Основания религиозности в украинском народе. — Монастырское проповедание хрнстиянства. — Юридическая замена народа одними высшими классами его. — Мещанство по отношению к церкви. — Магдебургское право и церковные братства. — Мещане берут на себя попечение о церкви. — Против них действуют, посредством шляхты, иезуиты. — Мещане ищут представителей братств между панами. — Испорченная панами иерархия ищет в унии освобождения от инспекции со стороны церковных братств.

Всякая сильная натура, выразившая себя в добром или злом направлении, не пропадает в жизни бесследно, но пропагандирует свой нравственный образ в грядущих поколениях, продолжает, так сказать, род свой, как это делается в зоологическом мире. Она выдерживает борьбу с неблагоприятными для неё обстоятельствами, подавляет своих сравнительно слабых соперников и погибает, то есть теряется бесследно для человеческого наблюдения, только тогда, когда выполнит свойственную ей роль, исчезает тогда, когда жизнь выработает на её место уже другие орудия для своих вечных операций. На этом общем законе основывается, между прочим, та чудная связь, которая существует между множеством индивидуумов нашего времени и одним или несколькими индивидуумами времен давно минувших. Этим законом объясняются также некоторые возмутительные явления современной нам жизни, по видимому, несвойственные существующему порядку вещей, невозможные в нем, диаметрально противоположные целям лучших и могущественнейших из представителей человеческой расы.

Варягорусский период нашей истории не был в натуре так бесцветен и безмыслен, как он является в монастырских сказаниях. Если мы будем рассматривать его только биологически, то и тогда не можем не признать в деятелях этого периода щедрых даров жизни, судя по необычайности передвижений, истребительных и гнетущих другие силы, но всегда энергических. Не одна, однакож, биология может быть приложена к варяжскому периоду: отрывок погибшей эпопеи народной, ведущей свое происхождение от какого-то «соловья старого времени», убеждает нас в предположении, что на берегах Днепра, Десны, Сулы и других русских рек кипела самобытная духовная деятельность свежего, высоко одаренного народа, как-будто предназначенного создать новую Грецию на место обветшалой[94]. Вдруг допотопный плезиозавр, в виде Батыя, губит юное общество, в первом цвету, и, на место поэтических звуков древнего бояна, по русской земле распространяется молчание безлюдной пустыни. Зачем это было нужно? Где, в каком веке, в каком сцеплении живучих сил скрывается разумная причина такого быстрого, доконченного в два-три зверских прыжка истребления? Наука не собрала еще своих средств для объяснения подобных, как мы привыкли говорить, случайностей. Но в этой исторической картине, на мой взгляд, ещё не так много контраста, как в двух других преданиях лаконической, почти немой старины русской. Вот они:

Народ наш сам по себе выработал кроткое начало благоволения к ближним и нравственное „стыдение“ в словах и поступках между двумя полами. Недоставало, по видимому, только лучей божественного разума, чтобы дать этой духовной жизни достойное человеческого общества развитие. И вот, чрез посредство женского сердца, этого первого и вечного проводника христианства в жизнь, совершилась апостольская миссия! Казалось бы, среди этого кроткого народа, процветет христианство в той поэтической прелести, какою оно воссияло из сердца своего первого апостола. Нет, колеблемая ветром трость в пустыне, человек, очищающий грехи самоумерщвлением, вдали от общества и семейства, вот что сделалось идеалом днепровских прозелитов! Над нашим заимствованием учения богочеловека от испорченных греков как-будто исполнилось апостольское слово: «Течет ли из мутного источника чистая вода?» Християнская жизнь первых иноков, распространивших по всей русской земле новые догматы веры, проводима была в подземных ямах, в причинении самому себе физических страданий, в отвержении лучших даров божественной благости, а християнская любовь их сосредоточивалась на тесном круге своих единоверцев. В противоположность учению богочеловека, что многие придут от востока и запада и возлягут на лоне Авраамовом, что властен Господь и из камня создать Аврааму чада, эти подземные апостолы проповедовали фанатическое отчуждение и ненависть. «Своему личному врагу, который убил бы перед твоими очами твоего сына, или брата, прости все, но не прощай врагам Божиим той вины, что они держат кривую веру»: такова была их проповедь. Христос, благим общением своим с иноверцами, разрушал сектаторские правила, подобные, например, тому, «чтобы жиды не прикасались к самарянам», а эти носители въевшихся в тело вериг, покрытые догматически-несмываемою ими никогда корою грязи, учили омывать сосуд и очищать его молитвою после того, как из него напьется латинянин.

Но христианство имеет дивную силу вырабатывать общество для лучшей жизни в веках грядущих, каким бы извращениям ни подвергалась его проповедь временно. Те же фанатические аскеты пропагандировали, как словом, так и самим делом, милосердие, и пропагандировали в такие эпохи, когда оно, по видимому, совершенно иссякло в русском сердце. Они резким укором останавливали тирана, для которого не было уже никакой нравственной узды в обществе. Они и в политической жизни сделали много для единения русских областей общим чиноначалием церковным, общими монастырскими правилами и преданиями, общим деятельным благочестием, распространенным в особенности на скорбящих и обремененных, упрочивая таким образом народную связь, которая впоследствии готова была порваться окончательно, и не порвалась единственно потому, что возмутительное для нынешней гуманности подвижничество, которое пришлось по душе современному обществу, вязало жителей отдаленных стран бесчисленными узлами духовного единения, и совершало свою таинственную, едва сознаваемую самими подвижниками, работу в течение многих веков.

Татарское опустошение Руси справедливо объясняют русским свободолюбием и героизмом; но в том упорстве, в том беззаветном героизме, с которым русские гибли под навалом дичи монгольской, сказался также и дух нетерпимости к «Божиим врагам», проповеданной монастырями. Грешный княжеский, боярский и гостино-греческий мир, который аскетическая церковь русская так строго осуждала, пал под ударами Батыя со всею своею культурою, может быть, столько же жертвою монастырских внушений, сколько и жертвою богатырского правила — предпочитать смерть постыдному полону. Посреди жалких остатков этого мира, сделавшегося для нас почти сказочным, уцелели монастыри, а между монастырями сохранилось их древнее единение. Только благодаря монастырям, разорванная после татарского опустошения на куски, русская земля не потеряла нравственного единства; и таким же аскетам, каким был их прототип, поучавшийся иноческой жизни на Афоне, но не епископам вроде корсуиянина Анастаса и не вельможам вроде крестителя Добрыни, суждено было спасать отрозненную от остального русского мира нашу родину. Густой туман невежества покрыл ее после так называемого народом лихолетья. Светлыми точками в этом тумане были монастыри. Там сохранилась грамотность; там велись письменные предания о вечно дорогих человеческому сердцу предках, которые были снесены военными бурями с лица русской земли. Иноки были единственными печальниками темного и безответного народа, единственными его наставниками, а подчас и кормителями.

