Польские сеймики и сеймы. — Возмущение второго и третьего государственных сословий против первого. — Король отдается в руки своих подданных. — Недоверчивость шляхетского народа к королю. — Новый сейм. — Религиозные дела вместо политических. — Сеймовая неурядица развязывает королю руки.

Я показывал русскому читателю государственную и общественную жизнь былой Польши со стороны её олигархических и охлократических крайностей, сопоставляя в ней две родственные национальности, руководимые и охраняемые представителями двух противоположных церквей. Читатель мой был зрителем и цивилизованного, и дикого геройства её воинов, зрителем соперничества различных сословий и состояний.

Дивный по своей оригинальности конгломерат, называемый Польским Королевством, Речью Посполитою Польскою, по-казацки Королевскою Республикой и Королевскою землей, по-пански шляхетским народом, — готов теперь, силою своих исторических судеб, перейти в новую формацию, к гордости одних, к досаде других и к отчаянью третьих. Радуясь тихо падению погибших «от своих беззаконий» и наслаждаясь торжеством истинной гражданственности над её призраком, мы с русским читателем не можем отказать себе в удовольствии вызвать из глубины прошедшего кажущееся польское величие в истинном его виде, — в виде государственного ничтожества, и представить национальные доблести польские тем, чем они были действительно.

Зрелище того и другого открывается перед нами всего поразительнее на тщеславной выставке общественной свободы, — на том пресловутом съезде польских перов и депутатов, который носил прискорбное подобие наших старинных русских веч.

Все польские сеймы были интересны в смысле представительства польской государственности, — как те, на которых парадно и величаво появлялся наш «святопамятный» с тысячами разнородно вооруженного войска, — зтот прототип можновладной «приваты», так и те, на которых оскорбленная гордость великого пана готова была превратить Сенаторскую Избу в дикую сцену кулачного права. Но чтобы видеть полный расцвет всего химерического в Королевской Республике накануне того потопа, которым угрожал ему выделившийся из шляхты разбойный элемент, надобно было присутствовать на двух сеймах, которые непосредственно предшествовали падению самоуверенной силы, измерявшей славолюбивыми взорами громадное пространство между Ледовитым океаном и Средиземным морем, между Атлантикою и морем Каспийским.

Я посвящу целую главу пересказу того, что на этих двух сеймах видели глаза и слышал слух наших малорусских предков, кто бы они ни были, — пересказу со слов самих поляков. С какими бы чувствами и мнениями ни описывали они свое прошедшее, их верные фактам описания рождают в русском сердце другие чувства, в русском уме — другие мнения.

Каждому сейму в Польше предшествовали поветовые сеймики, посредством которых высказывались общественные желания, и каждый сеймик отправлял на центральный сейм своего представителя, под названием земского посла. По теории польского самоуправления, — теории, надобно сказать, прекрасной, — земским послом мог быть не только крупный, но и мелкий землевладелец-шляхтич, преобладающий умом и нравственными достоинствами над прочими «братьями шляхтою»; но на практике выбор падал всегда на богатого и сильного всяческими связями. Таким образом прославляемое демократическое правление шляхты в сущности было аристократическим.

На провинциальных сеймиках 1646 года все высказались против короля. Шляхта южных воеводств опасалась, чтобы король Турецкою войною не обратил её подданных в казаки и не расстроил этим её хозяйства. Литовские паны боялись вторжения шведов, которым казалось, что Владислав собирается воевать за свое право на шведскую корону. Но и война Турецкая могла дать случай шведам продолжать военные действия, приостановленные Густавом Адольфом. Всего же больше были вооружены против короля великополяне. Свеженавербованные иностранцы причиняли им великое разорение. Местные старожилы знали на опыте неистовства польского жолнера, но такой разнузданности, какую представляла военщина, навербованная за границей, никто из них не запомнил.

Так оно и должно было быть. Тридцатилетняя война довела истощенные государства Западной Европы до необходимости положить конец убийствам, совершавшимся ради одних, или других притязаний. Война, известная под именем Тридцатилетней, была, собственно говоря, продолжением той войны, которая началась восстанием Нидерландов против испанского владычества. С промежутками трактатов, контрибуций, набора новых войск и отдыха старых, военный разбой, освященный воззваниями за веру, честь и свободу, тянулся не тридцать, а восемьдесят лет. Искусство нападать и обороняться, при пособии возродившихся точных наук, достигло высокой степени в этот горестный период жизни западных народов, и породило массу специалистов человекоубийства, от которых безоружные классы страдали, точно в басне глиняные горшки от медных, плывущих с ними по одной и той же реке. Когда наследники и питомцы восьмидесятилетних неистовств пришли к великополянам на указанные им сборные пункты, их жесткое прикосновение было почувствовано всеми до такой степени, что по всей Польше раздался громкий вопль, и успокоенная в течение последних десяти лет Королевская Республика узнала с ужасом, что ей предстоит новая всегда опасная война с Турцией.

По официальному заявлению местного воеводы, в Великой Польше было полно обид и плача убогих людей. «Их слезы» (писал он) «иностранцы жолнеры отсылают к небесам, насмехаясь над вольностью и правами граждан и грозя публично, что хлопов обратят в шляхту, а шляхту — в хлопов». Но протесты, угрозы и жалобы шляхты не помогали. Польские высшие ведомства привыкли к подобным представлениям. В Королевской Республике, за отсутствием исполнительной власти, её место занимало самоуправство. Еще в 1590 году коронный полевой гетман писал к великому, что его жолнеры будут тяжелы местным жителям. «Но я» (говорил он) «от вашей милости научился быть контемптором подобных вещей. Надобно угождать совести делать, что разум и нужда Речи Посполитой указывают. Пускай горланит что кто хочет: больший и справедливейший был бы крик, когда бы нас упредил неприятель». Если так думали Станислав Жовковский и Ян Замойский, тем естественнее было так думать Владиславу IV и Юрию Оссолинскому. Они молчали на получаемые донесения, и, в надежде предотвратить гораздо большее зло, продолжали готовиться к войне.

Прусские сословия протестовали не меньше великопольских и перед канцлером, и перед королевскими полковниками; но все было напрасно. Только провинциальные сеймики были отголоском таких протестов. Подобно наступающей со всех сторон грозе, их вечевые взывания готовы были разразиться громом на центральном, столичном сейме. Всюду носился слух, что король намерен отнять у шляхты свободу и ввести наследственный монархизм. Одни вопияли, что, вербуя без согласия сейма войско, он этим самым уже вводит самодержавие в Польше; другие твердили, что договор с Венецией и война с татарами были только предлогом к этому. «Король не надеется долго жить и, не видя обеспечения семилетнему королевичу, со стороны сейма, прибегает к насильству в его пользу», говорили некоторые; а один из шведских сановников высказал публично, что король посылал за помощью к Торстенсону, с целью ввести в Польше неограниченное правление; что уже Густав Адольф обещал ему свою помощь в этом деле за отречение от прав на шведскую корону, и что король теперь снова искал помощи у Швеции, а Швеция обещала ее. Всего больше было между шляхтой таких, которые проповедовали, что чем бы Турецкая война ни кончилась, она грозит полякам утратою свободы. «Если одолеет короля Турция» (говорили они), «Речь Посполитую ожидает рабство; если турок побьет король, шляхту ожидает рабство; если война не разрешится ничем, тогда наш край сделается добычею жолнеров».

