Какие люди считались в русском обществе залогом его возрождения. — Источники умственного движения в юго-западной Руси. — Университетское и училищное образование в современной Германии. — Представители русской образованности. — Возбуждённая гонениями религиозность народа.

Отпадение в унию двух самых учёных и талантливых сподвижников Иова Борецкого заслуживает особенного внимания историка. Смотрицкий, Сакович и подобные им передовики умственного движения в ту бедственную эпоху общественной жизни на юге русского мира отличены историографией по их кажущимся, но вовсе не по их существенным преимуществам перед современниками. Они были писатели; они оставили по себе осязательный для каждого след; и вот их имена из области библиографии, которая ведёт одну регистрацию книжного дела, перенесены в область науки, имеющей своим предметом характеристику общественной жизни. Ни Смотрицкий, ни Сакович сущности общественной жизни своей умственной деятельностью не выражали. Оба они были не что иное, как социальная залежь, замечательная лишь особенностью породы своей. Они в социологии являются подобием того, что в минералогии представляет так называемый ленточный агат. Выветрившуюся часть ленточного агата подделывают известным способом, чтобы возвысить красоту резьбы на пласте цельном; и не многим из ценителей обработанного таким образом камня приходит в голову, какую важную роль играет в нём подделка. Так и некоторые характеры, будучи принадлежностью известного общества, ценятся иногда выше других только потому, что их возможно было подделать. Нет ничего удивительного в том, что Иов Борецкий и его ближайшие сотрудники не замечали двоякости формации подобных характеров и принимали их за цельные, невыветренные самородки. Гораздо удивительнее, что, в предпринимаемой борьбе с папизмом, не такие представители общества, как Смотрицкий и Сакович, считались у них залогом возрождения общества.

Первым актом восстановленной в Киеве иерархии было «Советование о Благочестии». Так православные люди назвали постановленные ими соборно, в 1621 году, правила, которыми следует руководствоваться в бедственном состоянии того, что в то время можно было разуметь конкретно под именем русского общества в нашей отрозненной Руси. Смотрицкий, как новопосвящённый архиепископ, без сомнения, участвовал в руководящих беседах при составлении соборных правил, и если кто, так он особенно мог бы проявить свою «многонаучную» личность в этой программе действия. Оказывается совсем другое. Смотрицкого не видать в «Советовании о Благочестии»; не видать его в этой важной манифестации, как человека науки, в спасительное действие которой он веровал больше всех других членов церковной иерархии. Обстоятельство загадочное. Можно думать, что он уже и тогда помышлял о примирении русской церкви с унией, как это было впоследствии, и что поэтому предоставлял он втихомолку людям убеждений обветшалых идти мечтательным путём народной самобытности. Но можно думать и так: что южнорусское общество, вдохновенное опасностью момента, возвысилось над тем, что составляло личные преимущества его сочлена, образованного в западных университетах, и обратилось к иным, более надёжным органам веры и церкви.

В «Советовании о Благочестии», рядом с учреждением школ, говорится об учреждении братств. В нём порицаются «неучи, не знающие священного писания», но тем не менее высокой науке противопоставляется апостольское благочестие, и только этому благочестию придаётся та непреоборимая сила, которая долженствует спасти церковь. «Ипатий Потей, Рогоза и другие их единомышленники (говорит «Советование») были не малыя головы, однако ж предки наши, и многие из них весьма простые, дерзали обличать их безбоязненно. То же подобает делать и всем православным».

Собором Борецкого было решено, между прочим: ещё при жизни епископов, назначать им надёжных преемников, чтобы лишить известную факцию возможности подставлять на их места, якобы законным путём, предателей православия, как это случилось по смерти некоторых владык и жидичинского архимандрита. «Отныне (говорит «Советование»), хотя бы на нас низвергали стрелы, мечи, огонь и воды жестокосердия, но епископы да преемствуют один дрогому».

Столь энергическая решимость православного южнорусского общества опиралась всего больше на предание, на этот важный элемент всякой народности и церкви. Собор Иова Борецкого, как народная, концентрированная в религиозных людях интеллигенция, сознавал соединительную для русского мира силу древних воспоминаний. Он постигал сердцем утаённое от школьной науки. Его горячая любовь к родному находила себе пищу даже во временах легендарной старины.

Для истории событий всего важнее достоверность события. Для истории мнений, от которых зависит самый ход и характер событий, важна не столько фактическая сторона явления, сколько то, как это явление подействовало на образование известных убеждений. Отсюда многое, чего нельзя доказать или что можно опровергать умственно, делается неопровержимым нравственно, и влияет на общество могущественнее достоверного. Так на древних русичей повлияло известное сказание киевского летописца о путешествии святого апостола Андрея по Днепру. Не сомневаясь в истине предания, летописец обстоятельно повествует о том, как апостол Андрей остановился на том месте, где в последствии основан Киев, и возвестил ученикам своим, что «На сих горах воссияет благодать Божия». Для нас это наивное сказание представляет характеристику времени; для наших предков, чуждых исторического критицизма, оно было предметом такой же веры, как и для самого летописца. Мы больше размышляем, нежели чувствуем; наши предки больше чувствовали; нежели размышляли. И потому-то они в своём «Советовании о Благочестии» написали следующие трогательные строки:

«Так как святый апостол Андрей — первый архиепископ константинопольский, патриарх вселенский и апостол росский, и на киевских горах ноги его стояли, и Россию очи его видели и уста благословили, и семена веры он у нас посеял; то справедливым и богоугодным будет делом возобновить торжественно и нарочито его праздник. Воистину Россия ничем не меньше других восточных народов: ибо в ней проповедником был апостол».

Но где взять достойных продолжателей апостольской проповеди? Где найти людей, которые бы, подобно древним пророкам и апостолам, воздвигли общество из того упадка, в какой враги веры привели его страхом и соблазном? Мысли борцов зa православие обратились на Восток.

«Послать к константинопольскому патриарху за благословением, помощию и советом, послать и на святую Афонскую гору, чтобы вызвать и привести преподобных Киприана и Иоанна, прозванием Вишенского, и прочих там находящихся, процветающих жизнию и богословием. Предстоит также и русских, искренне расположенных к добродетельной жизни, посылать на Афон, яко в школу духовную».

Таково было решение нашего православного синклита, не смотря на то, что в этом синклите участвовали представители учёности, приходившей к нам с Запада, а не с Востока. Дух Иоанна Вишенского не был у нас, как видим, гласом вопиющего в пустыне. Для многих стало тогда ясно, в чём надобно искать спасения от церковной унии, которая едва не довершила дела своей предшественницы, унии политической; и, как ни слабы наукой, связями, даже опытностью практической жизни были апостолы возрождения южнорусского общества, вдохновение веры не обмануло их.