Прежнее государственное начало, проявлявшееся в соединении веча с княжеским управлением, это, можно сказать, зарождение чего-то великого в малом и возвышенного в низком, исчезло вдруг, как выкидыш; а его место заняла литовско-польская государственность, которая построилась не на естественной ассоциации труда и талантов, а на завоевательном преобладании одного класса над другими. Эта государственность подавила «русское право», вписанное в память народа под формою обычая. Народ юридически перестал быть народом, и должен был уступить это название двум высшим классам общества, которых право олицетворял в себе король. «Если бы право само по себе могло говорить и действовать, нам бы не нужно было короля: он у нас — говорящее и действующее право». Так определяли королевскую функцию независимые члены Речи-Посполитой Польской[95]. И вот это-то говорящее и действующее право польское, с помощью «верных советников» своих, путем придворных злоупотреблений королевскою властью, находившеюся в руках многих, а не одного, привело и латинскую, и русскую церковь, в пределах польской политической системы, в то состояние, в каком изобразили ее сеймующие русские дворяне в писме к киевскому митрополиту. Не сомневаемся в том, что органом русских дворян в этом, равно как и во многих других случаях, были люди, преданные не столько фамильным, можно даже сказать — династическим, интересам и светским забавам, сколько иноческому богомыслию. Церковное управление, руководимое папистами, разноверцами, да и самими православными, которые ни в чём не были лучше их, самими даже теми, которые подписали имена свои под соборным посланием, довело церковь до положения отчаянного; и вот почему, среди крайнего нечестия общества, этого мнимого собрания верующих, начали раздаваться громкие сигналы тревоги со стороны тех, которые были верующими не на словах только, но и в глубине души своей. Угрожаемая гибелью народная жизнь вызвала к деятельности последние, глубоко скрытые силы свои.

Тогдашнее дворянство, говоря вообще, не было и не могло быть седалищем христианского благочестия. Оставляя в стороне польское высшее общество и вникая только в русское, мы сделаем общее замечание: что, если продукты высшей цивилизации вносятся в общество, стоящее на низкой ступени развития, то первое, по крайней мере, время по принятии продуктов цивилизаций, вместо самой цивилизации, знаменуется упадком общественной нравственности, разнузданностью страстей, распущенностью нравов и естественным следствием всего этого — оскудением веры. Еще прежде реформационного движения за границею, наполнившего наш высший класс верхоглядами, и красноглаголивыми франтами, в нашу простацкую русь проникли, чрез посредство наших польских родных и приятелей, продукты утонченной итальянской культуры, которая так сильно отзывалась влиянием развратного злодея, папы Александра VI. В Италии тогда не одни светские, но и духовные образованные люди, уподобляясь своим образцам, древним римским философам, считали религию необходимою для одной черни, которую, ради спокойствия и выгод, надобно держать в заблуждении. Такой взгляд на нравственную связь церкви с обществом неизбежно усвоивался людьми, которые патронат, принадлежавший королю, а местами и землевладельцам, обратили в предмет придворной и провинциальной интриги. Для них была удобна и полезна одна только форма благочестия — лицемерие. Оттого в польском обществе даже магнаты, подобные Замойскому, дозволяли себе безнравственные «экзорбитанции» на счет своих единоверцев, а в обществе русском ревнители древнего благочестия окружали себя новаторами, праздными обжорами, а часто и ведомыми всем убийцами. Благочестие, если оно и было в панском обществе во времена большей простоты нравов, — с утонченностью быта и с развитием на Руси иноземной роскоши, съехало на почву материальных выгод, а не то — пустого тщеславия. Для подтверждения этих слов, достаточно указать на отсутствие даже хотя бы одного случая, в котором бы какой-нибудь прославленный панегиристами фундатор церкви, монастыря, церковной школы и т. п. отважился действовать хоть так из ревности к отеческой вере, как, например, действовал галицкий помещик Опалинский, который, по выражению Львовской летописи, «о пса войну точил» с соседом Стадницким целых два года, и у которого под знаменами собиралось более семи тысяч народу[96].  Никто из них не вступался так яростно, так героически за веру, как этот пан за ничтожные в начале оскорбления, или как, например, Иеремия Вишневецкий за свою опеку над родными. Станислав Радзивил, в своем дневнике, передает потомству, с видимым сочувствием к этому герою полноправства, как он кричал на всю Польшу, что: iezeliby krol chcial z dobrtych go wypedzie, zycie mial predzej stracic, nizeli dopuscie, aby kto inny mial opieke[97]. Но этот знаменитый русский пан, за себя лично готов был и не на такую решимость. Дворянин его Машкевич, рассказав, как не хотелось однажды его княжеской милости присягнуть в том, что он действительно по болезни не явился к суду на сейм, записал, вовсе не сознавая, что предает патрона позору, следующее:

«Князь всячески старался уклониться от присяги, однакож (коронный) хорунжий (Александр Конецпольский) настаивал, и ему некуда было деться — приходилось присягнуть. Но сохрани, Господи Боже! много беды вышло бы из этой присяги. Ибо с вечера перед урочным днем князь Вишневецкий собрал всех слуг, бывших при нем, всего человек около 4.000. Собравши всех, кроме пехоты и мелкого народу, произнес он им речь и просил, чтобы все стояли возле него, и смотрели на него: что он начнет, то они доканчивали бы. «Если я присягну», говорил он, «то, поднявшись, тотчас ударю саблею хорунжего и начну рубить всех, кто его станет защищать, хоть бы то был и сам король; а вы все до единого, дворовые слуги и молодежь, протеснитесь в сенаторскую избу и помогайте мне». — «Так бы и было, когда б он присягнул (заключает свой драгоценный рассказ Машкевич); но сам король Владислав IV с панами сенаторами постарались, чтоб пан хорунжий не настаивал на присяге».