Подобные толки заняли всех до такой степени, что ни о чем не желали трактовать на центральном сейме, как о распущении иностранной и королевской гвардии, которая выросла уже до 5.000. Все сеймиковые инструкции вменяли в обязанность земским послам: не соглашаться на Турецкую войну, открыть её двигателей, домогаться распущения вербовок, отправить посла в Турцию для подтверждения мира, заплатить татарам недоплаченный гарач, называемый подарками. А чтобы король какою-нибудь хитростью не обманул двух сословий, был принят предложенный краковским воеводою сигнал: противоречие всему! Если же король не согласится с желанием шляхетского народа, шляхта постановила: сесть на коней и разогнать вербунки.

Королю было известно постановление каждого сеймика: он знал, что сеймики грозили отказать ему в повиновении; что сенаторы вписывали свои постановления в гродские книги; знал, какие выбраны послы и какие даны им инструкции. Но при всем том не только не оставил своих замыслов, а еще больше, нежели когда-либо, жаждал войны. «Такой жар пылает в сердце короля» (писал современник), «что надобно опасаться, как бы он не сгорел».

После краковской рады Владислав разослал ко всем христианским королям и князьям, даже к их старшим полководцам, приглашения к участию в войне против язычников, а 3 октября отправил посла в Персию. Послал и в Париж посла, дабы уверить Швецию в своих мирных намерениях и просить у Франции помощи.

Со всех сторон получались благоприятные известия. Венеция, не дождавшись польско-турецкой войны для заключения с Турцией мира, начала воевать с нею серьёзно. Из Москвы уведомляли короля о начавшейся войне с татарами. Султан повелел башам помогать хану. Персы облегли Вавилон. В Палестине и в других турецких провинциях вспыхнули бунты. Князь Януш Радивил вернулся из Ясс и Мункача и привез уведомление, что Ракочий обязался не пускать турок через венгерские границы в Польшу, а оба господаря обещали поставить по 25.000 войска, дать значительные субсидии и прислать послов на сейм.

Король был в наилучшем расположении духа. Он отправил во Львов другие 24 пушки, 4 большие мортиры и 25 бочек аммуниции с повелением коронному гетману — двинуться в Волощину с 22.000 войска. Владислав надеялся, что если приближающийся сейм не одобрит войны с татарами, то по крайней мере определит налоги и прибавку войска на оборону Речи Посполитой; а этого было довольно, чтоб из войны оборонительной втянуть шляхту в войну наступательную.

При таких обстоятельствах, среди общей тревоги по всему государству, начался в Варшаве, 25 (15) октября, достопамятный сейм 1646 года.

Маршалом Посольской Избы был избран Николай Станкевич, писарь жмудский, сделавшийся на этом сейме лицом историческим. Шляхта, представляемая земскими послами, распорядилась на сей раз, чтобы так называемая презентация состоялась не в Сенаторской, а в Посольской Избе. И вот внесли кресла для сенаторов. При короле всегда находилось человека три-четыре сенаторов-резидентов, радных панов, а всех сановников, заседавших в сенаторских креслах, было 140. Из этого числа, для спасения отечества от угрожавшего ему лишения гражданской свободы, прибыло на сейм, чреватый событиями величайшей важности, только семь. Боясь огорчить — или короля, или шляхту, отцы отечества выжидали вечевого результата дома. Земские послы, сидя кругом Избы на скамьях, обитых красным сукном, встретили входящих сенаторов громким смехом.

В половине первого часа вошел королевский канцлер, а за ним — король. По выражению польского историка, они вошли, как двое обвиняемых. Приветствовали их молчанием.

Маршал Посольской Избы обратился к королю с пожеланием доброго здоровья, и выразил надежду, что он здоровыми своими советами благоволит утешить Речь Посполитую, которую изображали собою земские послы.

Ему отвечал коронный подканцлер, бискуп Андрей Лещинский, но с такими намеками на короля, что скорее казался главой оппозиции, нежели министром короля и Речи Посполитой.

После его язвительной речи маршал Посольской Избы читал имена земских послов, которые один за другим приближались для целования королевской руки. В числе их оказалось много врагов его польского величества: они целовали королевскую руку на воздухе. Этим актом публичного уважения монаршего достоинства кончилась презентация.

На другой день, в первом заседании сейма, надобно было ждать бури. Но коронный канцлер Оссолинский, стоя по обычаю на первой ступени трона, произнес «королевскую пропозицию» с таким благодушием, как будто его только и занимали ложные слухи на счет короля, которые он тут же уничижал своим пленительным для поляков словом. У соотечественников Оссолинского эта пропозиция считается самою знаменитою из его речей, сказанных им по-польски. Пасторий переложил ее на латинский язык и поместил в свой Historiae Polonae plenioris partes duae, на вечную, как он писал, память потомству. Коронный канцлер так ублажил представителей шляхетского народа восхвалением созданной им Речи Посполитой, что один из самых завзятых земских послов назвал его слово «благотворным елеем», а под конец пропозиции представил в таком ласкательном виде просьбы короля о многочисленных нуждах, как его собственных, так и всего королевского дома, что слушателям показалось неправдоподобным, чтобы король, находясь в такой зависимости от Речи Посполитой, мог питать замыслы, противные желаниям её. Сохраненная на вечную память потомству речь много способствовала тому, что сейм, настроенный весьма враждебно, прошел гораздо тише, нежели можно было надеяться.

Для русского читателя интересно пышное начало её, точно медом помазавшее по сердцу польскую шляхту, от природы доверчивую и добродушную.

«Населили доблестные поляки в открытых полях свободное королевство, окруженное только стеною любви и единодушного между сословиями доверия. Поставили среди него сторожевую башню королевского маестата, дабы с её высоты вовремя слышать предостережения единого повелителя, усматривающего отдаленнейшие бури. Возле башни от имени сената воздвигли курию (то есть Посольскую Избу), дабы, вместе с верховными предостережениями, во все стороны растекался зрелый и непорывистый совет о потребностях Речи Посполитой. На себя же, неразлучные с боевым оружием, взяли функцию добровольной, ревностной обороны общественной безопасности.

Так установленная стояла и, даст Бог, будет стоять непоколебимо целость, слава и краса нашего милого отечества, усиленного братским присоединением к нашим предкам великих народов, возвеличенного бесстрашными подвигами королей, повелителей наших, особенно же расширенного в своих границах отважными делами его королевской милости, нашего всемилостивейшего государя.

