Крестовые походы на иноверцев. — «Начало Трагедии». — Гонитва жолнеров за казаками. — Казаки бегут за Сулу. — Блокада казацкого становища на Солонице. — Гибель казаков.
Успехи Наливайка в Белой Руси, а, может быть, и предательский относительно Запорожской Сечи проект его возбудили против него зависть, или негодование Лободы.
Вернувшись из-под Очакова в Киевщину, он писал коронному великому гетману, что «своевольный Наливайко — человек безбожный, пренебрегающий всем на свете, что, собравши «по своей мысли»» (ku mysli swej) таких же своевольных людей, совершал великие преступления в Польской Короне, и что он (Лобода) с казаками своими о нем «никогда не знал и знать не хотел»».
Это был ответ на полученное им повеление коронного великого гетмана — не входить в границы Великого Княжества Литовского к Мозырю, так как и там, и во всей Речи Посполитой нет надобности в казацкой службе по причине наступившего мира со всеми державами.
Лобода умалчивал, что запорожский на то время гетман (гетманы сменялись у казаков часто), Матвей Савула, находится уже с арматою в Мозырщине, сам же де он расположился в Киевщине, ожидая повеления идти на неприятелей Св. Креста, и теперь не знает, как ему быть. Казаков де захватила в Украине зима с своими непогодами, а их высылают из королевских владений, и потому он всепокорнейше просит не воспрещать казакам хлеба-соли в этой области.
Между тем Севериня, как называли добычники своего царя Наливая с разбойницкой нежностью, поделился с товарищами белорусским лупом, распустил казацкую орду по её зимним притонам, оставил у себя только прибочную дружину и гостевал в городе Остроге, где не так давно напечаталась церковнославянская Библия старанием беглого московского типографа, знаменитого в истории русского просвещения Федорова, и под надзором «ученого по-гречески» духовника князя Василия, протопопа Демяна, старшего брата Северини.
Теперь в резиденции «святопамятного» и в её окрестностях совершалось, из-за различия вер, то, что Евлашевский, в своих записках, оплакивает как явление, во времена доуниатские небывалое. Этот протестант русин евангелического исповедания изобразил весьма наглядно замешательство, произведенное в польско-русском обществе церковною униею.
«В 1565 году (писал он спустя лет сорок) жил я в городе Вильне, собирая налог, называемый поголовное. Великим мне было утешением слушать слово Божие в христианском зборе из уст ученых пасторов, Вендрогурского и Костенецкого.
Пользовался я также благосклонностию людей и противного исповедания, в особенности же достопамятного мужа, ксендза Яна Маковецкого, архидиакона варшавского, кустоша и каноника виленского, писаря в скарбе короля его милости, который меня еще больше усовершенствовал в счетоводстве, увеличил мои доходы и многим людям сделал меня известным и рекомендовал. Ибо в то время несогласия в вере не производили никакого разлада в дружеской любви. По этому самому относительно нынешнего века, когда даже и между людьми одной и той же веры все уже заступила место всегда готовая фальшь, тот век представляется мне золотым.
Теперь между разноверными хоть и не спрашивай о любви, искренности и истинно добрых отношениях, особенно между сословиями светскими. Помню еще не так давнее время. Когда нынешний папа Клеменс, будучи еще кардиналом, находился у короля его милости Стефана в Вильне, сидел я за столом у ксендза Варфоломея Недзведзкого, виленского каноника, с главными слугами кардинала, итальянцами. Те, когда узнали, что я евангелик, дивились крайне, как смел меня ксендз каноник приглашать к обеду; а когда он объяснил им, что у нас в этом отношении никакой ненависти не бывает, и мы любим друг друга, как добрые приятели, хвалили это итальянцы, говоря, что тут Бог живет у нас, и порицали свои домашние права и распри в советах. «О, когда бы дал Бог, чтоб и ныне наступило более согласное время»! напрасно восклицает кроткий евангелик вместе с тысячами подобных ему людей.
Напрасно!.. Дикие страсти были возбуждены дикими в своей якобы христолюбивой культуре иезуитами, при посредстве измышленной ими церковной унии. Так и в Острожчине люди различных вероисповеданий были свидетелями самой грубой религиозной демонстрации. «Ученый по-гречески» протопоп, духовник престарелого князя Василия, корректор церковнославянской Библии и, как надобно думать, издатель полемических сочинений в защиту православия, устроил католическую процессию, в которой большая хоругвь была сделана из простыни, а меньшие — из мужицких мешков; роль «дисциплин» играли в ней лисьи хвосты, а вместо набожного пения слышны были «рыки да крики». И эта процессия, к религиозному ужасу зрителей католиков, ходила вокруг Острога по лесным острожским поселениям, которые, вместе с окрестными болотами, служили гнезду князей Острожских защитою от азиатских и домашних орд.
При таком настроении ума и сердца, старший брат воспользовался казацкою готовностью к услугам младшего, и они вдвоем совершили два крестовые похода против поклонников римского папы.
Первый из этих незабвенных в истории русской церкви походов был направлен против отступника православия, униатского епископа Кирилла Терлецкого; другой — против брацлавского каштеляна и луцкого старосты, православного по предкам католика Александра Семашка, который своими грабежами и притеснениями приспешил отступничество Терлецкого.
Из документов, сохранившихся в актовых книгах Центрального Архива, мы знаем следующие факты.
Проживал в резиденции князя Василия бывший дворянин, или рукодайный слуга Терлецкого, Флориан Гедройць, иначе Гедроти. Наливайко принял его, очевидно, как знатока местности, в состав своего «злого собрания людей» и, вместе с братом протопопом, повел эту дружину в окрестности того Пинска, куда удалилась от казаков и татар наследница последнего удельного князя киевского. Целью разбойного похода были два села, Дубуя и Отовчичи, принадлежавшие родному брату епископа, Ярошу Терлецкому. Отъезжая в Рим, не придумал владыка луцкий и острожский лучшего способа обезопасить свою драгоценную движимость, как препроводить на сохранение к брату. В половине февраля памятного в истории 1596 года, банда наездников, по пустынным дорогам, достигла пинской трущобы беспрепятственно. Брата владыки не было дома. Бумаги Кирилла, исчисленные в жалобе Яроша, составляли главную ценность хранимого им скарба; потом следовали наличные деньги, золотые цепи, серебряные роструханы и чары, «позлотистые» пояса, бархатные и «фалендишовые» (fein holländisch) жупаны, собольи, бобровые, куньи шубы, оправленные костью пулгаки (ружья полугаки), «гвинтованные рушницы» (винтовки) и т. п. Все это забрала вооруженная шайка, перекалечив челядь, и увезла частью в резиденцию князя Василия, а частью, для дележа между наездницкою братиею, в принадлежавший ему город Степань.
Напрасно вельможный отступник, Кирилл Терлецкий, домогался судом удовлетворения от князя Острожского. Не помог ему и королевский лист, предписывавший феодалу можновладнику выдать Гедроти, находившегося при его особе. Исполнительною властью в этом случае был луцкий войский и острожский ключевой староста, Ждан Боровицкий. Но он сперва грозил предъявителям королевского листа отдубасить их постромками, а потом посадил в тюрьму, морил голодом и «на большее еще поругание (взгарду) общественного права и шляхетской вольности, перевязав, как злодеев, отправил на конях в Кременецкий замок».