Вот какова была панская религиозность! И только такою могла она выработаться из всех прецедентов польского и русского панства. Мы верим, что предок Иеремии, Дмитрий Вишневецкий, предпочел смерть отступничеству. Мы верим, что и сам Иеремия сделал бы то же самое в плену. Но на свободе он позволял разбирать, перед своими глазами, камень по камню, ту церковь, которую предки его — не созидали, нет: это призвание повыше их уровня, а обогащали. На свободе он позволил взять себя за руку и вывести из отеческой церкви, или даже больше того: он, подобно королю Сигизмунду-Августу, позволил иезуиту заступить себе дорогу и повелительным жестом указать, в какую церковь приличнее идти такому великому пану. Та холодность к интересам церкви, на которую постоянно жаловались, в первые времена унии, папские нунции, характеризует не одну польскую знать. Русские паны, похожие на польских во всем другом, стояли в том же самом положении относительно своей церкви, в каком их премирующая братия — в своей.

Совсем другое явление по отношению к церкви представляло литовско-русское мещанство. Связь этого сословия с гражданским обществом русским, существовавшим до татарского погрома, для нас потеряна, так как XIV век, можно сказать, вычеркнут судьбою из наших исторических воспоминаний. Татарщина, неожиданным и страшным ударом, повергла нас в беспамятство; очнувшись, мы видим себя уже в связи с Литвою, а потом с Польшею. Вечевой порядок, без принимаемого и отсылаемого вечанами князя, продолжаться не мог. Везде появилась небывалая прежде на Руси абсолютная власть, связанная с народом только материальными интересами. Интересы нравственные между ними почти не существовали. Церковь предоставлена была собственному ведению; новая правоправящая власть относилась к ней внимательно только по вопросам имущественным. Так точно и народный самосуд остался нетронутым, по недостатку гражданской развитости в новых верховниках русской земли. Села свободно группировались в судебные общины или копы, которыми рядили в повседневных делах депутаты, называвшиеся мужами сходатаями. Постановления такой общины называемые нами копным правом, были обязательны для каждого села, входившего в состав копы. Обычай, этот родоначальник всякого закона[98], руководил мужами сходатаями и придавал их сходкам власть, которой подчинялись и наследственные владельцы, дидичи и оттичи подлежащих сел. Копа, синоним громада[99], была вече без князя, осиротелое вече. Торговые люди, обитатели рынков и владетели товаров, а не земли, жители городов, мещане, оставили Русь, или были перебиты татарами при защите княжих городов. Города после татар стали называться городищами, местами, где стоял город, а жители этих мест — мещанами. Но мещан было мало: города перестали быть безопасными, а сиденье в них — доходным; порвались пути сообщения и торговые связи; прекратился спрос на ремесленные изделия; сельская промышленность почти вся заключились в замкнутые пределы сельских громад, которыми ведали мужи сходатаи, свободные de facto патриархи русских пустынь[100]. Еслиб не литовские собиратели дани и не странствующие из села в село чернецы, собиравшие другого рода дань на свои ограбленные хищниками монастыри, то наши безграмотные предки могли бы потерять понятие о том, что они — народ, в смысле гражданском, и что родная земля, за пределами их околиц, раскинулась на весьма широкое пространство. Безлюдье было характеристическою чертою не только Руси, но Литвы и пограничной с Литвою Польши в XIII и XIV веке. Большая часть привилегий и пожалований тогдашних основана на старании привлечь население в пустые местности, заинтересовать его в пользу сельских и городских промыслов. Сельские промыслы находились или под опекою частных землевладельцев, или под заведыванием княжеско-королевских урядников-экономов; но городскими озаботилось преимущественно центральное правительство. При недостатке собственного идеала относительно городского устройства, польско-литовские города формировались по подобию немецких. Вначале это были подвижные рынки под защитою замка, в котором сидел королевский сборщик дани и судья; потом рынки, или базарные площади, превратились в собрание торговых и ремесленных поселений. Но охотников до жизни в городе было мало. Славянин вообще любит поле, леса, раскидистое село. Беда не научила его, как немца, сжиматься в ореховую скорлупу ради безопасности. При том же сельский народ был нужен панам и королевским экономам для обработки полей, и лесных промыслов. И вот короли обратились к густому населению за границею своей Савроматии; стали вызывать в польские города немцев. Немцы не иначе переселялись, как под условием сохранения своего тевтонского городского права, которого пропагандистом был у них город Магдебург. Этим путем в славянскую иррегулярную жизнь внесено начало немецкой регулярной цивилизации, под именем магдебургского права[101].

Магдебургское право научило нас разделению общей городской корпорации на специальные, под названием цехов; оно дало нашим горожанам идею и о церковных братствах, которые впоследствии разыграли весьма важную роль в защите русской автономии против автономии польской. Верховная власть находила выгодным поддерживать на Руси городское право в его постоянной борьбе с земским. Как городское, так и земское начало существовали сами собою в нашем обществе, и такие города наши, как Вильно, Киев, Львов, никогда не переставали быть торговыми и административными центрами. Идея магдебургского права совпала в них с древнею идеею народного самосуда; только что немцы, как народ, прочно организовавшийся, явились регуляторами славянских городских порядков. Магдебурское, или, как у нас называли, майтборское право сперва принималось на Руси тупо, но потом вошло в большую славу; русские города, начиная с XV века, стали испрашивать его себе от верховной власти. Но, что и без немецкой формальности города русские умели организоваться на своих старых началах, доказательством тому служит Червонная Русь, где магдебургское право не считалось необходимым для самозащиты в такой степени, как в городах так называемых литовских. Причиною этому, главным образом, было то, что Червонная Русь, доставшись Польше путем захвата, была задабриваема королями. Короли раздавали мещанам свои столовые имения, именно земли уничтоженных русских князей, в виде королевщин, наряду с мелкою шляхтою; от этого образовалось множество мелких землевладельцев; магнатский элемент не мог развиться там в такой степени, как в обширных наследственных владениях литовских панов, или в пожалованных навеки громадных королевщинах на Украине; покупать у короля «магдебургский привилей», стоивший дорого, было незачем, а дарить его в Галичине короли, с своей стороны, не имели причины: там города защищались от шляхты собственными ресурсами, а торговля и промышленность развивались в них без помехи со стороны другого, слишком сильно преобладающего сословия. Галицкие города образовали даже своего рода ганзу с городами малопольскими: почти ежегодно посылали они своих делегатов на общие съезды, где представители мещанства трактовали не только о вопросах судебных, но также и об интересах, общих всем городам, связанным между собою торговыми делами. Самая колонизация пограничных пустынь в окрестностях Львова, в XIV и XV веке, обязана преимущественно предприимчивой деятельности торгового класса, который не только владел сначала землями в Галиции, но и защищал их собственными руками от вторжения неприятелей[102]. Короли были довольны соперничаньем мещан с дворянством, обеспечивали их города от поползновений шляхты приобретать и строить в них дома, а когда сами мещане находили иногда выгодным втягивать шляхту в города, чтобы, под её защитою, действовать в интересах своей церкви, королевская власть вооружалась против таких поползновений грозными универсалами.