И однакож (продолжал исполненный гражданского самоотвержения канцлер) бесчестная жадность приватных выгод силится при всяком удобном случае порицать и путать столь хорошо обдуманную форму правления. В стачке с самомнением, она всего неистовее штурмует это главное передовое укрепление взаимного доверия, дабы, открыв неприятелю и его хитростям общественное благо, тем легче обеспечить свою ненасытную привату. Вот откуда происходит уклончивость от должного доверия к предостережениям бдительного и благодетельного государя и в высшей степени легкомысленное уверение, что ниоткуда не грозит нам никакая опасность; вот откуда превратное истолкование горячей его заботливости; вот откуда пренебрежение к братской раде сената, а что горше всего — потрясение целого состава Речи Посполитой», и т. д. и т. д.

Исчислив подвиги короля и жертвы, принесенные подданным для освобождения отечества, коронный канцлер, в числе таких жертв, упомянул и «усмирение казаков бесценною кровью рыцарства», а потом перешел к татарским опустошениям края, которые де сопровождаются наполнением Крыма и Буджаков христианскими пленниками. «И до того уже дошла» (говорил он) «языческая самоуверенность, что и под самый бок его королевской милости, несколько месяцев тому назад, посол татарский привел в тяжких оковах польского шляхтича, пана Замойского, заполоненного в Северии, и тут же устроил позорный базар для торга свободною шляхетскою кровью, к несмываемому стыду наших народов и к неутешной горести его королевской милости и всего двора, бывшего тому свидетелем».

Но напрасно сторожевая башня, олицетворяемая славным оратором в особе короля, давала сигналы об угрожающей польским гражданам опасности. Красноречивую пропозицию принялись обсуждать сенаторы, встреченные на презентации громким смехом со стороны земских послов. Первый из них, архиепископ гнезненскии, Матвей Лубенский, будучи стар, говорил таким тихим голосом, что видно было только, как шевелились его губы, но и ближайшие к нему послы «не могли сказать, произносил ли он хоть что-нибудь». Вслед за ним бискуп хелмский, Станислав Петроконский, говорил «сухо и холодно», наступательной войны не советовал, но и подарков татарам не одобрял. Далее воевода равский, Андрей Грудзинский, не соглашался на войну, и под конец наговорил такого, «что никто его и сам себя он не понимал». Каштеляна серадского, Предислава Быковского, «никто не слушал и не слышал». Каштелян данцигский, Станислав Кобержицкий, в «прекрасно речи», хвалил королевские предначертания, но настоящей войны с татарами не одобрял, боясь Турции; советовал, однакож, быть наготове и не желал распускать вербовок, а только полковников поставить польских. Каштелян бжезинский, Хабрицкий, войны не одобрял. Каштелян перемышльский, Тарло, «советовал быть черепахою, сидеть тихо и головы не выставлять». Еще два каштеляна сопротивлялись войне. Жарче и смелее всех говорил подканцлер, бискуп хелминский, Андрей Лещинский. Он угодил шляхте дерзостями против короля, но советовал не посылать в Турцию посла, а лучше думать об обороне.

Вообще все сенаторы соглашались в том, что Речь Посполитая должна быть готова к войне, но каждый из них «боялся королевской немилости», и не высказался вполне.

Голосованье двенадцати сенаторов тянулось четыре дня. Оссолинский был раздражен некоторыми речами, как публичными, так и домашними, которые тогда произносились в провинциальных кругах, где его называли открыто сочинителем королевских замыслов. В заключительной канцлерской речи, он излил свою досаду на коронного подканцлера, Лещинского.

«И у меня» (говорил он) «скорее не хватит жизни, нежели свободы слова. Но пользоваться свободой мысли в царствование благодетельного монарха, любящего права, вольности и счастье подданных, — в этом еще мало славы, заслуги никакой... Надобно только благодарить Бога, что в наш век мы наслаждаемся таким счастьем, истекающим от благотворного царствования его королевской милости... Я подаю мой голос только в пользу сохранения неразрывной связи королевского маестата с оощественным благом. Тот был бы общий изменник, кто бы смел маестат монарха разлучать со свободой народа тайным поджигательством, или публичною декламацией»...

Такое вступление слушали «с великим смущением». Глаза всех обратились на подканцлера, которого Оссолинский назвал изменником и декламатором. Лещинский «сидел бледный, как стена». Но красноречию Оссолинского не доставало той победительной силы, которая заключается в чистоте побуждений и возвышенности духа. Не один из его слушателей вспоминал о другом «великом», как называли Оссолинского, государственном муже, — недавно утраченном Станиславе Конецпольском, который «скорее делал, чем высказывался», и которого каждое слово, произносимое с природным заиканием, растекалось по всей Польше. Коронный канцлер, желая польстить примасу, Лубенскому, неожиданно кончил свою речь ссылкою на его мнение, «которого никто не слышал». Тогда «поднялся шум, шепот, смех. Послы не обращали внимания на остальную часть речи, и вынесли убеждение, что канцлер не хотел высказать собственного мнения относительно распущения войска, ссылаясь в деле военном на отзыв архиепископа».

Со стороны короля делались всяческие заискиванья у третьего сословия в пользу Турецкой войны. Недавно были им получены от гетмана Потоцкого желанные известия о грозном для поляков движении турок. Король надеялся, что под впечатлением этих известий, послы озаботятся безопасностью государства, утвердят и войско, и налоги, вследствие чего ненадобно будет ни распускать вербунок, ни платить им: ибо в таком случае Речь Посполитая приняла бы их на собственный счет и вернула бы ему издержки.

Первая речь Оссолинского при открытии сейма ублажила земских послов, успокоила опасения, придала надежды сторонникам двора. Да и между послами было много приверженцев Турецкой войны. Таковы были: Януш Радивил, Александр Конецпольский, Иероним Радзеёвский. Прочие белорусские, червоннорусские и украинские можновладники, заседавшие в Посольской Избе, при всем своем возбуждении к оппозиции, готовы были стать на стороне короля, если бы представители третьего сословия зашли слишком далеко. По признанию поляков, «многих можно было, как это делалось обыкновенно, угомонить просьбами, убеждениями, подкупом и обещаниями, а в наихудшем случае — создать сильную факцию и парализовать деятельность Посольской Избы». Таланты Оссолинского и его канцлерское достоинство могли сделать много и даже все, когда б он был искренно предан королю и его грандиозной политике. Но для этого недоставало одного, — чтобы король, вылепив себе канцлера из простой глины, вдохнул в него самоотверженную душу. Такой души природа не дала ему самому. При всей готовности своей служить Христианству и при всем своем геройстве, он был своего рода эгоист и своего рода трус. Усвоенная им с детства лживость, свойственная ему по его природе оплошность, недостаток определенного начертанного плана действия, внезапные затеи по вдохновению минуты и школьнические увертки перед судьями гражданского долга, — все это ослабило достоинство его царственности, раздражало дерзость оппонентов и придавало им небывалые силы.