О другом крестовом походе рассказывают нам те же архивные документы еще большие ужасы польско-русского феодализма, совершившиеся под широкой полой «святопамятного».
Уже в начале января 1596 года брацлавский каштелян и луцкий староста, Александр Семашко, был осажден в своем Хунковском замке, как он протестовал, «своевольными людьми, разбойниками войска Григория Лободы». Недели через две после того, напал на имение Семашко, Коростянин, какой-то Остафий Слуцкий, называя себя сотником гетмана Лободы. Он вербовал себе дружину в Омелянике под Луцком, проживая у князя Януша Вороницкого; потом буйствовал с новобранцами своими по-казацки и по-жолнерски в Луцке; из Луцка вторгнулся в добра Андрея Одинца, потом бушевал в имении пана Прилуцкого, Житил, и наконец перешел в Коростятин. Но здесь мужики дали ему отпор: самого Слуцкого убили топором, восьмерых из его соучастников переловили. Остальная казацкая купа рассеялась во все стороны. Эти злодеи в городе грабили мещан, в селах — мужиков и низшую шляхту: похищали и отнимали у мирных жителей не только деньги, лошадей, оружие, жупаны, напитки и всякие вещи, но даже и женскую одежду, не оставляли и самих сорочек.
Это были в самом деле «разбойники войска Григория Лободы», как назвал их Семашко; но не Лобода послал их на воровство и грабеж, а сами они составили сотню всякой сволочи, убедив Остафия Слуцкого быть их сотником, с тем чтобы, обзаведясь всем необходимым для казацкого промысла, ехать в войско гетмана Лободы. Интересно, однакож, что вслед за ними явились на том же поприще как бы мстители за их неудачу. Во главе новых витязей своевольства, сделавшегося наконец историческим, подвизался воинственный протопоп Наливайко, в сотовариществе князя Петра Вороницкого, пана Александра Гулевича и самого Северини, остававшегося покамест в арьергарде. Они напали сперва на Семашково же местечко Тучин, а потом и на село Коростянин. В местечке появился сначала Демян Наливайко, с отрядом человек в сто «разбойников и грабителей», которые конвоировали один скарбный воз в шесть коней, два скарбные же воза по четыре коня и девяти возков купеческих по два коня, как сказано в жалобе, «с лупами и скарбами», без означения, где добытыми. Демян Наливайко объявил панскому дворецкому, что Северин вовсе не думает идти на добра пана его.
Успокоенный этим дворецкий не выслал в безопасное место ни ездовых лошадей, ни жеребцов, ни скота панского, как в сумерки пришел с арьергардом брат «острожского попа». Тогда въехали они со всеми возами в панский двор и забрали с фольварка ездовых лошадей 17 жеребцов и рогатый скот. Отец Демян отправился с добычею домой, а товарищи его грабили мирных жителей, в том числе и местного «попа» целую ночь и в Тучине, и в Коростятине: забирали лошадей, волов, коров, шкуры, мед, зерновой хлеб, седла, сабли, рушницы, хозяйственные орудия, кожухи, обувь, белье и т. д. В местечке и в селе наливайцы изнасиловали одиннадцать замужних женщин и девиц, а одиннадцати мужчинам обрезали уши. Как за турецкое правительство отвечали перед казаками единоверные волохи, так за католика пана пострадали здесь православные подданные. За что страдал православный город Могилев со множеством других православных белорусцев, об этом знают казацкие панегиристы.
Производивший следствие «возный генерал» не упоминает, кто изнасиловал женщин (видно, это было тогда дело обыкновенное), а тиранию над мужчинами приписывает, главным образом, дворянам князя Василия, соучастникам наливайского набега. Когда он, в сопровождении свидетелей шляхтичей, явился к известному нам уже Ждану Боровицкому и объявил, что нашел несколько Семашкиных лошадей у протопопа Демяна, Ждан отвечал благодушно и внушительно: «советую вам, убирайтесь отсюда, а то все погибнете».
То был век, завещавший польско-русскому потомству добытую опытом пословицу: «с сильным не борись, с богатым не судись». Силен был каштелян-католик Семашко в своем ругательстве над Кириллом Терлецким, но против православника Острожского все его позвы и протесты остались бессильными. Поплатились головами только мелкие феодалы, которых переловили мужики. Следствие обнаружило, что пять из них принадлежало к сословию шляхетскому, и в этом случае заслуживает внимания то обстоятельство, что некоторые из панов-ассистентов гродского суда подали голос в пользу помилования преступников, так как они сознались добровольно в своем грабеже, лишь бы вознаградили потерпевших утраты платою по оценке за то, что взяли. Но луцкие мещане, терпевшие не раз уже такие грабежи, настояли на смертной казни злодеев. В этом смысле и состоялся декрет гродского суда. Однакож были казнены только трое, «яко люди народу простого»; о прочих же пяти, яко происходивших из «народу шляхетского», декрет был представлен королю на утверждение, и судьба их осталась нам неизвестною.
Во внимание к народу шляхетскому, эксплуатировавшему силы и средства всего, что было пониже, начиная с наибольшего можновладника, привожу из тех же документов несколько характеристических черт народа казацкого, в соответственной эксплуатации всего, что было повыше, начиная с последнего «казака-нетяги».
Когда сотник Остафий Слуцкий и его сотенный атаман, Андрей Ганский, подговаривали шляхтича Прилуцкого посодействовать им в вербовке войска для Лободы, и Прилуцкий отказал им в таком содействии, то они «там же его жестоко, немилосердно и даже тирански поторопками и ногайками избили, измучили, изранили».
Один из подсудимых, шляхтич Пясецкий, объявил на суде, что «Ганский убедил покойного Слуцкого сделаться сотником и, снарядясь, ехать в Лободино войско, с тем чтобы взять несколько сотен из Лободина войска, наехать на дом какого-то шляхтича в Киевской земле, и отомстить за какое-то побранье почту своего ».
Тот же подсудимый рассказал, что «Ганский, яко атаман их, с покойным Слуцким, сотником их постановили, дабы, в случае, когда бы кто-либо из завербованных ушел, или уходил, такого расстрелять, и что поэтому их «пильновали» (крепко сторожили).
Крестовые походы братьев Наливайков совершились в феврале 1596 года, а еще в январе король универсалом своим, писанным по-русски (как и вся процедура судебной возни Кирилла Терлецкого с Семашком, а потом их обоих с князем Острожским), объявил «всякого сословия и достоинства рыцарским людям», что королевское войско вскоре двинется против «украинной своеволи, которая, не довольствуясь злодействами, какие до сих под чинила на Украине, уже и далее в королевских владениях города, местечка, шляхетские дома берет, грабит, жжет, неисчислимые кривды делает», и убеждал, чтобы все «не по обязанности своей, а из любви к отчизне и для собственной безопасности, как можно скорее присоединялись к его войску для похода против этих своевольных людей, как противников права и неприятелей общего всех отечества».
Но этот спешный универсал только через месяц по подписании дошел до рук брацлавского каштеляна, который тотчас и вписал его в луцкие гродские книги.
Казатчина, под названием украинной своеволи (swawola ukrainna), названием конкретным, строго историческим, сделалась наконец вопросом первостепенной важности. Домашняя орда, этот продукт польско-русского можновладства, напирала уже на центральные области государства и, по свойству формации своей, от предложения диких услуг правительству переходила к другой крайности, к угрозам уничтожить короля во имя гайдамацкого царя Наливая, разорить Краков, истребить шляхетское сословие. Побитые под Пятком и Черкассами драконы польско-русской жизни посеяли на кресах зубы свои, и они начали уже давать смертоносные ростки.