Опыт исторических воспоминаний, завещанный нам наукой, показывает, что ни одна спасительная мысль, сознанная каким-либо политическим телом, не забывается. Не забывается ни одна жизненная мысль в области народного идеала, всё равно как не бросается ни одно полезное открытие в области практики. В таких широких умах, каков был ум литовского канцлера Льва Сопеги, и в таких, благомыслящих собраниях учёных людей, как основанная Яном Замойскнм академия, южнорусское православное общество, как недостойное существовать по своей кажущейся нелепости, приговорено было к смерти, во имя общего блага Речи Посполитой, во имя европейского просвещения, во имя «истинной» веры; и учёные отступники, подобные Смотрицкому, не находили в этом приговоре ничего бесчеловечного, ничего безрассудного, ничего бесчестного. Они произносили в своём сердце латинское amen без малейшего угрызения совести, напротив, с полным сознанием своего превосходства над представителями доморослой интеллигенции. Но в пустынном, глухом уголке, где-то далеко на Афоне, да в уцелевших от варяжских времён киевских монастырях, да ещё кое-где в стороне от широкого пути шляхетской образованности, как например в укромной тогда обители преподобного Иова, почаевского игумена, таились незримые чужеземной наукой родники русской народности. Они пробились наружу и струятся животворно доныне. Река народной жизни южнорусского края не пересохла в эпоху церковной унии, как ни близка была она тогда к исчезновению.

Во все времена и у всех народов существовала тесная связь между тем, как люди смотрели на своё прошедшее, и тем, как они смотрели на своё настоящее. Только забвение былого, или, что одно и то же, охлаждение к родным преданиям, было в южнорусском обществе причиной поворота от русского элемента к польскому и от собственного центра к чужому. Мы, отрозненные русичи, стояли все на дороге к тому, чтобы перезабыть своё былое. Спасли нас от этого наши заброшенные тогдашним большим светом и тогдашней европейской наукой, убогие черноризцы, — те черноризцы, которые, как мы видим из афонских посланий, были предметом насмешек для польскорусского модного света, и которых простые, но сильные речи до сих пор действуют на нас вдохновительно. Связь наша с тем, что было нами пережито и перечувствовано со времён великой русской женщины Ольги, опёрлась не на Смотрицких и Саковичей, а на Борецких и Вишенских. Они-то удержали нас в том русле, которое проложено, среди неведомых истории племён, собственным нашим духом, с наименьшим иноземным влиянием. Они, эти отсталые люди, отвергнутые латинскими прогрессистами, стали между нами и ими. Они повернули нас лицом от латинских нововведений к русской старине, и тем спасли нашу народную самобытность. Они, эти «немощные мира» были последним, но зато главным препятствием, которого католичество не преодолело в своём стремлении к владычеству над русским миром, а вместе с тем и над вселенной. В стенах Михайловского монастыря и Печерской обители одержана была, под предводительством Борецкого, одна из величайших побед, какие когда-либо одерживало общество над обществом, народ над народом, государство над государством, — победа национального русского духа над иноплеменным, великая и славная не только по тем результатам, которыми пользуемся мы от неё в настоящее время, но и по неравности борьбы, по кажущейся слабости нашей позиции, по убиваюшей безнадёжности наших усилий. Нам предстояло выдержать ещё много искушений, претерпеть много напастей, пережить много бедствий; но русская наша будущность была уже обеспечена.

Не известно состоялся ли вызов «мужей россов» с Афона, где Иоанн Вишенский давно уже заявил готовность идти в Русь на проповедь и хоть бы даже на мученическую смерть.[53] Но проект призывать русских людей с Афона и посылать на Афон, «яко в духовную школу», показывает, что в киевском обществе преобладал тот же дух недоверия к науке, приходивший к нам с Запада, который так сильно высказался в посланиях афонского апостола.[54] Напрасно стали бы мы это преобладание объяснять свойственным русскому монашеству обскурантизмом. Конечно, нашим честным инокам не доставало многого для доказательства, что «поганские учители Аристотолы, Платоны и другие нам подобные машкарники», господствуя в святилищах Господних, изгоняют из них евангельскую проповедь; но, созерцая народ свой во глубине собственного духа, они определили верно жизненное значение науки, которая перенималась нами у западных схоластиков.

На Западе, в немецких землях, города и баронства были обеспечены со стороны насущных потребностей быта несравненно больше, чем в нашей пустынной Украине; но и там долго ещё суждено было науке морочить гражданские общества относительно догматов религии, которые старинная теология пыталась подчинить языческому умозрению. У нас работа науки, как двигателя общественности, была затруднена страшно. У нас колонизатор-хозяин боролся с казаком при устройстве хозяйства своего, а татарин между тем норовил заполонить и культиватора и номада. У нас мещанин, часто отец, дядя, брат казака, боялся его совместничества, хоть и нуждался подчас в его обороне. У нас недвижимая собственность, вне городов, переходила из рук в руки не столько в силу закона, сколько в силу захвата. У нас монастыри были религиозные учреждения только в глазах благочестивых аскетов да беспомощных «прибежан»: в глазах панов и большей части монахов, это были учреждения экономические, и слово общежитие имело у них значение хозяйственное. Сами казаки, записанные при Сагайдачном в церковное братство, посягали иногда шляхетским обычаем на монастырские земли, и если б монастыри, эти редуты древнего русского благочестия, управлялись только началами религиозности и просвещения, то поборники этих возвышенных начал оказались бы слишком слабыми для защиты своих единственных и последних убежищ от людей прозаических.[55] При таких обстоятельствах, наука была у нас пришельцем, которого никто не знал, в каком обществе, под какими влияниями он образовался и как с ним обойтись. Аристотели и Платоны только сбивали смиренномудрых наших людей с толку, вместо того, чтоб наставлять их на путь уразумения вещественного и нравственного мира. При этом надобно помнить, что в нашей Киевщине верхний слой русского общества улетучился, а остальные, по своему стеснённому и озабоченному положению, соприкасались весьма мало с образованной Европой, — не так, как оные Замойские, Жовковские, Сопеги, — а потому и русские учёные люди, видавшие чужие края с их академиями, имели мало влияния на своих земляков.

Но при всём том, что мы южноруссы были обществом обессиленным, нельзя сказать, чтоб у нас не было умственного Движения, в смысле развития общественности. Всё, что совершилось у нас после татарского лихолетья, возбуждало дух самозащиты и предприимчивости в высокой стенени. Иначе — как устояли бы города на старых пепелищах своих? Как мог бы самый Киев возникнуть среди немого безлюдья? Чем, если не развитием и напряжением умственной энергии, держалось мещанское общество против шляхетских посягательств на его собственность, на его самоуправление и, наконец, по внушению иноверцев, на его религию?