31 (21) октября, по выслушании сенаторских заявлений, земские послы вернулись в свою Избу, недовольные тем, что сенат стращает их татарским и турецким набегом, советует готовить войско и требует от них налогов. Они не верили, чтобы Турция думала о войне с Речью Посполитою, гремели против королевских замыслов, против советников войны, а когда один посол из Сендомирского воеводства, рассыпаясь в похвалах канцлеру, подал голос в пользу вооружения, — это возбудило такое негодование, что несколько человек ухватилось за сабли. В первом же заседании Посольской Избы, состоялось постановление: отправить к королю посольство с объявлением, что послы не приступят ни к чему, пока противозаконно навербованное войско не будет распущено.

Король отговаривался нездоровьем, и едва 5 ноября принял земских послов, да и то в постели. Он отвечал им через посредство Оссолинского, между прочим, что распущенное войско не преминет грабить и угнетать их сограждан. Если земские послы и сенаторы не заботятся об обороне Речи Посполитой и решат, что набранное войско не нужно, король готов распустить его, лишь бы Речь Посполитая указала способ распущения.

Изба послала вновь к королю посольство, с требованием, чтоб он выдал главного советника Турецкой войны и разослал универсалы на распущение жолнеров. Речь Посполитая не нуждается де в них, так как, в случае надобности, собственною грудью готова отражать неприятеля.

Король опять откладывал со дня на день аудиенцию, сказываясь больным, и только 10 ноября принял маршала Посольской Избы Яна Николая Станкевича. Отвечал ему Оссолинский, советуя вновь, от имени короля, чтобы Посольская Изба, относительно распущения войска, держала раду с Избой Сенаторской, так как дело здесь идет о королевском достоинстве и безопасности отечества.

Коронные послы соглашались на эту пропозицию, но литовские за решением другого, важного собственно для них вопроса, протянули дело до 15 ноября.

В этот незабвенный для польских либералов день выступили на сцену действия познанские послы, именно Болеслав Лещинский, Лукаш Оржельский, Леон Шлихтинг и Андрей Твардовский, с инструкциями от своего сеймика, и потребовали «братской беседы с сенаторами в отсутствии короля».

Предложенная ими братская беседа, называвшаяся collegium vel colloquium, это был древний парламентский обычай, к которому прибегали только тогда, когда поведение короля, или сената возбуждало опасения. В таком случае два государственные сословия, в лице своих представителей, соединялись в одно тело, в отсутствии короля совершенно независимое, и совещались об устранении зла. Диктатура братской беседы над верховною властью предпринималась в моменты важные, когда все легальные способы оказывались недействительными.

Оссолинский, как мы видели, предлагал уже послам совместную с сенаторами раду и надеялся от неё великой пользы; но эта беседа была нечто совсем иное. «Если бы совместная рада происходила в присутствии короля, то сенаторы могли бы отвергнуть постановление Посольской Избы относительно распущения войска; в отсутствии же короля они этого сделать не смели».

Посольская Изба одобрила пропозицию познанских послов и постановила: отправить в третий раз посольство к королю с требованием, чтоб он разослал универсалы на распущение жолнеров; чтобы выдал сочинителя Турецкой войны, и согласился на братскую беседу в своем отсутствии.

Это было постановление опасное для короля, для сенаторов и министров. Нельзя было на него согласиться, но страшно было и отказать в согласии, именно потому, что, после каждого отказа, требования Посольской Избы росли, опасность увеличивалась.

Варшава кипела нетерпеливостью вооруженной шляхты, которая наполняла столицу и была готова, с оружием в руках, поддержать постановление земских послов.

Король решился обещаниями успокоить оппонентов. Когда 16 ноября герой бесплодной и злотворной революции, Станкевич, потребовал аудиенции, ему отвечали, что король сам пошлет к третьему сословию посольство. Действительно в Посольскую Избу прибыли: познанский и жмудский бискуп, Андрей Шолдрский, брестский, мстиславский и померанский воеводы, серадский и данцигский каштеляны. Бискуп Шолдрский, обнажив покорно голову, объявил земским послам, что не кто иной, как сам король, без всякого внушения, из побуждений важных и из любви к отечеству, вербовал войско, и что готов распустить вербунок добровольно, лишь только его намерения представляются противными праву, если Посольская Изба, с своей стороны, изыщет способ для обороны государства, возвратит королю издержки, а королеву, которая растратила свои скарбы, снабдит приличным содержанием.

В ответ на это посольство, третье сословие потребовало, чтобы тотчас были изготовлены универсалы, и чтобы копии были ему прочитаны. Король, желая угодить земским послам, немедленно прислал проект универсалов; но его нашли слишком мягким, и потребовали более строгого, с прибавкой инфамии на непослушных и писем к гетманам и старостам, повелевающих карать преступных иностранцев. Король велел изготовить новый проект универсалов, с объявлением, что жолнеров, которые не подчинятся комиссарам и разойтись не захотят, повелевает считать галастрою (сволочью), лишенною покровительства законов. Эти универсалы обещал он разослать немедленно.

Неожиданная уступчивость короля показалась подозрительною. Уверяли, что король, несколько дней назад, разослал полковникам приказ, чтобы на универсалы, если бы к ним пришли, не обращали внимания. Твердили, что король выдает новые патенты; что в Польшу съезжаются иностранцы-полковники и ждут указания, где им представиться. Некоторые из земских послов предсказывали, что король в случае крайности, причислит упраздненные хоругви к своей гвардии, количество которой не определено законом. Другие были готовы присягать, что король играет комедию, и ни универсалов, ни комиссаров к войску не пошлет.

Чтоб успокоить шляхту, король несколько раз призывал сенаторов к себе, и уверял их дружески, что сделает все, чего государство от него домогается.

Между тем ноября 27 пришло в Посольскую Избу известие, что распущение войска секретно приостановлено. В страшном волнении умов, начались об этом совещания, и когда один из послов намекнул слегка, что все сделанное до сих пор ни к чему не приведет, Посольская Изба вдруг постановила несколько пунктов, и с этим постановлением двинулась «наверх» в сенат, где король отправлял правосудие.

Станкевич представил Владиславу следующие требования: чтобы действие универсалов о распущении жолнеров наступило немедленно; чтобы король назначил комиссаров для распущения войска; чтобы казаков приудержал, дабы они не давали повода к войне с Турцией; чтобы гвардию уменьшил, новых патентов на вербунки не выдавал, и согласился на братскую беседу с сенатом в своем отсутствии, с целью выговора сенаторам за недосмотр и невнимание.

На это требование Оссолинский вовсе неожиданно отвечал коротко, жестко и неучтиво (niedyskretnie), не пригласив даже, как велел обычай, сенаторов к аудиенции: что универсалы посланы; что гвардии будет король держать столько, сколько ему понадобится; относительно казаков снесется с гетманом; новых патентов не выдаст, а на беседу не согласен.

Дело в том, что король всё еще полагаясь на свое личное влияние, поддерживаемое раздачею дигнитарств, надеялся склонить на свою сторону панов, располагавших значительными боевыми средствами, и, с помощью сторонников войны, подавить партию мира. Но в шляхетском народе распространились уже опасения насчет его автократических замыслов. Боялись не одних военных тягостей, неразлучных с войной утрат и бедствий, боялись, и самого торжества над неприятелем.