Дело подавления темной силы, восставшей против гражданского общества с его культурой, коронный великий гетман и канцлер возложил на своего товарища по должности фельдмаршала и родственника по жене, Станислава Жовковского.
Жовковский был уроженец выставленных на татарские набеги окрестностей Львова, и, хотя, подобно Замойскому, получил образование классическое, но провел много лет в казацкой гонитве за татарами, и приемы скифской войны изучил практически. Казаков знал он с детства, знал, из каких людей состоят их кадры, видел, как трудно участвовавшую в казацком промысле шляхту разъединить со всякими другими «вольными людьми», составлявшими казацкую массу, и долго смотрел на казацкие похождения глазами киевского бискупа Верещинского. Незадолго перед боем под Пятком, пытался он склонить князя Василия к уступкам, которые бы могли дать казако-панской усобице мирный исход; но тот не хотел слышать о примирении с Косинским. Теперь он явился исполнителем королевской воли, и выполнял ее с холодною энергией, отличавшей этого великого воина и гражданина.
Финансовая неурядица в Польше послужила уже поводом к увеличению толпы, называвшей себя Запорожским войском. Жовковскому предстояла двойная задача: привлечь к себе самоуправных жолнеров, неисправно получавших жонд, и подавить подобное жолнерскому самоуправство казацкое. Он только что вернулся из Волощины, где коронный великий гетман посадил на господарский престол дядю будущего киевского митрополита, Петра Могилы, и возвратил польскому королю присвоенное турецким султаном вассальство заднестровского князька. Полевой гетман коронный стоял теперь у западной границы Волынского воеводства, в Кременце, и было у него под командою всего 1.000 воинов. Видел он сам, как мало этого войска для подавления украинного своевольства, и потому писал к киевскому и брацлавскому воеводам о грозящей обществу и государству опасности, оповещал землевладельцев перемышльского, львовского, галицкого Подгорья, просил помочь ему в крайне затруднительном положении. Все отвечали молчанием, как потентаты, которых сам король, вместо призыва к долгу верноподданного и гражданина, увещевал явить любовь к отчизне и позаботиться о собственной безопасности. «Вижу (доносил Жовковский грустно Замойскому), что во всем этом, кроме жолнера, мало надежды, но и тот изнуренный, оборванный, незаплаченный».
«Было, однакож, это — явление повседневное (говорит откровенно исследователь польской старины). Избалованные успехами, пренебрегали мы все и всех. Теперь очевидная опасность будила нас от этой беспечности, и потому-то, при начале похода, предводитель его должен был преодолевать тысячи препятствий, идти в огонь с малыми силами».
Наливайко знал, во что играет. Он держал наготове свое сбродное войско в окрестностях Старого Константинова и Острополя, а две сотни его разместил по селам, входившим когда-то в состав Острожчины, а теперь выделенных князю Криштофу Радивилу Перуну, как «вено» жены его, Катерины Острожской. Царь Наливай, очевидно, щадил князя Василия, и потому престарелый магнат спокойно проживал в староконстантиновском замке, как равнодушный, по-видимому, зритель начавшейся борьбы.
Лобода с запорожцами лежал на лежах в Киевщине, и собрал под своим бунчуком до 3.000 казаков. У него в таборе находились и женщины, которых не дозволялось держать в Сечи, жены и дети казацкие. Титул гетмана принадлежал, однакож, в это время Матвею Савуле, хотя гетманом величал себя тогда каждый предводитель отдельной казацкой орды. Этот старший между казацкими гетманами гостевал в Мозырщине, и, вызванный оттуда, остановился с «сильною арматою»», в Пропойске.
Достойно замечания, что «пропойский подстаростич», Оришевский, бывший королевским гетманом при Стефане Батории, теперь водил за собой отдельный казацкий полк, и мы знаем, что он дуванил дуван с Наливайком и Лободою в Баре, а потом занял под свои лежи Зеньковщину. Теперь волынские казаки не имели ничего общего с запорожцами, и Оришевский держался также особняком.
Это было на руку малочисленным жовковцам, которых предводитель постоянно имел в виду классическое правило: divide et impera[23]. Предубеждая неизбежное слияние орды с ордою, рванулся Жовковский с места по снегам и ростани. День и ночь спешил он к Острополю, и неожиданно напал на первые стоянки наливайцев.
Севериня знал о королевском универсале, но, полагаясь на свою способность «двигаться с войском и с арматою скорее, нежели кто-либо в королевстве », не был готов к отражению жолнеров. Февраля 28 Жовковский был уже в Матерницах, где сотниковали над казаками Марко Дурный и Татарин. Удар был до того внезапен, что от двух сотен осталось только несколько человек, «и то раненых». Какой завзятый народ были наливайцы, мы знаем по отряду полковника Мартина, бросавшемуся в пламя. Так и здесь, по рассказу очевидцев, наливайцы оборонялись от жовковцев сперва в улицах, потом в пылающих хатах, но не сдавался ни один. Наливайко, предупрежденный о налете Жовковского в Лабуни от изменника жолнера, с удивительной быстротой соединил свои дружины в соседних Чернавках, и ушел со всей арматою по направлению к Пикову.
Жовковский перевел дух в Райках под Острополем, и рано утром преследовал уже знаменитого беглеца.
Здесь на кровавой сцене казако-панской усобицы является типическая фигура феодала доматора. Московские странники времен Гришки Отрепьева, в своем «сказании» изобразили нам князя Василия в виде какого-то патриарха, с величественной бородой, под которую он подстилал «плат», восседая на «месте своем» перед благоговейными скитальцами[24]. Мы видим этого патриарха среди дымящихся после пожара сел, в сопровождении конной лейбгвардии. В письме к возлюбленному и почитаемому зятю престарелый князь рассказывает о себе следующее:
«Вчера, через слугу пана Броницкого (Бронского?)[25] сообщил я вашей княжеской милости кратко о начале трагедии между панами-жолнерами и паном Наливайком. Но так уже мало верю я рассказам, что выбегал сам в несколько десятков коней ради более точного уведомления вашей княжеской милости», и т. д.
О Наливайке сообщает он следующие вести:
«Наливайко на то время в Чернаве так был убезпечен, что при себе больше двадцати человек не имел, только потом из Луцкого[26] и других сел, именно из Пустовец, из Голубца и других, пришло к нему несколько сотен; после чего, тотчас вышедши из села табором, пошел к Острополю; только человек тридцать там же в Чернаве убито, да живьем шестерых поймано, которых однакож в Райцах изловили».
Писав, очевидно, второпях, патриарх можновладник противоречит себе тем, что сказал в начале своего письма и что следовало бы сказать в конце. В начале письма он говорит следующее:
«Во вторник, часа за два перед вечером, Наливайко вышел с лупами[27] и со всею арматою; к ночи поспел в Чернавы, расположивши по сёлам в стороне полки. После того утром, около часу до полудня, наступило несколько жолнерских рот, при которых, говорят, была и часть войска сборного. В Материнцах пана Кевличовича, слуги вашей милости, застали две сотни: сотню Марка Дурного и татаринцову, которые, вероятно, только на то были посланы, чтобы пану Кевличу как можно больше шкод наделали. Даже, слыхать, и село хотели сжечь[28], только горилка им помешала, которой бочку застали во дворе арендатора.