Мы, южная русь, не были государством, как наши соплеменники, северная русь; мы составляли часть иноплеменного и иноверного государства; мы в нём подвергались действию разлагающих начал; мы, как самобытная народность долженствовали уничтожиться, и если не уничтожились, так это потому, что напор враждебных стихий не убивал, а возбуждал деятельность нашего духа. Правда, наша деятельность была направлена всего больше к удовлетворению наших экономических потребностей или, говоря конкретнее, к добыванию предметов первой необходимости. Но мы не оставались в стороне и от того умственного движения, которое проповедовано в европейском обществе первым апостолом реформации, Гусом, подавлено в Чехии римскими католиками и воскресло у немцев, как похороненные в земле зёрна. Оно проникало к нам со времён Ягайла различными путями и не было для нас совершенной новостью в эпоху Лютера. Оно, во имя веры, помогло нам развить сильнее прежнего, муниципальное устройство, сделало для нас церковь средоточием собственной, антипольской гражданственности. Наши цехи и братства, охраняя православие, в то же самое время дышали духом самого радикального протеста против шляхетской церковной иерархии, и устами таких либиралов, как Бронский, проповедовали подчинение дискредитованного у них духовенства мирскому контролю. Мы, таким образом, не были совершенно чужды тому пробуждению чистой идеи христианства, тому стремлению к высшему идеалу общества, которое дало начало новой системе мнений, а вместе с тем и новому ходу европейской жизни. В загнанном и вечно тревожном своём положении мы не имели таких школ, какие могли бы иметь; мы не проявили себя никаким литературным произведением, которое бы свидетельствовало о высшем полёте нашего ума; но тем не менее мы, в тесной среде своих достойных представителей, обладали общественным самосознанием в такой степени, до которой гражданские общества достигают лишь путём свободных учреждений. Как ни ничтожна была тогда наша русская гражданственность среди ополяченного дворянства, тянувшего к чуждому нам центру просвещения, но относительно свободы народных собраний, свободы личности и свободы печатного слова, мы были поставлены весьма удобно. Самый строй шляхетской жизни, антипатичный нам в своих безобразных проявлениях, но имевший и лучшее время своё, и светлые свои стороны, способствовал к образованию в наших городах такого форума, на котором публично обсуждались вопросы веры и политики, во всю ширину их разумения, без всяких оглядок на центральную власть, которая совершает великое, когда примет желание народа к исполнению, но которой вмешательство действует гибельно на прогрессивные идеи общества в моменты их зарождения. В лице оказаченных своих бурмистров, райцев, лавников и мелкопоместных шляхтичей, мы подражали правительствующему сословию шляхты в разнузданности, в бражничанье и даже в хвастовстве, но подражали ему и в стремлении к личной свободе, достижение которой, в гармонии с интересами большинства, составляет благороднейшую цель обществености. Реформационное волнение Европы выбрасывало на наш пустынный берег таких пропагандистов, которые в слабых умах поселяли одни только еретические мнения, но в умах сильных насаждали семена: вечной свободы мышления. Доказательством тому служит уже одно беспокойство папистов, которые постоянно и совершенно искренне называли наше православное общество рассадником еретического вольнодумства. Наши церковные братства, давая у себя пристанище учёным скитальцам, характеризовавшим век умственного возрождения Европы, действительно были седалищами таких убеждений, до которых не всегда доростают люди книжные. В качестве «местской (то есть городской) речи посполитой», наши мещане, в союзе с теснимым и потому сильно возбуждённым духовенством, представляли то среднее сословие, которое в истории цивилизации Европы играет роль питомника всех жизненных идей, как громадная масса личностей, не подавляемая бедностью, как наши мужики, и не развращаемая роскошью, как наша шляхта.

Я не хочу этим сказать, чтобы наше среднее сословие было подобием современного европейского бюргерства. Сравнительно с ним, мы были грубые варвары. Мы всё сияние науки заключили в удалённых от мира монастырях, и не знали другой славы, кроме разорения басурманских городов. Но наше варварство, наша отсталость в образовательных искусствах, наши грубые понятия о чести и славе спасли нас от опасности, которой подвергались более развитые общества Западной Европы. Не разделяя многих симпатий цивилизованных народов, живя жизнью, можно, сказать, примитивной, мы остались при своём старом идеале христианства. Мы отвернулись недоверчиво и от того светоча науки, который рассылал по Европе наместник Ииcyca Христа, и от того, который был нам предложен его обличителем, Лютером.[56] Скажем смело, что если б не закоснелость наших предков, в которой обвинял их единогласно весь просвещённый Запад, то в виду Европы, построенной из развалин Римской Империи, не возник бы политический мир, образовавшийся из собственных начал своих: южная Русь примкнула бы со всеми своими материальными и духовными ресурсами к католическому миру, и развитие русской государственной системы было бы совсем иное. Самые насилия, претерпенные нашими предками принесли им пользу именно в том отношении, что заставили их ещё глубже погрузиться в свою закоренелость, ещё больше надвинуть на глаза монашеский клобук, ещё теснее стянуть на себе ременный «поясище», ещё решительнее шагать среди учёных и ашлифованных новаторов в своих пыльных и неуклюжих «чеботищах», ещё резче выругать всех латинонемецких «Аристотолов и Платонов». Не в том, однако ж, дело, что иное невежество лучше иного просвещения, а в том что тогдашнее наше воспитание не заключалось в одних книгах, и что мы тогда уже в лице таких людей, как Иов Борецкий — пришли к истинной цели всего умственного образования, которая, по мнению одного из великих мыслителей нашего времени, должна состоять в таком развитии природного ума, чтобы люди могли составлять здравое практическое суждение об обстоятельствах, в которых находятся. В этом и была суть всего движения, возбуждённого в нас усиленным натиском латинской культуры. Мы отыскали тогда давно заброшенный путь к русскому единству, — тот путь, который самостоятельно был намечен умом Иоана III. Перед нами тогда, так точно как перед ним целым столетием раньше, открылась, можно сказать пророчески, русская будущность. Дальнейшие события русской истории, в главном её течении, то есть в развитии народного самосознания, относятся к эпохе Иова Борецкого уже, как результаты к своим причинам.

Что касается до представителей нашей учёности, то, говоря вообще, это были люди недалёкие. По их литературным произведениям, за исключением весьма и весьма немногих, их можно было бы назвать даже ничтожными. Но от ничтожества спасали их — глубокое чувство правды в том деле, над которым они трудились от всей души, и сильная привязанность их к древнему преданию. Эти примитивные элементы нравственной жизни восполняли в них недостаток точных знаний, которые чувство социальной истины и любовь к родной старине укрепляют в человеке нашего времени широтой сопоставлений и позитивностью философских доводов. В тот век учёные люди не настолько ещё стояли выше людей тёмных, как в наше время. И тем и другим, во многих предметах человеческого ведения, было свойственно легковерие, которое, при отсутствии в науке критицизма, было в тогдашнем обществе так велико, что, изучая известные в истории личности, мы часто готовы принимать его за притворство. У людей мыслящих легковерие граничило тогда непосредственно с аксиомами науки, у людей верующих — непосредственно с догматами веры, и потому люди образованные искали научной истины вне опыта, а люди верующие из области высших идей человечества бессознательно переходили в область грубого суеверия. И всего меньше способны были тогдашние книжные люди наши относиться правильно к истине исторической. Но такова была всеувлекающая стремительность почувствованной нами русской правды и латинской кривды, что представители нашей книжной образованности самим легковерием своим действовали на полуграмотную массу, в иных случаях, весьма влиятельно. Они не довольствовались преданиями, освящёнными глубокой древностью. Они, вместе с пламенным автором «Перестороги, зело потребной на потомные часы», горячо повторяли легенды новой формации о том: что славянские учительные книги, отобранные латинцами у православных со времён древних русских князей, огромными складами хранятся под замком в подвалах, не только во Львове, но и в самом Кракове.[57] Они утверждали серьёзно: что в литовских городах только те мещане пользовались правом покупать и продавать, которые на лбу и на руках имели знак отступничества.[58] Они искренне были уверены и уверяли других: что благочестивым священникам брили насильственно головы и бороды, а на униатские епископии поставляли людей, вовсе неграмотных.[59] Подобно всем простонародным защитникам веры, они и самому Божеству, во славу которого подвизались, придавали свою собственную готовность действовать непосредственно. Они веровали: что небесный гром, точно союзная артиллерия, «стрелял» по их неприятелям во время нечестивого богослужения; что существуют даже урядовые записи о «страшных знаках», явившихся на некоторых церквях; что в Великом Берестье (Бресте Литовском), где отступники служили первую литургию с папистами, вино в чаше претворилось в воду; что в Грубешове, среди молящихся в церкви прихожан, какая-то благочестивая женщина возвысила голос и начала произносить такие страшные нарекания, что попы бросились бежать из церкви, оставили на престоле серебряную чашу с вином, чаша, в обличение отступников, расселась, вино пролилось на пол, народ, сбежавшийся на такое чудо хотел предать нечестивых попов смерти, и только потому не предал, что их оборонили приверженцы унии вместе с замковым урядом; а когда посвящали в епископы одного отступника православия, так «нечистый дух» схватил его и бросил на землю, так что тот «лежал ниц без памяти во всю божественную службу».[60]