«Теперь мы свободны в нашем отечестве» (рассуждали республиканцы); «теперь мы знаем принадлежащие нам права и имеем все средства их отстаивать. Но предположим, что король, с помощью чужеземцев, завоюет себе Константинополь. Чья это будет собственность? Самого ли короля и его союзников, или же Речи Посполитой? Если это будет королевская собственность, будем ли мы довольны тем, что наш король усилится? А если бы король поделился добычею с народом, то какая была бы разница между поляками и народами присоединенными к Польше? Новые подданные, привычные к рабству, повиновались бы королю во всем, а нам достался бы жребий тех македонян, которые, бывши свободными, пошли за Александром Македонским на войну, и вернулись бы рабами, еслиб Александр не умер».

В то время победителям на Солонице, в Медвежьих Лозах, под Переяславом, Кумейками, на Суле и на Старце — не могло прийти в голову, что своим террором над благодушным хоть и беспутным, королем они напоминали ему те счастливые моменты жизни, когда казаки, в широковладычной Московии, бросались перед его глазами в быстрые реки, обращали в забаву страшные морозы, играли смертью и жизнью безразлично, и своим боевым энтузиазмом увлекали в опасные сражения рыцарскую шляхту. Польское самомнение, польская кичливость не давали сеймующим Станкевичам приписать победы под Москвой и под Смоленском тем «хлопам казакам», которые, по признанию одного из участников голодной Хотинской войны, помогли шляхте отразить Ксеркса Османа, и сделались «розовым венком» на её голове. Но король Владислав был выше шляхетской надменности. Ленивая, мечтательная и беспорядочная жизнь, часто весьма скудная, ставила иногда его самого в положение бездомовного казака.

Любил он бивуак, охоту, отсутствие царственной обстановки, и часто проводил запросто время в мужицкой хате с простолюдинами гораздо веселее, чем у себя во дворце с магнатами. В его глазах, как и в глазах Станислава Конецпольского, казаки были такие же рыцари, как и паны, с важным преимуществом беззаветной преданности, которой отсутствие сеймовые паны давали ему теперь так горько чувствовать; и если он мечтал о восстановлении Восточной Империи, то 100.000 «казаков-серомах» в его надеждах играли весьма важную роль, — быть может, гораздо важнейшую, нежели все «королята» с их многочисленными хоругвями. Самое имя хлопы, даваемое казакам в смысле юридическом, никло в уме короля, от которого зависело снять баницию и инфамию с преступной шляхты, ворочавшей казацкими делами, и наградить поместьями тех, которых нужда и беспомощность прогоняли из общества кармазинной шляхты в серые казацкие купы. Не принимали Станкевичи в рассчет «дикой милиции днепровской» и на сердце своего короля, поражаемом беспощадно, как наковальня, патриотически выковывали близкую к ним уже Хмельнитчину.

Получив неожиданно гордый и полный решимости ответ, земские послы вернулись в свою революционную Избу смущенными. Брацлавский подсудок Николай Косаковский затормозил законность дальнейших совещаний своим veto (nie pozwalam), посредством которого каждый земский посол делался могущественным народным трибуном. В устах Косаковского veto состояло в заявлении, что не приступит ни к чему, доколе войско не будет распущено. Краковский подсудок Хршонстовский и малорусс Обухович предложили братнюю беседу хоть бы и в присутствии короля. Они советовали идти к королю еще однажды и, в случае отказа в беседе, оставить сейм.

Краковский стольник, Корыцинский, предложил послать к примасу, чтобы назначил беседу с сенатом. Некоторые советовали отправить беседу в жилище самого примаса.

Понентовский пошел дальше всех: он выступил с постановлением о неоказании повиновения (de non praestanda obedientia). По ero мнению, надобно было взять с собой избирательные условия (pacta conventa) и, ставши перед примасом, призвать его в свидетели нарушения королем прав и пактов, а потом — отказать клятвопреступнику в повиновении. Большинство послов рукоплескали его словам. Обороняли короля Шумский, Яблоновский, Остророг (имена почтенные в польской анархии, которая вызвала торжество руинников над строителями). К ним присоединилось много и других земских послов, советуя просить еще раз о беседе, тем больше, что приближался уже конец сейма. Не согласились на это земские послы. «Не просить больше! переговорить с примасом»! горланил Шлихтинг. Корыцинский сравнивал Владислава с Ксерксом. Понентовский кричал, потрясая над головой рукою: «Кто отвергает лекарства, тот готовит гибель (qui negat remedia, procurat interitum)»...

Вообще, не было ни одного посла, который бы не сказал какого-нибудь сарказма против короля, а все королевские замыслы толковали самым злобным образом. Проклинали не только сенаторов и министров, секретарей, резидентов королевских, князей итальянских, но «и самого папу»; а один староста грозил публично, что убьет графа Магни, хоть за это положит головою. Бешенство душило разъяренных. Отворяли двери, разбивали окна для воздуха; терзали заподозренных; грозили рассекать противников... Маршал отложил заседание до утра.

А в это самое время Хмельницкий, не зная, что делается с королем, открыл реестр для 20.000 казаков, за которыми стояло еще 80.000 готовых на все доброе и на все злое для Польши, смотря по тому, кто будет ими гетманить: сам ли король Владислав, или наследник Царя Наливая.

Вечером того же зловещего 15 ноября шляхта совещалась об отказе в повиновении.

Послы грозили, что, если король не распустит войска, они не разъедутся до тех пор, пока их собратия и избиратели не прибудут в столицу с оружием в руках, чтоб изгнать из государства непрошенных гостей. Королю грозил шляхетский рокош.

«Если домашняя война не вспыхнула, и потом не раздвоил нас на нашу гибель какой-нибудь посредник» (писал Обухов), «то за это мы должны хвалить милосердие Божие».

«Чтобы в коротких словах» (писал прусский резидент) «представить образ того, что здесь делается, довольно сказать, что ни 1618 год в Чехии, ни начало английского парламента не посеяли столько вражды, как ныне посеяно здесь. Обе стороны были готовы броситься в драку, когдаб у одной были деньги, а у другой голова».

«Все в великом лабиринте» (писал Тьеполо), «из которого, без домашней войны, а может быть — и потери свободы, не выйдут. Король, невыразимо смущенный, не знает, что делать».

Кареты сенаторов летали из Уяздова в замок и обратно. Одни молили короля уступить, другие королеву — подействовать на мужа, что она и делала. Были и такие, что советовали королю лучше разорвать сейм, но сохранить королевское достоинство.

Король так и сделал бы, но боялся за будущность сына... В любви к идее государства и в готовности жертвовать ради этой идеи всем польскому Владиславу было так далеко до нашего Петра, «как до небесной звезды».

Он созвал сенаторскую раду и, получив почти от всех удостоверение, что «Речь Посполитая сама должна почувствовать долг свой относительно общей обороны и безопасности своей», решил «отдаться в руки шляхты».