Богатейшие церкви, монастыри, училища и богадельни, кем бы и когда бы они ни были сооружены и основаны, находились в городах. Мещане были естественными их охранителями и de facto собственниками. Королю, вместе с панами, принадлежало подаванье хлебов духовных; королевским и панским ставленникам доставались доходы с церковных и монастырских имуществ; на долю мещанам, примыкавшим своими жилищами непосредственно к святилищам, выпало то, что у апостола названо деятельным благочестием. Были  примеры, что и паны отстаивали храмы против иноверцев, но мотив у них был имущественный или, что почти то же самое, патронский: никто из них не вооружался за церковь, чужую для него не в одном, так в другом отношении. Напротив, мещане не раз и не два доказали, что в их устах не пустыми звуками были такие слова, как «ревность дому твоего снеде мя». Они, можно сказать, на пороге обороняемых ими храмов клали собственные головы под королевский меч. Но, пока до того не дошло еще, мещане, совершенно независимо от сословия панского и от своей иерархии, созданной панством, обнаружили такую ревность к поддержанию древнего благочестия, до которой паны, как сословие, никогда не возвышались.

Один из наших историков утверждает, будто бы «мысль о братствах перешла к русским от западной церкви, где было в обычае составлять добровольные корпорации на религиозных началах». Мы не находим в истории следа этого перехода, не можем указать момента, в который бы такое заимствование соответствовало обстоятельствам русской церкви, и, кроме того, характер самих первых братств противоречив римской идее невмешательства мирян в дела церкви. Указание упомянутого историка на иезуитов, которые «особенно любили учреждать братства», грешит против известного факта, что иезуиты постоянно ставили свои учреждения параллельно с православными, чтобы дискредитовать последние; да притом наши церковные братства появились задолго до перехода корпорации иезуитов на русскую почву [103] . Церковные братства в отрозненной Руси, с самого того времени, когда их след обозначился перед нами в наших полуистребленных письменных памятниках, появляются на исторической сцене с характером попечителей о церкви. Они имели много общего с цеховым устройством русских городов. И цехи, и церковные братства были свободными общинами в городском населении. Магдебургское право дало тем и другим прочную организацию. Под его влиянием, братства завели у себя самосуд и выработали для себя особые громадские уставы. Они сходились в определенных местах для совещаний по делам церковного благочиния и внешнего устройства храмов. Обиженный в своем замкнутом кругу братчик обязан был искать суда только у братства, но отнюдь не у духовного или светского, городского или земского начальства; так точно было и в цехах. Как цехи, так и братства ежегодно избирали старшину свою для управления общими их делами. И ремесленные цехи, и церковные братства признавали себя обязанными снабжать свою церковь всем необходимым, заботиться о распространении хвалы Божией между православными, присутствовать в праздники при богослужении и участвовать в погребении умерших братьев. С течением времени братская община в больших городах является довольно богатою средствами для поддержания благочестия в народе и становится в такое же отношение к церкви, как и патроны, только не на словах, а на деле. Она берет под свое попечение и охрану отдельные церкви и монастыри, наблюдает над духовенством, и даже местному епископу не позволяет иметь власть над братскими монастырями. В 1544 году, за 36 лет до напечатания Острожской Библии, полоцкие мещане жаловались королю на своего архиепископа Симеона, обвиняя его в симонии, в незаконном пользовании монастырскими имуществами, в самовольном, без их выбора, поставлении за деньги архимандритов и в том, что он «попом и людем в месте и по селам и по всей парафии своей кривды и шкоды великии делает». В то время братства еще не искали защиты у патриарха от высшей иерархии местной и признавали над собою власть митрополита, но, минуя его, как человека потворливого, обращались, конечно, к верховному подавателю столиц духовных и хлебов духовных. Побуждения у них были не те, что у панов: они считали оскорбленными членами церкви не только себя, но и сельский народ. Прежде чем была написана первая церковная протестация от лица дворянства, мещане заявили, что церковь, по их мнению, существует не для епископа и не в епископе, а для всего народа и в целом народе. Деятельность церковных братчиков не ограничивалась только известным монастырем или городом: они следили за деятельностью своего архиепископа по всей епархии. Подобный полоцкому случай представляют современные акты и во Львове. В 1551 году, львовский епископ Арсений Болобан, отец знаменитого своими гонениями на братство Гедеона, хотел присвоить себе духовную власть и управление братским Онуфриевским монастырем. Монахи, вместе с братством, протестовали перед королем.