«Пересторогу» писал один из деятелей берестовского собора, писал её ревностный поборник школьной образованности[61] и при этом большой начётчик в священном писании; но уровень его умственного развития, как читатель видит, стоял не высоко. Хотя наши грамотные люди принялись за науку с энтузиазмом, но в конце XVI и начале XVII века наука вообще сопровождалась ещё крайней распущенностью мысли, особенно в Польше, а тем более — у нас, в отрозненной Руси. Самая реформация, от которой наши учёные люди открещивались большим крестом, — будучи прямым результатом умственного движения в Европе, останавливала это движение тем, что направила умы к исследованию явлений сверхъестественных, тогда как предметы, изучение которых необходимо для общих целей гражданственности, оставались без разработки. Опытная философия, нашедшая выражение своё в Баконе, к нам не проникла. Декарт, в первую эпоху нашей борьбы с унией, ещё воинствовал, подобно Сократу, и только во времена Хмельнитчины, когда наши школы и даже многие монастыри разошлись во все стороны, привёл к европейской науке своей знаменитый скептицизм, насколько это позволял младенческий возраст науки. Теология владела и правила у нас умами деспотически. Все наши мнения, в том числе социальные и политические, носили на себе печать одного или другого вероучения. Не только история и философия, каковы они были у нас в тогдашних умственных потёмках, но даже математические и физические науки, в которых отличался знаменитый отступник наш Мелетий Смотрицкий, обязаны были подчиняться учению церкви. То, что в Западной Европе происходило задолго ещё до Бакона в Англии и Декарта во Франции, совершалось у нас уже в эпоху их непосредственной деятельности, а благодаря пьяной и опустошительной Хмельнитчине — даже спустя много времени после поворота человеческого разума с теологического пути на путь опытный.

Имея всё это в виду, мы не преувеличим понятия, о том умственном движении, которое началось у нас с введением церковной унии и сделалось впоследствии одним из элементов воссоединения Руси. Наши учёные XVI и XVII века действовали на свою невежественную публику тем слабее, чем больше уходили от её жизни в дремучий лес теологической учёности, и тем сильнее, чем меньше были знакомы с «Аристотолами и Платонами», без которых тогдашний учёный казался в литературном обществе невеждой. Они были предметом удивления для таких же, как сами, схоластиков. Они, посредством своих мудрёных книг, утверждали в благочестии одних специалистов догматики. Они влагали в уста духовный меч только таким защитникам православия, которые были заняты обороной русской церкви от учёных цитат и софизмов. Их книжная деятельность была не более, как усвоение русскому миру научной азбуки, в ожидании будущего чтения. Печатная литература, порождённая унией, действовала электрически лишь на кружок благочестивых заговорщиков против «яровитого католика» и его иезуитской лиги; но она была бессильна для того, чтоб электризовать всё общество. В этом убедится каждый, кто возьмёт на себя труд прочитать хоть бы например «Зерцало Богословия» Тарквиллиона Ставровецкого, где радуга служит насосом, посредством которого из моря вытягивается сладкая вода для составления облаков; где воздух играет роль постоянного миротворца между огнём и водой, которая в морях посолена для того, чтоб не загнилась и не засмердела; где ум работает внутри человека постоянно, точно крепостной человек, а разум приходит к нему извне, в образе науки, как вольный мастеровой; где, кроме земного четверостихийного мира, описан ещё неизвестный ныне мир «злосливый», состоящий также из четырёх стихий: зависти, высокомерия, алчности и убийства.[62] Самое большее, что производила в тогдашнем нашем обществе мудрёная для него школьная наука, было удивление, которое профаны питали к прецепторам детей, отдаваемых в братские школы. Духовенство училось и учительствовало вовсе не в видах распространения общеполезных знаний, а в видах защиты церкви от унии, и горожане охотно помогали ему запасаться духовным оружием, которым сами не владели. Но когда воспитанники братских школ возвращались к ремеслу своих родителей, ни те, ни другие не видели, к чему приложить затверженные в школе слова и мысли. Старинные «спудеи» приобретали только книжную уверенность, что их религия спасительна. Они только лучше книжных неучей умели выбранить соперников своих, униатов, со всеми их владыками и папой. Общие места по этому предмету считались верхом премудрости, и ходили между письменниками в виде нового благовествования. Тогдашнего учёного или начётника всего лучше сравнить с человеком, который знает, где набрать хорошо округлённых камней для пращи, который носит запас этих камней всегда при себе, и, при всяким удобном случае, поражает противника прямо в лоб; но измерять умственное движение общества книжной мономахией значило бы — судить о широкой арене жизни по удалённому от неё ремеслу.

В самой Германии, откуда приходила к нам даже и греческая наука, и там умственное движение было двоякого рода. В наших учёных сочинениях и учебниках, мы говорим все только о таких людях, как великий славянин Гус, которого и сами немцы называют первым героем германской реформации, да о таких апостолах своеобразной истины, как Лютер, который столь успешно приспособил к посредственной добродетели массы высокую практику любви, доступную весьма немногим, и по ним составляем себе преувеличенное понятие о религиозном и умственном движении, охватившем немецкое общество. Нет, не по сеятелям, а по самой почве, в которую бросаются семена науки, надобно сурть о её распространении. Подготовленную для процветания науки почву представляли в Германии университеты, которых основание началось с 1348 года; но она долго приносила лишь самые скудные плоды. Причиной тому было грубое состояние общества, среди которого появлялись учёные корпорации со своими высшими идеалами и стремлениями. В XV столетии каждый университет делился на коллегии, в смысле товариществ, или на бурсы, в смысле складчины. На языке социологии, это значит то самое по отношению к городскому обществу, что значило муниципальное устройство городов по отношению к государству. Новые учреждения, по причинам чисто экономическим, щедро были одаряемы такими привилегиями, как освобождение студентов от мыта и других пошлин, право свободного прохода и проезда, право охоты и рыбной ловли, и — что всего было для них важнее — корпоративный самосуд. Это показывает, что общество, развивая в себе идею свободы, без которой нет никому житья, пришло к сознанию, что свобода опирается на знание, а знание нуждается, для своего возрастания, в освобождении от того гнёта, который в средние века тяготел над всеми предприятиями рабочего и промышленного народа. Общество выработало в своей среде мыслителей, а мыслители, в свою очередь, усилили его стремление к улучшению своего положения; и вот среди людей, занятых насущными нуждами, явилось учреждение, которому они выпросили или купили у предержащей власти привилегию, ставившую человека науки в положение исключительное.