Почему так врасплох жолнеры их[29] захвативши, обе сотни положили почти на голову и с сотниками.
«Наливайко же (оканчивает свои вести князь Острожский), не останавливаясь, пошел через Острополь в поля к Пикову. Однакож доходят до меня такие слухи, якобы уже в Пикове перед ним заперли ворота и по всем другим городам украинным, даже и народ украинный якобы весь готов[30]. Неизвестно, куда бы он далее мог обратиться. Людей при себе больше тысячи не имеет, а побито до трехсот.
К этим резким чертам боровшихся между собой элементов Жовковский прибавляет самую резкую и уже не для казаков зловещую. Его жолнеры, «оборванные и незаплаченные», готовы были присоединиться к казакам. Он выразил это опасение в письме к Замойскому с похода, как о деле, известном уже коронному великому гетману. Прося оставить на службе некоторые роты жолнеров, которым платить было нечем, он открывает нам шаткость польского панованья в Малороссии следующими, к сожалению, лаконическими словами:
«От распущения этих рот увеличилось бы товарищество казацкое, как сделали роты Плоского и Чонганского, что присоединились к Наливайку (zе sie do Nalewaika wmieszali). Да и сам Плоский, как это я знаю от пленников, предостерег Наливайка обо мне. Застал бы я его как раз в Лабуни, когда бы не предостережение Плоского».
Но что поражает в этом нас, то вовсе не поражало современников, барахтавшихся в пропасти кулачного права. Князь Василий писал к зятю: «Неисчислимые шкоды поделали (здесь) сперва казаки, а потом (идущие для их усмирения) жолнеры. Редко в котором селе вашей княжеской милости найдешь коня: ибо чего казаки не взяли, то до остатка забрали жолнеры».
Дела, однакож, как-то делались и при таких обстоятельствах. Энергия полководца торжествовала и над скарбовой неурядицей, и над жолнерской деморализацией. Не останавливали Жовковского ни дурные малорусские дороги, ни грозные метели, ни темные ночи, ни мановцы, которыми, точно лесной зверь, уходил Севериня. Как привидения, двигались его хоругви перед глазами малочисленных колонистов, с гиком и лязгом, без песен, без радостных криков — Наливайко был закален в боях и наездах.
Никто не превосходил его гибкостью, ловкостью, изворотливостью; а местность изучил он в совершенстве. Но Жовковский не уступал ему ни в чем, точно как бы в его жилах текла казацкая кровь.
И началась отважная, почти полугодовая гонитва на пространстве в двести миль, началась борьба упорная, остервенелая, беспощадная. Предводитель вольницы прибегал к разнообразным ухищрениям, лишь бы только выскользнуть из железных рук Жовковского, который, провидя его замыслы, напрягал все силы, чтобы сделать его неспособным к дальнейшим боям. Полевому коронному гетману надобно было во что бы то ни стало умиротворить кресы, ввести порядок на пограничных устоях, которых он был «стражем», и постановил он — или положить головою, или довести дело до желанного конца... Это был рыцарь старой школы. Терпеливостью и мудрой медлительностью не уступал он своему наставнику, Замойскому; но, раз поднявшись на борьбу, не допускал уже никаких рассуждений, не вступал ни в какой компромисс: или пускай дерзостный казак бьется с ним до конца, или пускай отдастся на его милость и немилость.
Но Наливайко, с своей стороны, выказывал ему казацкую завзятость, которая вошла на Руси в пословицу. Как разъяренный вепрь, окруженный в родной трущобе, оборонялся он свирепо. Не подавило дикого духа его и то, что одноплеменники мещане, до сих пор его поклонники и побратимы, запирали перед ним ворота. Когда достиг он Пикова, не пустили его в город. Он перевел дух на голом поле, на тающем снегу, и помчался к Брацлаву. Полевой гетман не спускал его с глаз: один только час пути отделял неприятельские силы. Брацлавяне поступили так же, как и Пиковцы.
Пронюхал царь Наливай зраду издали, запек, что называется, в сердце обиду, и круто повернул вправо к Прилукам, селу, лежащему под Собом, в нынешней Киевской губернии. Эта колония, в конце XVI века, стояла на рубеже заселенного края: за нею к востоку и югу простиралась пустыня.
«Наливайко укрылся в дуброве за селом. Выследил и там его Жовковский. Уже миль 30 бился он по весенней ростани, однакож наступил на казаков тотчас же. Битва продолжалась без видимой пользы до ночи. Противники были одинаково сильны и одинаково надорваны. На другой день перед светом Северин был уже далеко, мчался в ту сторону, где лежат Синие Воды, и исчез в Диких Полях без вести.
Кампания продолжалась уже две недели, и переходила в новую фазу. Наливайко почти выскользнул из рук у Жовковского. Быстрота передвижения оказалась безуспешною. Предстояло испытать иные способы. Но прежде всего Жовковскому был нужен несколькодневный отдых, — не для себя лично и не для людей, а для несчастных лошадей, которые выбились из последних сил в бешеной гонитве. Кроме того, надобно было ждать подкреплений: тысячью измученных жолнеров трудно было победить летучего и стойкого противника.
От наступления на казаков удерживало Жовковского так долго то, что ни венгерская пехота, ни королевские жолнеры не получили жалованья за службу в Волощине. Отчаянное положение, в какое поставили полевого гетмана «скарбовые люди», вечно тормозившие в Польше военное дело, заставило его броситься в поход совершенно по-казацки — на удачу, чтобы, как говорит украинская боевая пословица: «або добути, або дома не бути». Гоня изо дня в день домашнюю орду, полевой гетман просил у великого гетмана королевских универсалов к панам «горных земель», Перемышльской, Львовской, Галицкой, а также земель Киевской, Волынской, Брацлавской чтобы шли против своевольников (под которыми разумелись не одни запорожцы, не одни собственно так называемые казаки). Просил также и «позвов» на соучастников Наливайка и Лободы. Как те, так и другие документы долженствовали быть писаны «русским письмом», согласно местному обычаю, подобно предыдущим, уже разосланным. Боролось, как это мы видим, русское население края с разбойным элементом своим, а не поляки с Русью, как у нас представляют. Всего яснее засвидетельствовали это приманенные к казацкому промыслу и подверженные казацкому террору города, запирая ворота свои перед бегущим царем Наливаем.
С загнанными до упаду коньми, при недостатке в огнестрельном оружии, только с шестью фальконетами и несколькими кулевринами, не решался Жовковский продолжать скифскую гонитву за реку Соб, в таинственную Уманию, с её полусказочными Синими Водами. При том же ему хотелось упредить в Киевщине Савулу, о котором узнал, что он готовится соединиться с Саском и Лободою, хотелось также захватить челны и живность, которую казаки «призапасли себе на Днепр». Всего больше рассчитывал польский полководец на православного магната, князя Михаила Вишневецкого, который владел в Киевщине многими имениями и разведывал о намерениях своевольников посредством своих слуг и подданных.
Войско Жовковского увеличивалось медленно сверх квартяной кавалерии, которой было у него теперь 1500 человек, в числе которых две роты, Темрюкова (татарская) и Бекешова, пользовались установившеюся славою. Было у него также 300 человек венгерской пехоты и кроме того несколько сот охотников из Бара, Константинова и Хмельника.