Против церковных братств, отстаивавших автономию русской церкви и, можно сказать, русского народа, римская церковь выставила врага, вполне соответствовавшего важности значения братств, врага сильного своими ресурсами и весьма опасного по систематичности действий своих. Король Сигизмунд-Август, верный своей политике терпимости ко всякому религиозному товариществу в государстве, послушался совета кардинала Гозиуса, и дозволил ввести во владениях Речи-Посполитой орден иезуитов. Иезуиты сделали главным седалищем пропаганды своей Пруссию, где Гозиус пыл епископом и усиливался остановить успехи реформации в этой тогда ещё польской провинции; потом, в 1564 году, они вступили в Великую Польшу, куда призвал их познанский епископ Конарский; наконец, в 1570 году, появились в Вильне, а в 1582 году, через два тода по издании в Остроге Библии, король Стефан Баторий отдал иезуитской коллегии в Полоцке все православные монастыри и церкви с отчинами и имуществом их, оставив неприкосновенною одну только епископскую кафедру полоцкую. Король в этом случае действовал законно: церкви, как здания, и церковные имущества, как достояние короны, принадлежали ему. С королем братства не имели сил бороться за оскорбление народного чувства. Он имел в виду воспитание юношества, а иезуиты славились педагогическим искусством; ко всем же вероисповеданиям он был одинаково равнодушен. Иезуиты явились людьми солидными, милосердыми к бедным, почтительными к авторитетам и властям, даже как-будто бескорыстными в своих трудах по распространению просвещения. Презрения к русской церкви они не выражали, открыто ее не гнали, но старались подкопать её основания тем, что переманивали в латинство воспитывавшихся у них представителей крупного землевладения в Литве и Руси. Единственное посягательство их на независимость русской церкви состояло, покамест, в том, что они твердили о необходимости привести ее в древнее общение с римскою, для преуспевания в ней християнского благочестия. Немногие подозревали в начале что-нибудь опасное для русской автономии в этом тихом ордене, состоявшем большею частью из людей бывалых, полированных, часто весьма ученых, вообще же любезных и предупредительных. Иезуиты не ограничились достоянием своим в Пинске; они проникли всюду, где аристократы нуждались — или в науке, или в просвещенной беседе, или в услугах, требующих скромности и знания света. Они сделались друзьями дома в первейших русских фамилиях, например у князей Острожских, воспитателями молодого поколения и усладителями досугов старого, а что всего было для панов драгоценнее — верными слугами имущественных и других панских интересов. В этом качестве проникли иезуиты и в Червонную Русь, где они были гораздо больше дома, нежели в самом Полоцке. Латинство вкоренилось там со времен Казимира IV, и львовский арцибискуп, считая в своей диецезии цвет окатоличенного русского дворянства, смотрел на него, как полководец — на расквартированную по всей стране армию. Из каждого панского дома иезуиты сделали операционный базиз для своих действий. Дело переработки русского элемента в польский пошло у них успешно. Назначение негодных людей на епископии и архимандрии, поддержка со стороны правительства прозелитов, обращавших силою русские церкви в костелы по своим имениям, и тому подобные явления тогдашней трагической эпохи следует приписать в значительной степени их ловкому содействию. В это-то время возопили сеймовые русские паны к своему митрополиту тем громким коллективным воплем, который мы повторили в своем месте. Но красноречивые слова их так и остались словами. Напротив, мещане, безмолвные перед королем и сеймом, не переставали действовать.

В 1582 году в Польше введен новый григорианский календарь. Согласно иезуитской тактике, Львовскому бургомистру и радцам прислана, в следующем году, королевская грамота, в которой православным русинам запрещалось заниматься ремеслами и продажею товаров в праздники, означенные в новом календаре. Это запрещение Львовские иезуиты распространили и на богослужение по старому календарю. В настоящем случае, они действовали, как и всегда, по пословице — загребать жар чужими руками. Оставаясь в стороне, они устроили гонение на, мещанское благочестие посредством Львовского арцибискупа Яна-Димитрия Суликовского. Арцибискуп, именем закона, оскорбленного якобы ослушанием православных, поручил это дело брату своему Войцеху. В праздник навечерия Рождества Христова, Войцех взял с собой каноников из капитулы, да отряд вооруженных людей и толпу католической черни, всегда готовой доказать рвение свое к единой спасающей вере, как ее учат латинские толеранты. Эти новые крестоносцы ходили по городу из одной церкви в другую, из одного монастыря в другой, именем короля выгоняли оттуда народ, отрывали священников от престола, не давая докончить литургию, а церкви запечатывали. Народ оставался в недоумении, что с ним происходит. Но тут выступило на сцену братство, сорвало печати с церковных дверей и произвело в городе всеобщее волнение между благочестивыми. Противная партия притаилась, а оскорбленные русины, вместе с епископом своим Болобаном, послали королю жалобу. Так как тут замешался интерес Болобана, принадлежавшего к знатной фамилии, то жалоба угрожала Суликовскому неприятными последствиями: Стефан Баторий держал королевский меч в собственных руках и любил при случае настоять на исполнении закона. Но на помощь гонителям русской церкви приспели её патроны: стараниями князя Константина-Василия Острожского и другого православного пана Воловича, поддержанными со стороны католиков Станиславом Жолковским, судебное преследование Суликовского было остановлено. Король нашелся в необходимости воспретить принуждение православных к принятию нового календаря, с тем однако же, чтоб они не нарушали публичных римских празднеств.

С этого времени мещане начинают искать членов для своих братств между богатою и сильною шляхтою греческой веры, и часто находят в том самом доме, даже в том самом лице своего адгерента, что и иезуиты. Обыкновенно знатный пан любил искательства. Чем полнее был панский дом ходатаями и подлипалами, тем больше было ему славы. Эта-то слава дошла в некоторых случаях и до нас, в том неверном смысле, который разорителей церкви представляет её охранителями. Знатного пана занимало одинаково, или не занимало вовсе, как то, что казалось справедливым или высоким для одной партии, так и то, что находила таким совершенно противоположная партия, смотря по тому, выигрывали, или страдали близкие его интересы от его благосклонного внимания к просителям. Даже высшая, королевская и сеймовая политика держалась этого правила, и никогда больше, как в период заграничного реформационного движения. Борьба между враждебными элементами долго была сомнительною. В этом сознании люди воспитывались, вырастали, старались; и оно-то было причиною той безразличности или противоречия в действиях, которая так часто поражает нас в некоторых из личностей XVI века, памятных в нашей истории. Не подражание иезуитам, любившим делать свое дело из-за спины сильного человека, а горькая необходимость заставляла членов церковных братств, этих чисто-мещанских учреждений, искать благосклонности у единоверных вельмож. Шляхта в Польском государстве значила все; она присвоила только своему сословию название народа, и, пока мещане пополняли братский реестр одними своими «славетными» именами, их религиозная корпорация могла подвергаться безнаказанно таким насилиям, как сейчас описанное. Совсем другое выходило дело, когда в этом реестре фигурировали имена местной шляхты, в качестве «старших братчиков». Тогда мещанам открывался путь не только в трибуналы, но и в сеймовые собрания. Паны, с своей стороны, в глазах различных партий, приобретали союзом с братствами новое значение, как представители русского народа (вспомним Зборовского в казацкой среде); и таким образом между двумя сословиями, разлитыми по своему прошедшему и настоящему, по своим стремлениям и симпатиям, заключались обязательства, сущность которых состояла в таких, например, выражениях: «Мы (дворяне) в городе вообще не живем и, по отдаленности, не часто бываем, а потому поручаем надзор и возлагаем труды на младших, панов братий наших, с тем чтобы они во всем ссылались на нас, яко на старших, а мы, яко старшие младшим, должны им помогать, за них заступаться на каждом месте и во всяком деле». Заручась товариществом нескольких тузов из господствующего сословия, простонародные братики и их смиренные священники не так уже боялись антагонистов своих, и не страшен был им сам пан староста местный, который не посмотрел бы подчас и на магдебургское право, но для которого ссора с богатою шляхтою была бы крайне неудобна. Всего тяжеле для сердца этих в самом деле благочестивых людей было то, что так рельефно выставлено в соборном послании сеймующей русской шляхты, и что едва ли не было сочинено и подано панам к подписи одним из действительных членов Львовского братства. Документ этот указывал прямо на коренное зло, дискредитующее русскую церковь и грозящее ей окончательным падением — на шаткость столбов церкви, иерархов. Братство решилось действовать единственным возможным для него способом — усугублением нравственного надзора над покровительствуемою панами иерархиею и привлечением недостойных архиереев к духовному суду, который находился в руках патриарха. Вскоре представился им к тому благоприятный случай.