Мысль основания университета, в своём начале, всегда была высокой и чистой; но всякая жизненная идея, как это известно каждому, теряет часть своей возвышенности и чистоты во время своего осуществления, и лучшие цели общества обыкновенно достигаются сложностью не одних лучших побуждений. Честные и набожные бюргеры средних веков, восприняв мысль о необходимости университета от такого человека, каким был наш Иов Борецкий, или от такого, каким явил себя чешский подвижник Иоанн Гус, хлопотали у предержащей власти об осуществлении этой мысли не столько из любви к просвещению, не столько из преданности к вере, которой охранителем считался университет, сколько из соображений экономических и рассчётов осязательных. С своей стороны, и сословие учащихся — как это ни странно с первого взгляда — стремилось в университеты не столько из любви к науке, сколько из желания пожить привольнее и веселее, чем в каком-либо другом положении. Масса студентов, наполнявших старинные германские университеты, поражает нас своей численностью; но было бы наивно с нашей стороны воображать громадные сборища учёных плащеносцев сосудами знания и пропагандистами научных истин среди людей, так сказать, оглашённых. Лучшие профессоры, например те, которые пошли путём Коперника, имели весьма мало слушателей. Даже Меланхтон жаловался на небрежное посещение его лекций. Причиной тому была невозможность распространить любознательность в обществе, которое всё ещё было слишком сильно озабочено борьбой с феодальным строем жизни. Наука, изолированная от общего течения дел, вращалась в сфере теологоческих умствований. Предметы, менее возвышенные, но, по своей тесной связи с жизнью, истинно философические, оставлялись учёными без внимания.

Физическая сторона человеческой природы ускользала от наблюдательности, устремлённой в беспредельную даль. Об осязательных для чувства и ума явлениях жизни философствовали априорно, уклоняясь от непосредственного опыта. Только с половины XVI века начали за границей правильно пользоваться анатомическим театром, и только в год нашей Люблинской унии дозволено в германских университетах подвергать анатомическому сечению казнённых смертью преступников. Отрозненное от остального мира, корпоративное существование людей науки привлекало к себе изумительное множество молодёжи всех свободных сословий и состояний, но привлекало потому, что её теснил тяжёлый режим средневекового общества. Она бежала в университеты, как наши цеховые молодцы — в казацкие купы, и расставалась с ними, можно сказать, поневоле. Но только немногие из членов учёной корпорации отдавались призванию своему всецело. Эти немногие посвящали всё своё время и жертвовали всеми интересами жизни для расширения круга своих познаний. Будучи профессорами одной науки, они в то же самое время бывали студентами другой; а будучи разом и учителями и учениками, нередко были избираемы в ректоры университета. Зато люди обыкновенные проводили в университетском обществе год за годом без всякой для себя пользы; толкаясь в беспорядочном рынке знаний, усваивали себе привычку много говорить и ничего не изучать; оставались по десяти и по двадцати лет в звании студентов; вели в буршеской среде своей семейную жизнь, и навсегда отвыкали от какого-либо практического занятия. Полуученый и полуневежественный быт этих представителей умственного движения согласовался как нельзя лучше с теологическим характером средневековой науки, с априорной средневековой философией, с блужданием ума за пределами опыта; а попойки, скандальные истории, дуэли и даже вооружённые бунты поглощали время, средства и способности умственно ленивых буршей так точно, как будто это были дела общественные и политические. В 1638 году, в Лейпциге умер столетний студент, посвятивший всю свою жизнь научной праздности и школьной болтовне. Он служит памятником умственной лени, свойственной большинству адептов науки, которое во всех обществах, сословиях, и корпорациях занимается вовсе не наукой и упражняется только в повторении того, что умы деятельные вырабатывают усиленным трудом и оживляют природным талантом.

Не входя в исчисление предметов, которые преподавались в германских университетах, замечу только, что до времён нашей церковной унии, не преподавали там ни истории, ни естествознания, и хотя Библия планировалась на латинском, греческом и еврейском языках, но язык народный, то есть немецкий, вовсе в науке не участвовал. Одно это обстоятельство даёт нам возможность определить место, занимаемое в реальной жизни немца истинной наукой и истинным просвещением. Оно не было ни выше, ни шире того места, какое занимали в ней истинное христианство и истинно христианское благочестие, поставленные столь высоко своими первыми проповедниками.

Впрочем, каковы бы ни были реальные успехи того, о чем мечтали мученики реформации, смеявшиеся над простодушием своих мучителей;[63] как бы высоко ни была поднята университетами образованность западного общества, — нам, русичам земли Мономаховой, надобно помнить, чтоэта образованность проникала к нам, в XVI и XVII веке, через посредство польскорусской шляхты, к которой, до унии, принадлежало, в силу патроната, и всё высшее духовенство, как латинское, так и православное; а шляхта желала больше казаться, нежели быть образованной. Вообразим себе Киев, с его стоящим руиною акрополем; вообразим низкий, почти примитивный строй общественной жизни тогдашней, с её полудиким казачеством, от которого сторонились даже попы и чернецы, нуждавшиеся в его приверженности; вообразим, наконец, наше мещанство, которое, опасаясь от социальной гибели, должно было восполнить в южнорусском обществе отвлечённый из него в сторону, элемент панский; и тогда представим себе пришествие в этот гибнущий мир европейского гуманизма, который был рождён великими умами, но который проповедовали в обществе умы сравнительно мелкие. Чтобы определить сколько-нибудь приблизительно уровень тогдашней эллинославянской школы, которую устроил в киевобратском монастыре Иов Борецкий и которую Пётр Могила преобразовал в коллегию, предшественницу духовной академии, возьмём лучшее из средних учебных заведений на немецкой почве, и от самой цветущей метрополии свободной науки сделаем заключение к отдалённейшей из её колоний. В 1588 году основана в Базеле шестиклассная гимназия. Ни арифметики, ни географии и истории в ней не преподавалось. Немецкого языка также в эту гимназию не допущено: он тогдашним учёным казался языком варварским, так что на нём запрещалось ученикам разговаривать. В одной комнате часто сидело до 200 школьников. Каждый класс находился под надзором одного из старших учеников. Этот начальник меньшей школьной братии облекался диктаторской властью. Он провожал школьников домой; он распоряжался у них в квартирах; он летом водил их в лес, и школьники, под его присмотром, запасались в лесу на целый год розгами для собственного сечения. Наши училища во всём подражали немецким, с примесью варварства, не нуждающегося в примерах. Ближайшее понятие о них может нам дать краковская бурса времён Сигизмунда-Августа, описанная Оржеховским. В ней студенты жили выпрошенным хлебом,[64] так что даже путешествовали с привешенными к поясу горшочками, в которые благотворительная рука вливала ложку вареной пищи. Так как присоединение наше к царству Московскому не произвело улучшения в понятиях о науке, — тем более, что этому акту предшествовала и за ним следовала истребительная Хмельнитчина; то сказание Шафонского о черниговских бурсаках позднейшего времени можно перенести целиком во времена борьбы за унию. По свидетельству этого очевидца, черниговские бурсаки жили мирским подаянием ежедневной пищи да ещё списыванием печатных книг. Они терпели голод, холод, всякую скудость и нужду. От архиерея (говорит он) давались бурсакам дрова, несколько раз в неделю печёный хлеб и крупа на кашу; и «однако ж (продолжает Шафонский) сия дача столь мала, что если бы не было народного подаяния, то бы они с голода и холода помирать должны. Когда после полудня из классов учащихся по своим квартирам распустят, то обыкновенно студенты, жившие в бурсе, или бурсаки, к сожалению и общему стыду, ходят по всему городу под окошками, духовные песни поют, и за то от жителей денежное и съестное подаяние получают».