Отдохнувши, двинулся Жовковский к Виннице, и послал оттуда одну хоругвь в Брацлав. Славетники-мещане, освободясь от казацкого террора, воспреобладали над своими анархистами, и выражали полную покорность представителям порядка. Им предъявили королевский декрет, которым войт их, Тикович, и еще один из зачинщиков бунта осуждались на смертную казнь. Эти наливайцы были выданы, отправлены в Винницу и там обезглавлены «для примера».
Коронный полевой гетман подвигался к востоку через Пиков и Погребище. Входил он в самое жерло украинного своевольства. Противники его также готовились к борьбе, и беспрестанно переменяли позиции, стремясь, под влиянием общей беды, к соединению своих сил. В так называемой Умании, то-есть в пустынях за Белою Церквою, скрывался Наливайко. В окрестностях Белой Церкви лежал на лежах Лобода.
В Киеве хозяйничал полковник Саско, а по соседству с ним расположился Савула «со всею арматою запорожскою». Не удалось Жовковскому разъединить их силою; оставалась надежда на искусные переговоры.
Наливайко прислал из-за Синих Вод казака к брацлавскому старосте Струсю, прося его склонить коронного полевого гетмана к помилованию, и обещая возвратить пушки, захваченные, как в брацлавском, так и в других замках. «Я отвечал (доносил полевой гетман великому), что не жажду ни его крови, ни его соучастников. Это он может видеть из того, что, имея в руках немало его товарищества, не свирепствую (nie pastwie sie) над ними. Пускай только распустит свою купу да отдаст Максимилианово знамя и пушки. Если это сделает, обещал ему ходатайствовать у его королевской милости о пощаде его жизни. Раскаяние произошло в нем не от честности: привели Наливайка к нему, как донесено мне, бунты дружины. Несколько раз едва не убили его. Укоряют его, что погубил много людей своим неуменьем гетманить (za swazla sprawa), всех довел до голоду и поделал пешими. В самом деле (продолжает Жовковский) не подлежит сомнению, что бунт им надоел, и немного с ним осталось казаков; разбегаются от него беспрестанно. Не думаю, однакож, чтоб его раскаяние возимело последствия. Стелет себе он дорогу и на другую сторону. Гораздо вероятнее, что подобный подобному скорее будут (взаимно) верить (taki s takiem richley sobie beda wierzyc), нежели отдаться на милосердие его королевской милости, зная за собой столько злодеяний. Но, с другой стороны, он и казакам не доверяет: боится, чтобы отобрав у него все, не выкупились его горлом: этим давно уже ему грозили».
Таковы были паны-казаки, как назвал их князь Острожский. Но не лучше их были и паны-жолнеры, которых, в том же донесении, Жовковский просит Замойского не распускать за недостатком жалованья, чтоб они не присоединились к товариществу казацкому, как это сделали роты Плоского и Чонганского.
Безразличие знамени, под каким шляхта и все вольные люди искали боевого заработка, равно как и желание разобщить неприятелей, заставили полевого гетмана писать в Белую Церковь к Лободе, взваливая всю беду на Наливайка и обещая лободинцам исходатайствовать у короля прощение, если бы они прибегнули к его милосердию, выдали Наливайка и жили на прежних местах «стародавним способом».
В таборе Лободы знали уже о «погроме наливайцев», знали все, что произошло с Наливайком. Казацкая чернь хотела убить подателя письма, говоря, что он приехал на соглядатайство. Лобода также досадовал при черни и говорил посланцу: «Разве не мог ваш гетман прислать какого-нибудь знатного шляхтича, а не тебя, точно сказал этим, что негодяя к негодяям посылает»? Однакож отпустил его с миром и дал ему червонец, а письмо оставил без ответа. От этого посланца и от шпиона, который находился среди казаков, Жовковский узнал, что они намерены выступить из Белой Церкви к Киеву. Чернь настаивала, чтобы Белую Церковь разграбить и выжечь. Но Лобода, вместе с Саском и Шостаком, отвлек руинников от их намерения.
В это время у Жовковского образовался род авангарда из дружины местных жителей, предводительствуемой православным украинским землевладельцем, князем Рожинским, товарищем нынешних бунтовщиков по казацкому ремеслу, и приятелем памятного казакам бискупа Верещинского, весьма популярным в их среде под именем князя Кирика. Мелкие и потому темные в истории князья Рожинские делаются известны только в царствование Стефана Батория. В 1580 годах Остафий Рожинский является владельцем Коростышева. Один из его сыновей, Михайло, был державцем Рублевки, села князя Януша Острожского (1587), и владельцем Паволочи, перешедшей по его смерти к брату Николаю. Третий сын Остафия, Кириак, был паном на Рожине и Котельне, пожалованной ему за казацкую службу Стефаном Баторием в 1581 году.
Предприимчивый характер этого популярного князя Кирика виден из того, что он всю жизнь граничился и тягался с соседями панами, Котлубаями, Ильяшевскими, Горностаями, а также и с магнатами Тишкевичем коденским и князем Янушем Острожским, что и заставляло его быть ревностным королевским слугою-партизаном, вернее сказать, аристократом-казаком. Человек завзятый и хорошо знающий Украину, князь Кирик был своего рода гетманом пятисот украинцев, и обладал весьма значительною для пустынной страны артиллериею. Помогая теперь Жовковскому, он «разрывал» казацкие купы, подходил к ним «фортелем», нападал неожиданно, и у него в руках было всегда множество пленников-языков.
По словам Жовковского, казаки не смели оставаться в Белой Церкви. Он послал туда князя Рожинского, придав к нему несколько сотен своего войска, для увеличения страха и собирания вестей, а Рожинский, сделавшись из феодального барона предводителем летучей кавалерии, представил в распоряжение коронного гетмана штук пятнадцать своих пушек со всеми принадлежностями.
Теперь весь интерес похода сосредоточился на том, чтобы не допустить Лободу соединиться с Савулою. Но для нас важнее многих подробностей войны кроткий взгляд великого полководца на состав Наливайщины. «Здесь между пленных наливайцев (писал он Замойскому) есть некто Каменский. Слуга ваш Высоцкий, будучи его родственником, просил меня отпустить его. Не мог я доставить это удовольствие Высоцкому. Пускай он там просит вас о нем сам. По-моему, сделавши ему карбачем наставление, так как он еще молоденек (mlodziuchny), можно бы отпустить его, авось исправится, и будет из него что-нибудь хорошее».
Голод заставил Наливайка идти «с поля» к Корсуню. Уведомляя об этом Замойского, через восемь дней после предыдущего, Жовковский пишет: «Князь Рожинский наловил неожиданно под Паволочью гультяев из Саскова полка, и велел их обезглавить больше пятидесяти. Я до сих пор, кроме падших в бою, сохранил мои руки чистыми от их крови. Желал бы я, когда б это было возможно, лечить putrida membra[31], а не отсекать».
Во всю кампанию совершил Жовковский только две смертные казни, да и то в исполнение прошлогоднего королевского декрета: одну над брацлавским войтом Тиковичем, другую над означенным в том же декрете преступником, «которых выдали (доносил он) сами мещане».