В 1588 году, из Греции ехал в Москву цареградский патриарх Иеремия просить милостыни у богатого русского царя, которому за то вез икону с каплями Христовой крови. Турецкие султаны поступали с патриархами так точно, как и с молдавскими господарями: кто даст больше, тому и предпочтение. Султан Амурат III нашёл выгодным низложить Иеремию и сослать в отдаленный монастырь, а через пять лет нашёл выгодным возвратить его на патриарший престол. Вернувшись в Царьград, Иеремия застал соборную церковь уже мечетью; надобно было строить новую. Денег взять было в Турции неоткуда; он обратился к русским ресурсам. А дабы ничто не стесняло его в архипастырской практике, испросил у Сигизмунда III дозволение воспользоваться принадлежавшим ему правом суда и расправы над русским духовенством. Патриарх знал о беспорядках в церковном управлении на Руси и готовился сместить недостойного архипастыря, Онисифора Дивочку. Поводом к такому решению послужили, однакож, не столько проступки его в качестве иерарха, сколько открытие, что он, до своего посвящения, будучи мирянином, овдовел и женился опять; а церковными правилами возбранено было посвящать двоеженцев. Обнаружение рокового факта и смещение митрополита, по всей вероятности, не обошлось без иезуитов: они заготовили на этот важный пост своего кандидата. Львовские братчики радовались патриаршему суду, воображая, что, вместо Онисифора Дивочки, митрополия будет вверена более достойному пастырю; но выбор патриарха, к удивлению всех, остановился на минском архимандрите Михаиле Рогозе. Рогоза был иезуитский воспитанник. Дело устроено так искусно, что патриарх не опрашивал даже дворянства, которому принадлежало jus patronatus, то есть избрание достойнейшего в митрополиты, для представления на утверждение королю. Он удовлетворился только рекомендациею Скумина-Тишкевича, будущего противника унии, и еще нескольких панов, подготовленных к возведению минского архимандрита в высший духовный сан. Сидя по своим имениям, русские паны молчали, — те самые паны, которые, года три тому назад, принимали церковные дела так близко к сердцу.

Должно быть, уже и тогда о Михаиле Рогозе носились тревожные слухи. Благоразумный собиратель милостыни не стал противиться желанию дворян; но, при посвящении их избранника, выгородил себя следующими словами: «Если он достоин, то пусть будет по вашему слову достоин; но если он не достоин, а вы его представляете за достойного, то сами узрите, а я чист». Впрочем на патриарха могло сделать неприятное впечатление и то обстоятельство, что кандидат в такой высокий сан не представил ему праведной мзды за посвящение. Предчувствие не обмануло его. На возвратном пути из Москвы, он послал к Рогозе своего епископа, грека Дионисия, требовать у него 250 талеров. Дионисий увещевал Рогозу так: «Если бы твоя милость поехал сам к патриарху, то тебе стало бы дороже. Патриарх должен был содержаться на твоем хлебе, а потому справедливо возвратить ему издержки. У патриарха нет ни фольварков, ни сел, ни маетностей». Но Рогоза объявил, что не обязан ничего давать. Он рассудил, прибавляет, очевидно, с улыбкой, автор современного рассказа о деятелях унии, что теперь не нужно уже пастыря, когда он сам сделался пастырем». Вообще тогдашние духовные люди перестали уже смотреть на патриархов наивно, и толковали их суд и расправу так, что они ездят на Русь не для церковного благочиния, но «ради злата и сребра многа».

Тем не менее львовское братство сочло необходимым освободиться от местной духовной юрисдикции и испросило у патриарха грамоту, которой он подтвердил благословение антиохийского патриарха, данное в 1586 году. По этому благословению и по новому уставу, утвержденному Иеремиею, львовскому братству принадлежал надзор над благочинием и порядком всей русской церкви. Братчики обязаны были всюду наблюдать и следить за порядком церковного, религиозного и нравственного быта, все узнавать и обо всем доносить братству, которое имело право обличать не только священнослужителей перед епископом, но и самого епископа, если он ведет себя недостойно, в случае же его закоснелости, не признавать его власти и противиться ему, как врагу истины. Очевидно из этого, что братчики брали на себя восстановление падавшей русской церкви, в духе первых времен христианства. Но они не рассчитывали на одну инспекцию: в их среде были люди, понимавшие, что нравственность держится не страхом, а внутренними убеждениями, и что наука, прежде всего другого, должна спешить на помощь нравственности там, где она в опасности. Поэтому львовские братчики внесли в проект своего устава не только основание славяно-греческой школы, но право перепечатывания даже таких книг, как грамматика, риторика, пиитика и философия. Вслед за львовским, заведено было такое же братство в Вильне, а потом и во многих других литовско-русских городах.

Львовский православный епископ Гедеон Болобан воспротивился распоряжениям патриарха, не хотел подчиниться дарованному (т. е. проданному) им львовским братчикам уставу, начал стеснять их школу и типографию, но получил от патриарха такое грозное breve, какое когда-либо гремело с высоты самого Ватикана над головой ослушного прелата. «...Слышахом (писал, т. е. подписал), яко спротивити створил еси себе, и яко противишися Богу, возбраняеши и прешкождаеши добре делающим... Мы убо судивше и истинно испытавше обретохом тя убийцу и ненавистника добру: (ты действуешь) яко враг Божий и чужий веры его. Пишем убо к тебе, да ни в чемже, ни ко единомуже против что возглаголеши в Львове сущему братству и общемыслию, на главах их боголюбия и на потребнейших роду благочестивых, в нихже Бог почивает и славится. И аще убо, еже услышится, яко взбраняеши благаго, первее убо яко обидник, будеши отлученый и в клятве сый... Вонми добре и хранися от нашего завещания о сем братстве и от осужения! Тако да будет, а не инако...»