Когда, на другой день, собрались послы в своей Избе, и одни побуждали собрание идти к примасу, а другие — вместе с сенаторами к королю, выступил подкоморий Великого Княжества Литовского, Пац, любимец короля, и сообщил послам его решение, под видом уверения, что его королевская милость теперь даст более благосклонный ответ. Законодательное собрание шляхты, в лице своих революционных вождей, отправилось в «последний раз» просить у короля отречения от верховной власти.

Маршал Посольской Избы, знаменитый Станкевич, произнес к нему речь, в которой прежде всего настаивал на том, чтобы жолнеры были «действительно распущены».

Потом говорил об универсалах, которыми король повелевал содержать его гвардию в Великом Княжестве Литовском; о казаках, которым он дозволил идти на море; о братской беседе с сенатом в отсутствии короля; об уменьшении гвардии и прекращении вооружений.

Король, как бы в вознаграждение за прежнюю ошибку свою, что, без соглашения с панами рады, дал такой жесткий ответ, пустил представление Посольской Избы на голосование сенаторов, после чего, устами канцлера, произнес требуемое отречение в следующих словах, записанных Альбрехтом Радивилом:

«Украсил Бог дивными триумфами правление его королевской милости, сегодня же возложил на главу его новый венец, когда он, после стольких побед, победил самого себя и отдал во власть и в руки своим подданным. Однако же не без горести принимает король эти слова маршала, чтобы жолнеры действительно были распущены: ибо не раз показал свою действительность, когда подвергал свою голову и грудь столь великой опасности. Что же касается жолнеров, он повелел их распустить, отправил листы к гетманам и старостам, отправил еще и комиссаров. Универсалы Великому Княжеству Литовскому он отрицает: он писал только частным образом к литовскому подскарбию, чтобы не отказывали по экономиям в прокормлении королевской гвардии, которая прибыла уже к королю. Что до казаков, то это правда, что они готовили чайки с ведома сената: ибо в пактах с султаном написано, чтоб он не держался за руки с буджацкими татарами, а как он это нарушил, то представлялось необходимым постращать его казаками. Теперь, удовлетворяя вашим желаниям, король пошлет к гетману листы, чтобы казаки оставили эти чайки и вели себя спокойно, не давая повода к нарушению мира. О беседе с сенатом король повелел сказать, что в какой форме нашел он Речь Посполитую, в такой желает сохранить ее и оставить потомкам. Если в этой беседе будут совещаться о делах королевских, как тому существуют примеры, то король согласится на то охотно. Наконец гвардии держит король больше ради достоинства и величия королевства. Если обеспечат общественную безопасность, король готов от него отказаться».

Такова была сцена зловещей разлуки государя с его верховною властью. Оссолинский, желая усладить ее своим «новым венцом», еще увеличил её горечь. Зато послы вернулись домой в восторге от своего подвига. Теперь многие из них объявляли публично, что не видят уже надобности в братской беседе. Но предводители оппозиции хорошо знали, что только посредством беседы достигнут полной законности и непреложности своего постановления, для чего было необходимо согласие всех трех сословий, то есть короля, Сенаторской Избы и Избы Посольской.

Казуист канцлер, говоря от имени короля, ограничил эту беседу совещанием о предметах, касающихся исключительно его особы, а не общественных дел.

Посольская Изба не могла отступать от состоявшегося своего постановления, хотя бы дело шло только о выполнении формальности. На основании такого уважения к народному праву, начали толковать о недостатке последовательности короля, и достигли наконец того, что король, умиротворяя шляхетский народ свой, велел уведомить Станкевича частным образом, точно товарища товарищ, что соглашается на братнюю беседу в своем отсутствии безо всякого ограничения. Это был карточный король, которого побивал даже и такой туз, как Станкевич.

Славное colloquium состоялось 1 декабря 1646 года, в присутствии министров и сенаторов, которых подъехало в Варшаву столько, что набралось теперь 36, и которых имена лучшие люди того злополучного времени записали, как бы для «вечной памяти» о том, что дома выжидало конца бури всё-таки больше сотни представителей второго сословия. Здесь-то наконец правительствующая шляхта связала своего короля по рукам и по ногам так, что он очутился «во власти и в руках подданных». Факт совещания о делах общественных в отсутствии короля считали новою добычей, которой обогатилась пресловутая свобода шляхетского народа. В ближайшем заседании Посольской Избы главным вопросом дня было исполнение братской беседы, то есть представление королю пунктов, принятых в ней сенатом. Все поняли необходимость этого акта, приняли его единогласно, поспешно изложили постановленные пункты, и велели уведомить сенат и короля, что вся Посольская Изба тотчас прибудет «наверх». Все сознавали, что победа зависит от поспешности. Оба королевские маршала, великий коронный и литовский, находили невозможным ввести в сенат земских послов, говоря, что король теперь занимается делом великой важности.

«Нет важнейшего дела, как дело всей Речи Посполитой»! закричали земские послы, и тотчас двинулись шумно (trzaskiem) наверх.

Станкевич победоносно подал пункты братней беседы примасу. Сенаторы встали с кресел, и примас, исчислив требования Посольской Избы, просил короля от имени сената — удовлетворить законным желаниям «народа».

Вслед за ним обратился к Владиславу «свободным голосом (glosem wolnym)» брестокуявский воевода, Щавинский. Стоя у своего сенаторского кресла, он говорил, что светские сенаторы не должны всего бремени своей службы взваливать на духовных, а все вместе склонять короля к устранению причин зла. Восхвалив потом общими местами отеческую попечительность польского государя, он перешел к следующим внушениям: «До сих пор мы и по церквам, и по частным домам не иной слышали голос, как только такой: «Виват, король Владислав»! Но теперь наша радость изменилась в печаль и в огорчение по причине бедствия убогих, воздыхания злополучных. Теперь только и слышим, что жалобы, проклятия и вздохи убогих людей. Первая тому причина — рада иностранцев, которых полон двор. Они дают вашей королевской милости дурные советы, лишь бы только жить чужим добром. Невозможное дело, чтобы они любили наше отечество, не имея с ним ничего общего. Это вы можете видеть из того, что мы скорее получаем известия о том, что делается у вас, из Гамбурга, Любека, или Данцига, нежели из Варшавы. Верьте, государь, что они причина всего зла, так как под видом услуг вашей королевской милости, ищут своих приватных интересов. Обращаю мое слово к венецианскому послу. Исполнив свое посольство, живет он здесь так долго для того, чтобы сделаться началом всего зла, своими стараниями всю тягость войны с венецианских плеч взвалить на наши. Следовало бы напомнить ему сентенцию венецианского сенатора, который, в ответ чехам на их призыв к союзу против императора, сказал: «Не хотим зажигать своего дома, чтобы дымом нашим устрашить императора». Поэтому покорнейше просим вашу королевскую милость отдалить от себя иностранцев, так как их советы производят у нас великое замешательство. Умоляем также распустить иностранное войско, введенное во внутренности отечества в противность правам и пактам. Оно так нам надоело, что словом невозможно выразить. Угнетения, претерпеваемые от этих жолнеров, превосходят шведские и мансфельдовские жестокости: ибо рана от руки друга болит сильнее. Рука вашей королевской милости, предназначенная для защиты отечества, так тяжко на нас падает! Причиняет нам боль и злословие жолнеров, которые смеют хвалиться публично, что нас усмирят, и дивною алхимией обещают превратить хлопа в шляхтича, а шляхтича — в хлопа».