Если Краков при Сигизмунде-Августе и Чернигов при Екатерине II представляли одно и то же зрелище школьного образования, и если, притом, Базель, во время процветания острожского училища, не считал делом грубым запасать розги посредством самих секомых; то легко понять, какова была «школьная чаша», подносимая в Киеве к устам жаждующих премудрости во времена Иова Борецкого, как бы он лично ни старался усладить её.[65] Надобно при этом заметить, что наши братские училища наполнялись почти исключительно круглыми сиротами, которых в Украине было всегда много. И в княжих усобищах времён дотатарских «вецы человеком съкращахусь». Ещё менее верна была жизнь украинских отцов и матерей во времена ежегодных, можно сказать ежемесячных татарских набегов, когда полевая сторожа была для горожан и сельских жителей обязанностью, когда нужда гнала даже оседлых людей в казаки, когда татарские орды существовали русским ясыром, и когда купцы, торговавшие у перекопских ворот, не могли надивиться, что наша Русь всё ещё остаётся населённой, при множестве полонян, ежегодно поставляемых татарами на невольницкие рынки. Братство милосердия составляло контингент науки преимущественно из детей, скитавшихся бесприютно из хаты в хату, и, по духу своего времени, не находило безнравственным держать их в богомольном нищенстве. Лучшее время питомцев братской школы проходило в собирании насущного хлеба, а худшее проводили они в тесных школьных помещениях, где надзиратели и прецепторы всего больше были озабочены отмериванием так называемого на семинарском языке крупного гороху.[66]

Такова печальная реальность «умственного движения», о котором украинские историки говорят нам, глядя в тогдашние книги и принимая их за памятники народной жизни. Умственное движение, заслуживающее этого имени (не то, которое состояло в заучиваньи чужих слов и мыслей), обнаруживалось в нашем обществе не сборниками церковных правил, не такими умствованиями, к каким были способны наши наблюдатели радуги или солёного моря, и не тем режимом, который из монастыря перенесён в школу, — от людей, похоронивших себя для мирской жизни, к людям, готовящимся в ней действовать. Краковские бурсаки-попрошайки, о которых упомянуто выше, доведены были нуждой и беспомощностью до такого отчаянья, что взбунтовались наконец против своих протекторов, и в один день оставили толпой Краков. Питаясь подаянием, разбрелись они в разные стороны. По словам очевидца события, многие из них забрели в Германию, в Пруссию, Чехию, усвоили себе там антикатолические идеи и, возвращаясь на родину, были самыми деятельными пропагандистами реформации в Польше. Мы не имеем подобных Оржеховскому летописцев, и свои понятия об училищах XVI и XVII века составляем только по теории этих училищ, находимой нами в братских уставах. Но, зная общие свойства людских характеров и приведя на память всё происходившее у нас от основания в Киеве братского училища до времён Екатерины II, мы не должны предполагать большой разницы между спудеем эпохи Борецкого и семинаристом времён Шафонского. В наших братских училищах выдерживали книжную пытку до конца, без сомнения, только смирные, окончательно загнанные молодые люди. Они-то и писали впоследствии учёные трактаты о том, для чего посолено всемирным хозяином море, а в лучшем случае — составляли книги, полезные для поддержания церковных преданий.[67]

Но люди посвоенравнее, люди с умом, как говорится, беспокойным, так называемые вихреватые головы, которым отмеривалось крупного гороху вдвое и втрое против надлежащей порции, эти люди сворачивали с проторенной дороги жизни, ходили, что называется, мановцами, растекались во все стороны, подобно взбунтовавшимся краковским бурсакам, и куда бы ни бросила их судьба: в кипящую ли умственным безначалием Неметчину, в богатую ли награбленным у христиан  добром Турецкую землю,[68] или на Запорожье, где не отказывали в пристанище никому, и где никого насильно не удерживали, — всюду они набирались того общего знания вещей, которое в полуварварских гражданских обществах всегда приносило больше реальной пользы, нежели распространение организованной школьной науки. Это знание, далёкое от научной последовательности, тем не менее способствовало развитию умов, смягчению нравов, установке характеров, чего нельзя сказать о тогдашней науке.

Наши кияне XVI и XVII века вели такую тяжкую борьбу за существование, о какой никто теперь не думает, но зато они пускали в ход все свои способности. Умственный капитал был у них постоянно в обороте. Не Краков и не Варшава, помышляли о целости их жизни и имущества. Дажe «протектор православия» и воевода Киевской земли, князь Острожский, сосредоточил все попечения о защите края на своей резиденции, и предоставил киянам заботиться самим о городских укреплениях. Так точно и в борьбе за унию городу Киеву отдавалось на выбор: или идти дорогой Витебска, который довёл дело до кровавой катастрофы; или подражать Львову, который даже в православном епископе, Гедеоне Болобане, имел гонителя церковного братства, который низошёл с высоты самодеятельности молча, и мало-помалу сделался самым прочным седалищем унии. Но потому ли, что к Киеву, со времён Сагайдачного, льнуло казачество, или потому, что древние святыни киевские были нравственными твердынями православия, Киев, слабый в начале унии город, оказался необоримым для неё в то время, когда она, силой и соблазном, восторжествовала более или менее над Львовом, Полотском, Витебском, Вильной. Киевское общество отличалось в эту бедственную эпоху самодеятельностью, и чем больше развивалось в нём то, что англичане так хорошо зовут selfhelp, тем выше стоял наш умственный уровень, видный потомству лишь по результатам тогдашних деяний.