Русские архиереи вознепщевали о таких распоряжениях первосвященника; в особенности же горьки были они львовскому епископу. Он, на которого призван св. Дух, должен повиноваться приговору пекарей, чоботарей, воскобойников и всякого рода ремесленников и торгашей! Таков был его ропот. Таков был общий взгляд высших классов на социальные отношения сословий. Таковы были понятия даже и тех, на которых наивнейшие из братчиков возлагали упование свое, и которые поддерживали с ними связи совершенно в том духе, как Зборовские и другие паны — с низовцами. Мысль об унии с римскою церковью заронилась тогда не в одну голову. Шляхетное духовенство, поставляемое по выбору и протекции знатных панов, не могло иначе относиться к мещанам, как с погордою. Между тем, как видно и из самого устава братского, в числе этих торгашей находились люди мыслящие, в особенности типографы, которые в тот век вообще были, по ремеслу своему, можно сказать, учеными. Им-то, этим немногим светочам среди темной мещанской массы, которым и московское мракобесие, и латинское иезуитство были враждебны одинаково, обязано русское общество тем, что хоть не скоро, но выбралось наконец на дорогу общего человеческого просвещения. По злобе Гедеона можно угадать, кто был душою братских совещаний во Львове: он вытащил богоявленского монаха, братского типографа, Мину из Онуфриевского монастыря, заковал в кандалы и велел отвести в Галич; после, выпустивши его на волю, опять схватил и привязал к повозке, а братскому школьному учителю Кириллу, за то, что говорил перед патриархом апологию по гречески, приказал вырвать бороду. Вот этаким-то мученикам религии и просвещения, а не магнатам, уделявшим на занятия делами церкви часть своего времени между одною и другою забавою, должны мы приписать великое по своему успеху противодействие католичеству, грозившему стереть с русской земли русское имя. Эти люди, в своем убожестве и беззащитности, шли по следам первых проповедников христианства и оставили после себя след, достойный памяти более просвещенного века, чем тот, в котором жили они. Они-то распространили в обществе убеждение, что «совершеннейший собор не есть судилище одних только епископов»; что «между светскими бывает много людей благочестивых, одною простотою могущих делать многое»; что между ними «много бывает ученых, которые гораздо умнее епископов», что «простому мирянину, не имеющему посвящения, но знающему писание, надобно верить больше в поучениях, нежели самому папе»; что «больше надобно верить одному мирянину, из писания доказывающему, нежели всему собору»[105]. Эти-то люди, для которых имущество было последнее дело, а религиозное стремление сердца — первое, «стояли во главе православного движения», а вовсе не те, которые потеряли право обращать свою мысль и чувство к общественным условиям окружавшей их жизни, которых нужда к тому не побуждала, которых самолюбие было пресыщено ремесленным цехом панегиристов, и которые, по тому самому, грязнули безвозвратно в своих собственных мелочных интересах.

Для характеристики века и выяснения внутренней связи общественных явлений, которых сценою была тогда наша отрозненная Русь, я должен рассказать еще об одном деятеле опозоренной церкви, которой защиту и восстановление приписывают или богатым лицемерам, или бездомным промышленникам (казакам), или наконец — это всего обиднее — темной и разъединенной массе чернорабочих, сельским мужикам, которых нынче вошло в моду титуловать народом, — крайность, противоположная шляхетской, но никак не той корпорации и не тем личностям, которым эта слава принадлежит по справедливости.

Во время посвящения Михаила Рогозы в киевские митрополиты, луцким епископом был Кирилл Терлецкий. Он отличался самоуправством еше больше Болобана, и, по-видимому, не было такого дела, на которое не решился бы, в виду предстоящей выгоды. Сохранилось до нашего времени множество жалоб и позвов на этого епископа. Одни обвиняли его в изнасиловании проезжавшей через его имение девицы, другие жаловались на претерпенные от него побои, третьи просили законной кары за его разбойницкие наезды с толпою вооруженных людей. Даже на Афон заходили слухи о его неистовствах и злодеяниях. Там подвизался один из галицких русинов, человек одного закала с автором «Апокрисиса», именем Иоанн из Вишни. Он удалился от мира, в котором было так мало «творящих благостыню», но, по свойству горячей, любящей натуры, не мог в «тихом своем пристанище», отвернуть глаз от «житейского моря, воздвизаемого бурею напастей». В укорительном послании своем к русским владыкам, он, смесью родного языка с библейским, как это было тогда в ходу обратил к Терлецкому саркастически-резкое слово: «Пощупайся только в лысую головку, ксенже бискупе луцкий», писал он: «колько еси за своего священства живых мертво к Богу послал, одних сиканою, других водотопленою, третьих огненальною смертию от сея жизни изгнал?.. Вспомяни и Филипа маляра многопеняжного. Камо тыи румяныи золотыи, по его невольном отходи, осталися, и в чиим ныни вязенню сидят?» Этого представителя избираемой аристократами иерархии, то есть Терлецкого, кто-то из них самих, или, чрез их посредство, кто-то из иезуитов, рекомендовал благосклонному вниманию патриарха, в тех же самых видах, что и Михаила Рогозу. Патриарх, еще на пути в Москву, вслед за Онисифором Дивочкою, низложил также супрасльского архимандрита Тимофея Злобу, которого обвиняли в убийстве; прочим духовным грозил учинить, на возвратном пути, розыск и сделать то же с другими отступниками от правил иерейской чести и добродетели. Обдираемые турецким султаном, патриархи очутились в необходимости собирать на Руси мзду, то посредством перемены духовных сановников, то посредством угрозы судом; а их архимандриты, игумены и даже епископы постоянно просили милостыни в домах у знатных панов, иногда выпрашивали у них даже места, то есть духовные хлебы, на досаду туземным искателям оных, и нередко вносили в общество раздоры и недоразумения[106]. От этого уважение к патриархам падало, и противники древнего благочестия приобретали новые аргументы для отвращения людей образованных и богатых от предковской их веры. Патриарх, по дороге в Царьград, гостил у великого коронного гетмана Яна Замойского, которого предки недавно еще были православными. Замойский, подобно вельможам, остававшимся в благочестии, давал у себя приют представителям всех социальных и религиозных идей, хаотически боровшихся тогда в Речи-Посполитой[107]. Он же, притом, был человек европейской учености, один из редких примеров между панами, и беседа с Иеремиею, человеком тоже ученым, была для него интересна. Проведав о расположенности патриарха к Терлецкому, Гедеон Болобан явился в доме Замойского и доносил патриарху на луцкого епископа, что в народе обвиняют его в наездах, буйстве, разврате, делании фальшивой монеты. Патриарх свел его с глазу на глаз с Терлецким, и Гедеон тут же стал уверять, что все толки о нем в народе — клевета, стал восхвалять святую жизнь Кирилла Терлецкого и выражать ему братское дружелюбие. Патриарх отпустил Кирилла милостиво, а Гедеон, зная, что патриарх не умеет читать и писать по-русски и по-польски, подсунул ему к подписи бумагу, содержавшую в себе обвинение Кирилла. Патриарх, сведав потом, что его обманули, выдал Кириллу оправдательную грамоту, объявляя в ней, что он обманут, и назначил его своим экзархом или наместником на предстоящий съезд русского духовенства. Это еще не все. По жалобе львовского братства, патриарх оставил Гедеона под запрещением до покаяния. Тогда Гедеон обратился к львовскому католическому епископу Суликовскому, — тому самому, который устроил трагическую сцену в навечерие Рождества Христова, и на которого он жаловался королю, — кланялся ему, объяснял, что патриарх притесняет владык, желая с них что-нибудь сорвать, советовался о средствах избавить русское духовенство от цареградской неволи и высказал мысль, что хорошо было бы подчинить русскую церковь папе. Но и тут не конец характеристике. На соборе в Бресте Гедеон подписал, вместе с другими архиереями, акт соединения церквей, а когда уния не была принята знатными панами, он перебежал в их лагерь и уверял, будто бы подписал бланк, на котором ничего еще не было написано. И благочестивые паны приняли его в свою среду; они поверили, или сделали вид, что поверили, его оправданию, и заставили его подать это оправдание во владимирском замковом, так называемом гродском суде, в виде протестации, чтобы уверить и других в честности человека, заковывающего в кандалы братских типографов и вырывающего бороды братским учителям.