Малочисленность войска и недостаток в военных снарядах лишили коронного полевого гетмана возможности разъединить неприятельские силы. Но и казаки колебались в своих намерениях: то их брала охота ударить общими силами и подавить многолюдством искусное в боях панское ополчение, то утешали они себя мечтою о бегстве за московский рубеж, куда еще волынцы Дашкович и князь Вишневецкий-Байда проторили им дорогу, где у них были знакомцы по Днепру и Дону, подобные славному казацкому предводителю Данилу Адашеву, и где северно-русское казачество процветало и буйствовало по-своему со времен отважных новгородских ушкуйников.
Гетман Матвей Савула беспрепятственно вступил в Киев. Отсюда вошел он в переговоры с давнишним товарищем по ремеслу, князем Кириком. Всего лучше подобало бы ему избрать посредника православного, как «борцу за веру» etc., согласно проповедуемой у нас выдумке. Нет, он послал доминиканского приора с письмом к единоверному казаку — князю. Из уст в уста, через доминиканца, Савула предлагал выдать панам готового присягнуть вновь запорожцам Наливайка, чего тот уже и боялся, и что наконец таки совершилось, а в письме спрашивал, может быть, для прикрытия цели посольства: за что паны собираются на казаков? Обо всем этом князь Рожинский донес немедленно коронному полевому гетману.
Жовковский стоял еще в Погребищах. Он, как мы видели, хлопотал всячески о разъединении казацких орд. Казацкие орды, по-видимому, сами распадались. Еще не вернулся посланный им к Лободе «казачек», как привели к нему и другого посланца.
Тот привез письмо от Наливайка к находившемуся при полевом гетмане брацлавскому старосте Струсю. Севериня просил через него помилования; писал, что томится голодом, что товарищи покинули его, и он, как дикий зверь, принужден скрываться в дебрях.
Жовковский, подумав немного, отвечал Струсю: «Бог с ним! пускай отдастся в наши руки. Я даю слово, что не будет наказан смертью, лишь бы возвратил коронные и забранные в панских замках пушки, а также Максимилиановы знамена».
Но Наливайко, по казацкому обычаю, «стлал себе дорогу на обе стороны», как сделал через 58 лет Хмельницкий, присягнув явно московскому царю, а тайно турецкому султану, и как делали следовавшие за ним казацкие гетманы, переходившие от русских к ляхам, от ляхов к татарам, туркам, шведам.
Оправдывая стих украинской песни, по которому запорожцы «повдавались один в одного», как родные братья, Савула, Лобода и Наливайко, в конце концов, соединились, и двинулись без шуму к Белой Церкви. Белоцерковский замок занимал тогда князь Рожинский. Жовковский осведомился уже о движении неприятелей, знал, что у них 7000 войска, и спешил на соединение с авангардом своим из Ходоркова по топкой мартовской дороге, сквозь ужасный снег, какого не бывало во всю зиму.
Но нам интересно читать реляцию самого полководца.
«Князь Рожинский (писал он) знал, что я так близко, и хоть во вторник, немного позже полудня, получил известие, что казаки идут к Белой Церкви, хоть их уже было и видать, но знать мне о том не дал. В среду рано утром услышал я боевой гул, и поспешил на место. Бились наши с казаками от полуночи, и могли бы дождаться меня в замке безопасно; замок здесь не из худших, и с таким гарнизоном, какой был у Рожинского, неодолимый. Однакож, пренебрегая казаками и не осведомившись ночью, что за войско, (бросились) к ним в поле, а казаки вошли другими воротами в город.
Побили наши в поле казаков, так что легло их до тысячи, но, когда вернулись в город, тотчас потеряли больше полсотни пехоты, а прочих много было переранено. Казаки, услыхав о приближении войска, двинулись обратно к Триполю. Были уже в доброй полумиле, когда я пришел под Белую Церковь. Там все решили преследовать их тотчас. Настигли мы казаков за Белою Церковью в одной миле. Шли не спеша в таборе, пустивши в пять рядов возы и телеги (wozy i kolasy).
Пушек у них было больше двадцати. Часа три смотрели мы так одни на других, подвигаясь медленно вперед, так как я поджидал людей, оставшихся сзади. Потом, когда уже склонялось к вечеру, ушло от них двое с поля, и один, который служил покойному пану подкоморию. Они донесли, что между казаками тревога. Тогда оставалось уже только попытать счастья. Построивши войско, ударил я на них с фронта и в тыл, и с обеих сторон. Никто не сомневался в успехе, так как я выдержал бой до удобной позиции. По милости Божией, стрельба их не сделала нам совсем никакого вреда. Рукопашная битва кипела в таборе. Однакож разорвать их, хоть и очень было на то похоже, Господь Бог не судил. Побили же мы их столько, что и сами они говорят, что никогда не понесли такой потери, как в этих (двух) сражениях. Савуле отшибло ядром локоть; Саско убит наповал, и других знатных между ними легло множество. Но и нам не без крови обошлась эта драка (burda). Убит ротмистр Вернек[32]: в таборе конь под ним упал, не перескочив через телегу (kon z niem przez kolase szwankowal), а товарищей в некоторых ротах легло трупом 32[33]. Казаки тотчас выбрали на место Савулы Наливайка, также раненого, и двинулись на всю ночь к Триполью. А мы расположились на ночлег там же, где была битва, сегодня же пришли сюда, в Белую Церковь. Ночи очень морозные, и людям и коням великая беда, что делает большое ad rem gerendam impedimentum»[34].
Что Наливайко был избран гетманом предпочтительно перед Лободою, прославившимся на суше и на море, это показывает, что на его стороне была масса, ценившая в предводителе больше всего уменье ретироваться да отсиживаться в окопах среди зарослей и топей, — уменьем, доведенным впоследствии казаками до совершенства изумительного. Он повел войско к Киеву и переправился за Днепр; не остановил его и весенний ледоход. Туда Карпо Подвысоцкий, казак-шляхтич, доставил ему челны из-за Порогов. В казацких купах, по известиям Жовковского, преобладали два мнения: одни хотели бежать за московский рубеж, другие — к татарскому хану, с тем чтобы, отдавшись на «его ласку», воевать с татарами Польшу. Не смотря на выраженную королю готовность ходить войною на москаля так же, как и на татарина, Наливайко направил общее бегство за Днепр к Суле, которой роменские берега Москва называла своими.
К Жовковскому пришли между тем контингенты панов Потоцких и Ходковичей. Молодой Ходкович, в то время еще православный, в сообществе православного князя Кирика, захватил задний казацкий полк шляхтича Кремпского в Каневе, в день Воскресения Христова, и так как опустошители Волощины и других православных областей праздновали светлый праздник пьянством темным, как ночь[35], то православные ходковичане и кириковцы перебили и перетопили в Днепре православных наливайцев. Вера здесь, как и во всех казако-панских усобицах, была ни при чем.