Несравненно важнее не только школьного, но и реального умственного движения, в эпоху Борецкого, была религиозность, воссиявшая с Афона и, путём живой проповеди, разлившаяся в нашем низменном обществе, от славетных райцев и лавников до последнего винника, броварника и могильника. У нас в то время все были религиозны, даже и такие люди, как барышники, только что каждый понимал богоугодность или благочестие по-своему. Но чувство религиозности, каково бы оно ни было в низших классах общества, поддерживалось опять-таки не школами и не школьной литературою: оно поддерживалось, как мы видим из гомерической истории наших пиратов, во-первых, «Святым Письмом», сопровождавшим даже и тех, которые, по смыслу народной сатиры, в своей одичалости, не умели уже различить церковь от скирды сена,[69] а во-вторых, уважением к древности предания. Новость униатского учения сама по себе была для простых умов подозрительна, хотя бы им и не внушали православные попы, что папа и антихрист — одно и то же;[70] а те стеснения, которыми сопровожалась уния, пробудили в сердцах дремлющее чувство религиозности сильнее, нежели могла бы это сделать самая красноречивая пропаганда. Григорианский календарь, запрещением работать и торговать в дни римских праздников, коснулся весьма чувствительной в мещанском сердце струны.[71] Люди с самыми грубыми наклонностями заговорили о спасении души, и на своё убогое духовенство, с его раздражённой завзятостью, стали смотреть, как на вещателей Божией правды. Во времена религиозной терпимости, наши попы могли представляться народу, как в наше время, вымогателями роковщины и сборщиками разных платежей за церковные требы. Равнодушно, чтоб не сказать больше, относился тогда народ к приходскому священнику, которого ничто, кроме одежды, не отличало от полушляхтича, и который проявлял свой энтузиазм только в делах, лично к нему относившихся. Но когда тот же самый священник подвергся преследованию, когда нищета проступала на всём быту его в поразительных знаках своих, когда бегство, бесприютное скитанье, а нередко и смерть, сделались условиями стойкости его в православии, — нравственный образ его изменился в глазах народа. На убогого и гонимого священника стали смотреть, как на пророка, как на человека, которому открыты тайны иного мира, мира верховной справедливости, где каждому воздаётся по заслугам его; стали смотреть, как на указателя пути в ту жизнь, где, по народному верованию, души стяжательные и жестокосердые обречены на муки алканья, жажды и позднего раскаянья, а души благотворительные и кроткие наслаждаются изобилием и спокойствием, которых они были лишены по сю сторону могилы. Скитающийся бесприходный священник самим неуменьем своим возвести евангельские притчи к высоким идеям, которые в них вложены, способствовал восприятию веры массами, которым, при их невежестве, церковное богослужение не представлялось, как нам, священной историей ветхого и нового завета. Каждый захожий монах, каждый даже церковный причётник производил тогда сильное впечатление на умы рассказами о том, ради чего противники унии оставались в древнем благочестии, ради чего терпели убожество, гонения и в своих странствованиях рисковали быть убитыми или замученными в темнице, как ослушники законных властей и возмутители народа. Какова бы ни была пропаганда унии, чисто ли обрядная, или учительно религиозная, общественное мнение наших чернорабочих и промышленных классов стало в непреклонную оппозицию с её творцами. Конечно, при тогдашнем состоянии богословской пропедевтики, каждый член гонимой русской церкви, в нисходящей градации научного или религиозного развития, более или менее отклонялся от того смысла православия, который оно черпает из первого своего источника; но связь между самыми учёными и самыми тёмными людьми в православной общине от этого не прерывалась. И православный архиерей, и православный мещанин, и казак, отвыкавший бывать в церкви по одной причине, и мужик, не видевший богослужения по другой, одинаково были убеждены в спасительности веры своей. Убеждены были в её святости и те, которые восходили к духовному пониманию Божия царства, и те, для которых помершие души были всё ещё живые люди, только поставленные на том свете в такие отношения, в каких желательно было бы видеть их на этом.[72] Между наивной фантазией простолюдина и просвещённым умозрением православного экзегета столько было ступеней умственного прозрения в существо религии, сколько мог насчитать Иаков на той лестнице, которая отделяла его покоящуюся на камне голову от развёрстых перед его умственным оком небес. Но, принадлежа к одному и тому же народу, часто к одному и тому же классу общества, экзегеты наши не были отрезаны от простолюдинов, а только отделены от них градацией более утончённых понятий.

Историческая значительность религиозной философии южнорусского народа выступила во всей силе своей особенно в то опасное время, когда на владычных престолах, на архимандриях и протопопиях появились люди, готовые отрешить наше общество от родных преданий, соединённых с церковью, и римскую курию сделать для него законодательницей христианских верований. Не шляхта, изучавшая религию катехизически, а простонародие, усвоившее себе христианство при посредстве наивной фантазии своей, воспротивилось этим людям всеми своими чувствами. Сельский народ отшатнулся пассивно от церквей, предоставленных попам-униатам; городской воспротивился унии оборонительно и навлёк на себя грозу правительства.[73] Потеря торговых прав, опечатание товаров, отлучение от городской общины и лишение покровительства законов постигли прежде всего мещан того города, в котором заседал синод, признавший унию узаконенным вероучением.[74] Автор «Перестороги» говорит, что покровительствуемые королевским правительством отступники православия «прежде всего ударили на братства виленское и берестовское муками, отбиранием имуществ, запрещением производить ремёсла, пользоваться торговыми правами и промыслами». Он же, упрекая униатов за их печатную пропаганду, в которой они грозили кием даже документальному автору «Апокрисиса», бросает им в глаза такими фактами, как притеснение мещанских церковных братств львовского и виленского, а о берестовских мещанах выражается тоном общеизвестного факта: «Знает про то их хребет и мешок (мошна), и поп их Павло в Берестье, как вы мучили его в смрадной темнице».

Так как прямой целью отступничества духовных лиц было владение церковными имуществами, то понятно, что строители городских церквей, мещане, и их священники, став на дороге у королевской партии, привлекли на себя первые удары хищников. Луцкий поп Стефан Добрянский (да святится память его в истории!) пострадал за древнее русское благочестие вскоре после Берестовского собора. Он объявил публично, что будет стоять против унии; он паству Кирилла Терлецкого привлёк из захваченного униатами города Луцка в Спасский загородный монастырь, не подвластный отступнику владыке, как панский, и за то был утоплен в проруби приверженцами унии, которые тайно следили за ним. Трагическое приключение с Грековичем в 1618 году было только повторением уроков фанатизма, которые паписты начали давать православным с самого обнародования унии. Слухи вроде того, что нашим попам брили бороды и головы, могли быть преувеличением разгорячённой партии благочестивых; но поступок с Добрянским, разбиравшийся — без результатов однако ж — на сейме, тесно соединён с тем обстоятельством, что автору первой книги против унии грозили печатно кием, и что каждый потом скрывал своё имя на политических сочинениях, «чтоб не постигла его (замечает автор «Перестороги») такая беда, как попа Стефана». Пострадавшее в первое время унии духовенство этим самим возымело всё то влияние на городское общество, которому не могли надивиться его противники, рассчитывавшие на превосходство своей образованности, на покровительство властей и всего больше — на ту практику богоугодной жизни, которую столь искусно преподавали им иезуиты. Этим способом жизнь городского ремесленника и церковного проповедника соединились в неразрывный союз. Он имел важное значение в истории нашего общества. В нём догматические истины православной церкви и поэтические образы фантазии народной, вместе с историческими преданиями древних монастырей и монастырскими легендами, которым так охотно внимает набожный простолюдин, составили ту восходящую и нисходящую градацию разумения нравственных истин, которая соединяет небесное с земным и делает религию равно осязаемой, как для самых высоких, так и для самых низменных умов.

Широкий базис, на который опиралось чистое учение православной церкви, был тем непоколебимее для папистов, что фундаментом ему служили не одни нравственные, но и материальные интересы всего собрания людей, которое в то время можно было назвать южнорусским народом. Низкие и пошлые в глазах одностороннего идеалиста виды корысти, рассчёта и нужды давали прочный устой высшим стремлениям нашего общества. Они оправдываются философией промышленности, дающей позитивные, иначе сказать — прочные, основания для всякой другой философии, не исключая и религиозной. Ничто великое в мире идей не могло осуществиться, при самых энергических усилиях возвышенных умов и благородных сердец, доколе интересы чисто житейские, якобы противоречащие божественности нашего духа, не вступали в тесную ассоциацию с интересами чисто умственными и сердечными. Солидарность умов данного времени, в религии, политике или этике, зависит от одинакового взгляда на вещи, а единство общих понятий о вещах основывается на единстве эгоистических интересов грамотного, полуграмотного и вовсе неграмотного народа. По этой лестнице можно спуститься в самую преисподнюю человеческой души, но она же ведёт, противоположным ходом, и в её высшие сферы. Разница в зрелище только та, что, чем ниже будем спускаться, тем большее число людей будет иметь между собою общее; но на этом-то множестве низменных представителей человеческого общества и основывается сила верховных начал его, освобождённых, в высших сферах жизни, от всего мутного, возведённых в чистоту понимания и чувства.