Чтобы понять, как это было возможно в панской среде тогдашней, надобно вспомнить, что польское высшее общество, высватав за Сигизмунда I-го итальянскую принцессу из дома Сфорца, знаменитую в Польше королеву Бону, вместе с нею пересадило на савроматскую почву продукты придворной культуры итальянской. Королева Бона пропагандировала в Польше весьма усердно те пороки и злодеяния, за обличение которых её земляки и родственники сожгли Савонаролу. Итальянский нравственный разврат XVI века, в виде готовых продуктов высшей цивилизации, быстро охватил умы и сердца польских савроматов, и от них свободно переходил в Червонную Русь, путем колонизации. Остальная литовская Русь была ограждена от него в некоторой степени тем, что ляхи не имели права селиться в пределах Литовско-русского княжества; но с 1569 года, со времен политической унии, состоявшейся на Люблинском сейме, исчезла и эта преграда. Главным виновником этого слияния гражданских обществ, несоединимых по своей формации, был прославляемый нашими историками князь Константин-Василий Острожский. Он был виновен панскою пассивностью, недостатком сознания русской природы и неуважением к правам своего народа, в обширном смысле слова. Если бы он не подписал люблинского акта политической унии, не осмелились бы польские паны употребить над прочими депутатами тех насильственных мер, которые потом провозглашены, как это часто бывает в истории, «соединением свободных со свободными и равных с равными». Дом Острожских, так точно как и дом Вишневецких, был широкими вратами, ведущими в погибель русскую веру и народность; но эхо панегиристов XVI века до сих пор оглушает наших историков: они князя Константина-Василия Острожского ставят едва не наравне с Владимиром Равноапостольным. Я подтвержу ниже справедливость моего протеста; а теперь скажу, что вообще высшее русское общество находилось тогда в положении ни мало не благоприятном для таких прекрасных исключений, каким представляют у нас эту убогую дарами природы личность, Тогдашний русский мир похож был на иудею и Самарию во времена босоногих апостолов. К иудее, с её книжниками и фарисеями, тупо державшимися буквы закона и обрядности, подходила близко Русь московская; на Самарию, готовую уверовать, что «истинные поклонницы» не нуждаются в иерусалиме, была похожа наша отрозненная Русь. Высшие сферы, выкованные на севере Иоаннами да Годуновыми, доказали на Максиме Греке, на попе Сильвестре и на многих подобных им героях нравственности, свое тождество с обвинителями человека, назвавшего себя гласом вопиющего в пустыне. На юго-западе, то есть в польско-литовской Руси, сам Курбский, реакционер иоанновщины, развратился в общении с князьями Острожскими, Сангушками и другими. На севере, при сильном преобладании буквоучения, погубившего Никона даже при «тишайшем» из государей, не было места разумной пропаганде нравственных начал снизу вверх; а на верху даже и тот, кто мог взять все под прикрытием законной формальности, боролся с соблазном кражи без приглашения закона в соучастники. (См. «Ист. России» С. М. Соловьева, т. X, стр. 210). На юго-западе, политическое развращение умов обуяло всех до того, что не различали предателей веры, народности и равноправности от её героев. Здесь прежде всего и после всего нужно было принадлежать к знатному дому, чтобы сподобиться, как чести на земле, так и святости на небесах. Такова была пропаганда культуры, принадлежавшая сперва баронам пограничных марок немецких, потом немецкому духовенству, воспитанному феодализмом, наконец просветителям Италии, папам и кардиналам, не позволявшим двигаться земле в небесной сфере и человеческому сердцу — в сфере чистых, бескорыстных стремлений. Задолго до унии, эта пропаганда сделала свое дело над высшим классом общества; но низшее, в форме братств, заявило претензию на гуманизм, почерпаемый не из классической литературы, а из общедоступного и вездесущего источника. Претензия была опасная, по крайней мере некоторым из умных проповедников папского абсолютизма могла она казаться таковою, и эти умные проповедники приготовились заглушить ее церковною униею.