Жовковский уже и тогда знал, что казаки побегут в Лубны, хотя они стояли еще на Днепре в нерешимости, броситься ли им в счастливую для наливайцев Белоруссию, или в старинную Половецкую землю, в «поле незнаемое», по выражению варяжского певца. Казаки позаботились о том, чтоб отнять у своих преследователей все средства к переправе, и несколько перевозных суден затопили в Днепре. Но лишь только направились к Переяславу, киевские мещане указали панам затопленные казаками судна и предложили Жовковскому свои услуги. Казаки вернулись, под предводительством Лободы, отрядом, довольно сильным для наказания «киян» за измену казацкому делу; но было уже поздно. Тогда Лобода вступил в словесные переговоры с Жовковским, сидя в челне на Днепре. Жовковский согласился пощадить казаков только под условием выдачи Наливайка и его сообщников. Наливайцы были в казацком войске сильнее лободинцев, и переговоры не привели ни к чему. Зато старый сечевик, шляхтич Кремпский, с пятью сотнями запорожцев, послушался совета Жовковского и держался в стороне от наливайкова бунта, пока наконец был вынужден присоединиться к заднепровским беглецам. Другой шляхтич, Подвысоцкий, запорожский адмирал, не согласился оставить наливайцев без опоры и держался с морскими чайками на Днепре, готовый к их услугам. Для наблюдения за ним, коронный полевой гетман оставил на русском берегу Днепра каменецкого старосту, Яна Потоцкого, а сам перешел на татарский. В Переяславле был замок, построенный уже давно киевским воеводою Константином II Острожским. Но пограничные замки, под ведомством князя Василия, как известно, пришли в крайний упадок. Город, лежавший между болотистых речек, Альты и Трубежа, мог бы служить, пожалуй, точкой опоры для казацкой орды; но Жовковский с каждым днем увеличивал свое войско прибывавшими к нему в помощь панами, а казаки побросали склады припасов позади себя на русской стороне Днепра и набрали с собой казацких жен с детьми. Осада для них была бы гибельна. Наливайко и Лобода бежали далее, к реке Суле.
Истребленные на Днепре паромы и байдаки, сверх затопленных, не скоро могли быть восполнены новыми. Жовковский, как по этой, так и по другим причинам, простоял на киевских высотах несколько недель, наконец переправился через Днепр, и не застал уже в Переяславе казаков.
Тогда Лубны были еще молодою, едва шестилетнею колонией. Основал ее, на старинном урочище, воевавший с Косинским князь Александр Вишневецкий, и наименовал, по своему имени, Александровым. Не трудно было вытеснить казаков из новой колонии; но за местечком Александровым текла обильная затонами и мочарами река Сула, а через нее шел длинный деревянный мост, перемежаемый «греблями» и дививший тогдашних инженеров, как чудо строительного искусства. Казаки решили — перейти за реку, сжечь позади себя мост, воспользоваться замедлением панов для дальнейших своих «утеков». Из-за Сулы легко было им направиться и в московские придонецкие пустыни, куда через 42 года бежал прославленный у нас Остряница, и в низовья Днепра, куда мужественно ретировались его действительно славные соратники. Но Жовковский из своего становища под Супоем, писал, в половине мая, что будет преследовать казаков хоть бы «за московским рубежом, хоть бы и под Черным морем». Он просил только королевского на то соизволения. Не скоро пришло оно к нему; но достойно замечания, что реляцию о своей решимости Жовковский послал опять через того русина, галицкого каштеляна Гойского, на устное донесение которого так много рассчитывал при начале своей гонитвы, и которого родной брат сражался вместе с Вишневецким и другими панами против Косинского под Пятком.
Коронный полевой гетман настиг казаков еще в Лубнах. Зная все их замыслы, искусным распоряжением перевел за реку Сулу, через незабытый тогда еще Витовтов брод, часть артиллерии и конницы; под начальством того Струся, которому было так тесно от Наливайка в его старостве, и перегородил «утикачам» дорогу, как в Московию, так и в Татарию. Между тем как потомок воспетых в древних думах братьев Струсей совершал отважное, крайне рискованное дело свое, Жовковский занимал в Лубнах казаков заманчивыми для них переговорами; потом вытеснил их из местечка на левый берег Сулы, не дал им при этом зажечь моста и, преследуя по пятам, поставил бегущих между двух своих лагерей. Волей и неволей должны были они окопаться на урочище Солонице, верстах в пяти от Лубен. Одной стороной своего табора примкнули казаки к болотистому берегу Сулы; три остальные стороны четвероугольника выходили в чистое поле.
В конце русского мая борющиеся силы стояли одна против другой во всеоружии боевых средств и были готовы с обеих сторон на подвиги выносливости, которою казаки брали больше всего, по которой у соратников Жовковского было столько же, как и боевого искусства. Наливайко, Лобода и присоединившийся к ним Кремпский насчитывали у себя до 8,000 народу, кроме женщин и детей. Но Жовковский утверждал, что в казацких окопах не больше 2,000 добрых воинов; остальных называл он кашею.
Коней боевых и ездовых было у них 10,000, пушек 21; большой запас оружия и аммуниции. У панов набралось до 5,000 пехоты и кавалерии с 15 пушками: войско сравнительно многочисленное.
Задача осаждающих состояла в том, чтобы лишить казаков продовольствия и принудить голодом к покорности; задача осажденных — в том, чтоб утомить неприятеля вылазками, обмануть его бдительность и выскользнуть из панских рук, подобно тому, как Наливайко, царь казацкой завзятости и гений казацких «утеков», выскользнул из рук Жовковского в прилуцкой дуброве.
На Солонице, в том и другом становище, собрался цвет нашего малорусского рыцарства, составлявшего польскую славу и польское бесславие. На Солонице среди нас было весьма мало коренных поляков, за исключением людей, ополячившихся посредством веры. К числу таких полонусов принадлежал и сам панский фельдмаршал. Под его предводительством лучшие из нас бились против худших за древнюю культуру днепровских Полян, поднятую из упадка политическим слиянием их с поляками привислянскими, озаренную просвещением Италии и Германии, стремившуюся к высшим идеалам общественной свободы. Под знаменем конституционного государства и цивилизованного общества стояли здесь против домашней орды люди обеих национальностей, дослужившиеся впоследствии до высших дигнитарств. Были среди них и православные строители (или ктиторы) церквей и монастырей, этих единственных тогда устоев русского элемента в борьбе с объединителями двух несоединимых вер, оказавшейся гибельною для Польши.
Как в начале знаменитого похода отвечали паны на зазыв полководца равнодушным молчанием, так под конец спешили к нему с контингентами своими, уразумев ясно, чего должны ожидать в будущем от «украинского своевольства»... Только князья Острожские не прислали сюда своих всегда многочисленных почтов, находя, вероятно, что достаточно послужили королевской республике поражением первого бунтовщика, грозившего разорением Кракова, истреблением шляхетского сословия, опустошением панских домов и хозяйств с помощью азиатской дичи, а может быть, из практического соображения, что в феодальной Речи Посполитой Польской ни один панский дом не мог обойтись без готового безразлично к услугам казачества, а то, пожалуй, и из политического рассчета, что «Польша стоит неурядицею», что польский престол, может быть, очень скоро перейдет в другую династию, и что в этом весьма возможном перевороте, казаки пригодятся князьям Острожским, как пригодились они Яну Замойскому под Бычиною...
Долго держались казаки в блокаде, «закопавшись по уши в землю», питаясь кониною без соли, глядя на гибель своих жен и детей от панской артиллерии.
Приступом невозможно было взять отчаянных. Между волчьим бегством и медвежьим отпором средины у них не было. Много панов поплатилось головой за отважные попытки. Наконец усмирители бунта «обступили табор на конях и целую неделю, не слезая с коней, сторожили казаков», постоянно готовившихся к бегству.