История знает уже, что дело германской реформации поднялось не столько из-за оскорбления римской церковью религиозной совести немцев, сколько из-за её чрезмерного посягательства на блага мира сего. Учёные немцы приняли горячо к сердцу нравственные интересы невежд потому, что имели свою долю в их материальных интересах. Они боролись за имущество простонародной массы столь же ревностно, как и за высокие интересы общественной нравственности; но главной связью между высшими и низшими последователями реформации было единство интересов эгоистических. Поэтому то народ, оставаясь в церковной революции на своей материальной почве, как и во всякой другой, тем не менее воздавал полную меру уважения своим учёным и мечтательным заступникам. Оставляя в стороне немцев, скажу, что у нас работники просветительного для всех начала, древнего русского благочестия, отнюдь не чуждались тесной связи с полуграмотными торгашами и ремесленниками, а работники достижимой для каждого силы, силы богатства, нимало не лицемерили, собираясь в цехи под хоругвию церкви и защищая больше церковное имущество и свои личные интересы, нежели чистоту смутно понимаемого ими учения. Мы были религиозны, но только безискусственно и простодушно, религиозны по-своему. Мы были преданы церкви, до завзятости, но, под знаменем церкви, стояли, во-первых, за свои насущные интересы, и только во-вторых — за верования, которых начало в нас никому не известно... Защищая неприкосновенность церковного предания, мы отвергали пастырей церкви всего больше за то, что они наши владычные сёла, наши архимандрии, наши церковные имущества предоставили в распоряжение римского папы, устранявшго мирян от вмешательства в церковные дела, тогда как цареградский патриарх, согласно нашему желанию, делал нас блюстителями и патронами церкви. Что касается до церкви в высшем значении слова, до хранительницы древних преданий, до утешительницы скорбящих, до облегчительницы житейских тягостей, то она внушала нам чувства иного рода. Она, в лице своих священнослужителей, представляла «малое стадо» среди множества волков, а не собрание богатых, сильных, блистательных, как церковь римская. Наши церковные имущества были расхищены. Наши храмы были убоги. Наши древние святилища поражали скорее своим запустением, нежели устройством. Киевская Святая София не гремела органами, не сияла изяществом убранства, как те соборы, в которых, на досаду немцам, продавались индульгенции. Она стояла пусткою и затекала дождями. Даже самый вход в неё при Иове Борецком был завален упавшей стеной.[75] Украинские и другие наши монастыри были шпиталями для пропитания убогих, а не факториями для обирательства богатых. Только владыки да архимандриты, поставляемые из панской среды волей короля, безобразничали у нас подобно заграничным аббатам и епископам, и их-то мы, как экклезия, подчинили мирскому контролю, при посредстве цареградского патриарха. Этот первый шаг нашей реформации ускорил пришествие к нам церковной унии, как противодействующего средства; а когда уния явилась на помощь мыслившим по-римски иерархам, мы сделали второй, не менее важный шаг. Мы выработали и провозгласили устами строгого представителя национальной церкви, Иоанна Вишенского, правило: «Не принимать того, кто сам навязывается в иерархи, кто назначается королём без нашего избрания; изгонять и проклинать такого, потому что мы не в папу крестились и не в королевскую власть, чтобы нам король давал (вместо пастырей) волков и злодеев: ибо лучше нам без владык и без попов, от дьявола поставленных, в церковь ходить и православие хранить, нежели с владыками и попами, не от Бога званными, в церкви быть, ей ругаться и православие попирать». Эта программа афонского монаха стоит программы монаха августинского; но наш реформатор был в своём роде выше немецкого: он сохранил древность народных преданий и связал ими православие со временами апостольскими, чего немецкому не давали сделать развалины римской церкви, отделившие его народ от церкви первобытной.

И мы выполнили афонский наказ до конца; мы во главе духовенства поставили излюбленную обществом личность, которая олицетворяла в себе добродетели наших первых подвижников веры в Бога и милосердия к человеку. Неутверждённый иноверным королём избранник наш восседал на митрополии в силу народной веры в его достоинство. Первым деянием созванного им собора была манифестация, в которой наша иерархия начертала себе следующую, диаметрально противоположную учению римской церкви, программу действий: «Не гневаться на младших и низших степенью, если бы они архиереям и другим начальникам напоминали что-нибудь, или от чего предостерегали; напротив позволять им это делать, помня, что и царей и патриархов предостерегали и обличали, и у патриархов определён для того особый сановник, положенный в каталоге патриарших сановников и называемый по-гречески а по-славянски воспоминатель, чтобы тайно напоминать святителю». — «Не следовать безбожному папскому правилу, за которое всеблаженный патриарх Александрийский Мелетий порицает папу и его служителей. Римский двор осмелился установить такое правило, что хотя бы папа тьму людей влёк за собою в ад, никто не должен сказать ему: стой! Что ты делаешь? Если же архиереи и другие настоятели с любовью допустят делать себе замечания и будут исполнять всё предписанное, тогда отцы в сынах и сыны в отцах пребывать будут, и таким образом последует согласие и приверженность к ним народа».

Действительно строение южнорусской церкви, в смысле экклезии, достигло, в эпоху Иова Борецкого, такой гармонии между отцами и сынами,между пастырями и пасомыми, какая существовала только во времена языческих гонений на христианство. Имея во главе лишь нескольких достойных представителей православного богословия, она тем не менее внушала преданность к себе не только людям оседлым, но и тем, которые проводили всю жизнь свою в нападениях на купеческие караваны, на торговые суда, на ярмарки, и рынки, — людям, которые только о том и думали, как бы перехватить награбленную татарами добычу, как бы ограбить панское или монастырское имение или вторгнуться для разбоя и грабежа в соседнее государство. Казаки высшего сорта, так называемые лучшие люди, казацкие аристократы, происходившие из шляхты, или из магистратских славетников, равнявшихся, даже пред законом, с дворянами, усердствовали дому Божию обычаем Сагайдачного и, от имени Запорожского Войска, продолжали защищать его вместе с духовенством и мещанами. Казаки низшего сорта, расторгая связи семейные и общественные ради своей дикой вольности, никогда не смели расторгнуть союз с церковью, к которой принадлежали зажиточные представители Запорожского Войска. Они, в своих вооружённых ватагах, чуждались духовенства даже и под знамёнами Конашевича-Сагайдачного, считая присутствие попа в походе накликаньем несчастья на всё войско;[76] но тем не менее делались «оброчниками» Божия дома, и не только с днепровского Низу, но и с берегов Дона посылали в Киев серебро на оклады к образам, на кадильницы и другие церковные украшения.[77] Во времена гонения, как и в эпохи безопасности, православная церковь сохранила для южноруссов значение общего центра, к которому были направлены помыслы и монашествующих и мирских людей, соответственно нравственному и умственному развитию каждого.