Последние слова дерзостного олигарха были вещими. Скоро настало время такого превращения; но дивными алхимиками явились не иноземные жолнеры, а русские попы да монахи вместе с запорожскими крамольниками, питомцами целого ряда самозванщин, — вместе с банитами да инфамисами, руководившими казацкою вольницей со времен Самуила Зборовского.

Коронный канцлер, именем короля, отвечал всем «кротко» что он тем больше склоняется к желанию Речи Посполитой, чем теснейшее видит согласие всех сословий в пунктах их просьб, и, перечисливши все пункты, заключил желанием короля, чтоб они были довольны декларацией, и приступили к дальнейшим постановлениям, причем предостерегал, чтобы не слишком полагались на спокойствие Речи Посполитой, ничем не обеспеченное.

Заручившись теперь согласием и сената, и короля, третьему сословию оставалось только обеспечить оборонительное постановление (warowna kostytucye), дабы в будущем не случилось чего-либо подобного. Король этому не сопротивлялся, и тем самым изъявил согласие на изложение такого постановления. Целых два дня трудилась Посольская Изба, эта спасительная курия Оссолинского, над сочинением акта, по словам самих поляков, наших современников, «уничтожающего славу, достоинство и власть короля», — накануне событий, в которых только государь, облеченный всеми принадлежностями верховенства, мог бы спасти шляхту от погибельной несостоятельности присвоенного ею правления.

Акт был прочитан 6 декабря, в заключение достославного, по мнению шляхты, сейма и занял почетное место в польском своде законов (Volumina Legum). Этим оборонительным на будущее время постановлением, от имени связанного по рукам и по ногам короля, повелевалось: навербованное войско распустить не далее, как через две недели после настоящего сейма; а которые из навербованных людей не разойдутся, против тех вооружатся коронные гетманы, старосты и городские власти, как против своевольных, не ожидая королевских универсалов. Кто из польских граждан принадлежит к навербованному войску, тем король за непослушание грозил карой инфамии и конфискации имущества. Он обещал за себя и за потомков своих никогда впредь подобных вербунков не делать, приповедных листов под комнатной печатью не выдавать, никаких войн без ведома и совета Речи Посполитой не предпринимать, и никаких договоров с соседними державами не заключать, а заключенных не нарушать; а кто бы осмелился по таким приповедным листам делать вербунки, того имущество король будет раздавать кадуковым (выморочным) правом. Обещал также иностранцев при себе не держать, и к советам их не обращаться, гвардию же ограничить шестью сотнями человек из граждан Речи Посполитой.

Король выслушал акт своего уничижения с веселым видом и подтвердил без колебания, прося только увеличить гвардию до 1.200 человек, что тотчас и сделано.

Этой сговорчивостью он так задобрил шляхту, что она назначила королеве 250.000 французских ливров ежегодного дохода.

Всякий общественный и государственный переворот имеет свое оправдание в нравственных успехах и в благосостоянии граждан. Созданный задолго до христианской эры, во времена быстрого развития греков, идеал республиканского правления занимает, как идеал, высокое место в истории культуры; но приближаются к нему народы не своевольством и дерзостью, а благородством общественных понятий о долге и чести, с которыми граждане совершенствуют всякую форму правления, и без которых самая либеральная форма делается лишь видоизменением гражданского рабства. Со стороны шляхты было бы и разумно и доблестно взять в свои руки государственное управление во всех его частях, когда бы шляхта стояла на высоте гражданственного развития, когда бы она была способна защищать отечество от всяческих врагов единством убеждений своих в том, что надобно делать, и господством лучших людей над худшими. Но польско-русская шляхта была только самомнительна, и относительно государственности вовсе не отличалась той способностью, которую Конецпольский признавал в презираемых ею москалях, привыкших, по его словам, «в каждый предмет вникать основательно». Это доказала она слишком скоро, когда ни высокая образованность нескольких из её представителей, ни воинские таланты других, ни громадные богатства третьих, ни великие жертвы остальных — не могли остановить наплыва двух разноплеменных орд, соединенных только жадностью к добыче.

Даже и теперь, в сладостном упоении революционным успехом, которого никто не предначертывал и не ожидал, многие либералы были недовольны своим завоеванием и не знали, что с ним делать. Одни роптали, что опрометчиво ослабили власть и достоинство короля; другие находили оборонительное постановление мерою бессильною; наконец, были и такие, что не доверяли королю даже в его уничижении.

Всосавши с матерним молоком совместимость обещания и клятвы с противным намерением, шляхта ждала от короля нового посягательства на её свободу. «Никто не может понять» (писал в это время прусский резидент), «какие намерения у короля, который собрал столько войска, предпринял такое дело, уведомил о нем всех государей, и теперь вдруг выпустил войско из рук. Это возбуждает подозрение во всех сословиях. Не доверяют королю, готовятся воевать навербованных жолнеров, и назначили новый сейм через четыре месяца».

В самом деле, было постановлено созвать новый сейм на 2 мая 1647 года, собственно для того, чтобы всякую мысль о войне и всевозможные недоразумения устранить. Опозоренный, но тем не менее упрямый в своих замыслах, король, с своей стороны, надеялся, что в мае будущего года ему удастся склонить Речь Посполитую исполнять его предначертания, и потому дал свое согласие на созвание нового сейма.

Но едва земские послы успели разгласить в провинции о своем республиканском торжестве, как он, 10 декабря, объявил, что не уволит ни одного жолнера. Он представлял сенаторам резидентам грозную опасность со стороны Турции; и в самом деле Порта думала тогда о примирении с Венецией и о войне с Польшей.

Король сделался крайне раздражительным. Сенаторы боялись говорить с ним официально, и не знали, что делать. Наконец прибегнули к хитрости: королю была подана просьба об увольнении от полковников гвардии, Денгофа, Осинского, Лессгевана. Король сделался прямым казуистом: начал ссылаться на законоположения, по смыслу которых (говорил он) сеймовое постановление относится к будущим вербовкам, но не к настоящим. Тогда несколько духовных сенаторов погрозило ему законом de non praestanda obedientia, и он обещал оставить на службе только 1.200 человек. Однакож, дал полковникам гвардии приказ — для вида, распустить немного войска, но лучших жолнеров оставить. 13 декабря он снова переменил свое решение: оставил гвардию в полном составе и выслал ее в Прусы, чтобы спрятать от сенаторов, а войска, под предлогом опасности со стороны Турции, велел не распускать. Потом разослал по полкам нарочитых посланцов для возвращения универсалов разосланных Оссолинским, а 14 декабря начал снова вербовать жолнеров. Из Силезии несколькими дорогами вступили в Польшу навербованные прежде хоругви, грабя и насильствуя по пути, к неописанному негодованию шляхты, которая, при этом известии, начала съезжаться для принятия своих мер.