Не помогала панам и такая блокада, пока не привезли из Киева тяжелой артиллерии. Тогда открылась по казакам убийственная пальба, продолжавшаяся без перерыва четыре часа, казаки выдержали и канонаду. Отняли у них воду, — они утоляли жажду в болотных копанках. Не стало у них топлива, — они превращали свои возы в дрова. Не стало, наконец, муки, соли и, что всего важнее, паши для лошадей. Падали кони с голоду сотнями. Привычные ко всякой нужде казацкие жены и дети умирали поминутно. Ворочавшимся в дымном аду казакам было не до погребения мертвых. Разлагающиеся под жгучим летним солнцем трупы заражали воздух. Но казаки соперничали гордо с панами в боевой выносливости, не хотели уступить им рыцарского превосходства, — презирая страх смерти, стыдились подчиниться победителям.
И однакож не устояли в гордом соперничестве, признали за панами превосходство решающего боя, со стыдом, горшим самой смерти, подчинились победителям, — все это потому, что наследственный со времен варяго-русских разлад преобладал в их дикой вольнице еще больше, нежели в панском феодальном обществе.
Ценя своих предводителей только по мере успеха, казаки перестали доверять «счастью» царя Наливая, и поставили гетманом затмеваемого им Лободу.
Малочисленные теперь приверженцы Северини видели в Лободе завистливого соперника, подкопавшегося под их божка, и заподозрили его в расположенности к «панам ляхам». В такой толпе, как солоницкие казаки, от подозрения до убийства был только один шаг. Лобода пал жертвою соревнования в «казацкой славе», которое не давало покоя царю Наливаю.
Но царь Наливай обнаружил предательскую мысль — воспользоваться своим талантом к бегству, — обнаружил себя таким героем, каким являлся перед королем в своем проекте уничтожить запорожцев. Поэтому гетманская булава перешла к старому сечевику, Кремпскому.
Дела, однакож, не пошли от этого лучше. Доведенные до последней крайности, казаки просили пощады у Жовковского. Снисходительный к казакам больше всех своих сподвижников, Жовковский готов был пощадить их, но требовал безусловной выдачи Наливайка с главными зачинщиками бунта. Казаки на это не согласились.
При всем упадке их мужества и силы, между ними много было таких людей, как те, которые, под предводительством полковника Мартина, будучи ранены, бросались в пылающее пламя. Решимость их пасть с оружием в руках поддерживала презрение к смерти в тысячах людей. Это были так называемые казаки невмираки, о которых сохранилось у поляков народное поверье, будто бы каждый из них, убитый наповал, вставал и сражался вновь до девяти раз. Напрасно жолнеры побивали солоницких невмирак. Не раз уже казалось им, что только ночь не дала победить завзятых окончательно; но утро следующего дня являло перед ними как бы воскреснувшие силы казацкого духа и тела.
Боясь довести панское войско до отчаяния, Жовковский сп е шил значительную часть конницы, чтобы в следующее утро вести ее в атаку вместе с пехотою. Во всю ночь в панском стане никто не смыкал глаз: Жовковский стоял на том, чтобы не выпустить из обложенного табора ни одного человека. А в казацком таборе разыгралась между тем отчаянная драма. Наливайко, с дружиною отважнейших людей, хотел пробиться сквозь казаков и панов на степной простор. Но попытка не удалась. Панские ведеты слышали крики: «Не пустимо! Ты нас довів до такого лиха, до й терпи його вкупі».
На рассвете панские хоругви почти без сопротивления заняли казацкий табор. Там открылось перед ними страшное зрелище: только ничтожные остатки десятитысячного войска стояли колеблясь на грудах падших. Теперь уже не встали казаки-невмираки приветствовать гостей. Жовковскому выдали Наливайка, Шостака, Савулу, Панчоху и Мазепу, как творцов и главных а кторов разыгранной трагедии. Достались ему также пушки, знамена, булава, которую так долго царь Наливай оспаривал у Лободы, серебряные бубны и литавры. Но в кассе грабителей стольких городов и областей, к огорчению жолнеров, нашли едва 4.000 злотых.
Между жолнерами вспыхнул бунт: хотели истребить осажденных до ночи. Жовковский, всегда снисходительный относительно собственных и неприятельских воинов, показал себя львом в усмирении зверского бунта. Казня его зачинщиков, он в то же время приказал Кремпскому спасаться с «недобитками» бегством.
Окончательный результат борьбы панов с их ненавистниками был ужасен. Из кровавого солоницкого табора, по сказанию современников, преемник Наливайка вывел всего-навсего мужчин и женщин 1.500 душ.
Адмирал запорожской флотилии, Подвысоцкий, покорился правительству, и удалился к низовым лугарям, среди которых проживал уже пятнадцать лет в отчуждении от правоправящего сословия.
До новогродского подсудка, свидетеля Наливайщины в Белоруссии, дошла только глухая молва, что Лобода, отделившись от Саск а, шел через Киевщину к Наливайку.
Солоницкое побоище со всеми своими ужасами и доблестями не заняло внимания ни лучшего из Наливайковых земляков, Евлашевского, ни худшего из них, князя Василия. По крайней мере после обоих представителей своего века и общества не осталось никаких в этом отношении известий.
Молва о знаменитом походе усыновленного Польшею русина, Жовковского, столь же глухо коснулась уха, и другой светлой личности среди тогдашней русской тьмы, боркулабовского священника. Он равнодушно и рассеянно записал в своей хронике следующее:
«А иж (а так как) казаки Наливайкиного войска начали творити шкоду великую замкам и панам украйного замку (очевидная описка), того ж року 1595 (1596) с войском литовским (следовало бы написать коронным) погодивши, в селе Лубны, на реце Суле, казаков побили. Первей Савулу стяли, Панчоху чвертовали, а Наливайка Северина поймавши, по семой суботе до короля послали. Там же его замуровавши, держали аж до осени, Святого Покрова. Там же его чвертовано.»
Ни люди чувствительные к страданиям ближнего, как Евлашевский и Боркулабовец, ни люди, скоплявшие миллионы с рассчетливым эгоизмом, как наш «святопамятный», не подозревали, что у них под ногами разразился вулкан, который через полстолетия произведет великую Руину на обширном пространстве между Ворсклом и Вислою.
Но зачем не казнили Наливайка столько месяцев? На этот вопрос могли бы отвечать клерикалы Сигизмундовы, прозвавшие малорусское православие Наливайковой сектою, воображая, как и наши историки, что у панских злодеев были на уме только церковь да вера. Без сомнения, производились расследования помимо обоих коронных гетманов, отличавшихся веротерпимостью. Дорогая королю да иезуитам уния имела столько противников между католиками, что полевой гетман незадолго перед «берестовским синодом», писал к великому: «Ксенз архиепископ гнезненский (примас королевства), которому сообщил было (об унии) иезуит Каспер Татарин, contempsit[36] это дело и не захотел в него вдаваться».
Значение Наливайщины в будущем почуяли мстительным сердцем гораздо вернее те, которые больше кого-либо страдали от «римской веры», унии. Оди выдумали, будто бы Наливайка, ляхи сожгли живьем в медном быке, в отмщение за защиту православия. Кто первый прикрепил к бумаге эту позорную выдумку, не известно; но ее подхватили сочинители даже самых кратких «казацких хроничек», и она упорно держится в русской письменности до нашего времени.