Шляхетский народ чуял давно уже, что стоит на вулкане; наконец додумался, где находится кратер вулкана, и стал опасаться своего короля всего больше со стороны украинских бунтов. Еще во время сейма король повелел запорожским казакам соединиться с донцами и грабить морские побережья, а к султану отправил тогда же посла, в надежде, что он вернется с угрозами. Жолнеры между тем бушевали. Шляхта начала сильно вооружаться против буянов. Все говорило о вражде двух партий, из которых одну поддержат казаки. Но готовую начаться в Польше усобицу остановили сами жолнеры. Видя грозу со стороны шляхты, они «поблагодарили за службу», и во многих местах, не дождавшись даже уплаты заслуженного жолду, разошлись. Только тогда король, с крайней досадой, постановил распустить войско.

Но тем не менее мечтал он о Турецкой войне, надеясь на иностранную помощь со стороны Швеции и Франции. Опять начались у него сношения по этому предмету с папой и с итальянскими князьями.

Между тем Россия, рассчитывая на обещанную королем помощь, начала воевать с татарами и задела Турцию. Царь просил у него помощи. Но король не мог ни послать ему войска, ни одновременно с ним начать войну; не мог даже отправить к нему посла для заключения договора. Бездейственно должен был он ждать сейма, в страшной тревоге, как бы не потерять этого драгоценного случая для соединения польских сил с московскими, как бы союзники Польши, москали, не обратились в неприятелей.

С этой стороны беда грозила полякам еще в большей мере, чем со стороны Диких полей. Будучи покамест не в силах мериться с Польшею боевыми людьми, Москва превосходила ее государственным строением. У республиканца поляка все валилось из рук, и даже военные средства его были опаснее для него самого, нежели для соседей.

Монархист москаль держал добытое п о том и кровью крепко, не так как его сосед, легко ему доставшуюся Малороссию. Для нас, потомков тогдашних русских деятелей в Польше, очевидно, чем были способны москали воспреобладать над хозяевами южно-русской земли, поляками. Современники не видели того ни с польской, ни с московской стороны. Москва не управилась еще с остатками покоренной ею кипчакской Орды, крымцами, которые под управлением Ислам-Гирея, сделались похожи на своих предков, батыевцев. Но из посольства «рационалиста и политика» Стрешнева мы видим, что завоевание Крыма было у неё на очереди. Смерть Конецпольского и бунт Хмельницкого с его руинными последствиями отодвинули это важное дело больше, чем на столетие. Русская жизнь давно уже заявила потребность подавления ордынцев, но ее постоянно эксплуатировали и тормозили для своей иноземной политики ляхи. Питомцы и пособники ляхов, днепровские казаки, сделались новым тормозом русского торжества над ордынщиной.

В прошлом году, как мы уже знаем, донцы и подвластные Москве татары готовились как бы своевольно, без ведома царя, начать войну с татарами. Татары, узнав об их замысле, предупредили их вторжением в московские пределы, но были отражены. Осмелённые этим донцы облегли Азов со стороны моря, в то время когда Кондратов и князь Черкасский заперли Азов со стороны суши с черкескими, калмыцкими и астраханскими татарами. Но тут явился на выручку Азова крымский хан и оттеснил осаждавших. Хан доносил султану, что донцы готовят 150 новых чаек, с целью воевать Крым, и просил о позволении вторгнуться в Московское царство. Ханские послы прибыли в Стамбул, когда турки одержали победу над венецианцами. В ноябре турки взяли крепость Реттимо, и султан, закончив кампанию текущего года этой победою, мог располагать свободно своими силами. Поэтому великий визирь, как было слышно в Польше, посадил московского посла в тюрьму, и послал хану повеление вторгнуться в Московское царство. Ислам-Гирей бросился на добычу и, как рассказывали за московским рубежом, увел в Крым 40.000 ясыра. В возмездие за это, царь повелел донцам идти на Черное море, грабить турецкие города, а сам, собрав 100.000 войска, намеревался воевать Крым и просил у короля Владислава помощи.

Можно вообразить, с какою горечью принял эту просьбу Владислав. Ему были готовы повиноваться одни казаки, как бы предчувствуя, что покарают за него сборище панов своекорыстников и, в конце концов, нагнут их гордые выи под москаля еще ниже, нежели Посольская Изба нагнула под свою волю королевскую власть.

Все теперь зависело в Польше от одобрения сейма, который должен был собраться в мае 1647 года. Король ждал его с терпением, воображая, что достаточно раздражил мусульман, и что два враждебные ему сословия поневоле должны будут выполнять его планы. Но и в этом ошибся.

В Стамбуле хорошо знали, что делалось в Варшаве. У Порты были в Польше шпионы между купцами армянами. Она получала точные вести из Крыма и Буджаков, из Мультан и Волощины от пограничных воевод-башей своих, а еще больше от европейских резидентов при султане, которые считали своею обязанностью уведомлять его визиря о взаимных отношениях христианских дворов. На сей раз Венеция доставила Порте наилучшие известия о королевских намерениях. Она была более вредным другом для Польши, нежели врагом для Турции. С самого начала Порта знала, что задумал Владислав, и брак его с Марией Гонзага подтвердил её опасения.

Поляки, по проторенной ими дороге самозванщины, еще в 20-х годах XVII столетия заявили мысль о покушении на оттоманское владычество посредством самозванного турецкого царевича, крещенного тайно в христианскую веру. Москва, с достоинством державы степенной, без шуму столкнула претендента с его ходуль, устроенных шляхтой да казаками, очевидно, под руководством все той же таинственной интриги, которая создала и её Лжедимитрия. Но в 30-х годах появился перед Оттоманами призрак Палеологов из Франции. Князь Нервес, отец Марии Гонзага, вместе с князем тосканским (который поощрял и чествуемого казаками «Турецкого Царя Ахию») стали готовить восстание греков и других подвластных Турции христианских народов.

Англия, Испания и Франция обещали им свою помощь. Хотя замыслы князя Нервеса, наследника Палеологов, оказались такою ж несостоятельною затеей, как и претензии Александра Оттомануса, но имя его постоянно пугало турок, бывших свидетелями потрясения Московского царства польскими героями самозванщины. Брак польского короля с наследницей претендента, которого права католическая Европа лукаво признавала серьезными, был для турецких правителей событием тревожным. Владислав слыл счастливым полководцем и казался издали грозным.

Были известны Порте, хотя бы только из газет, и сношения короля с Москвою, Персиею, Венецией, Римом, Тосканой и другими державами. Она подозревала обоих господарей в неверности и боялась волнения христианских народов, ненавидевших турецкое подданство. Если взять во внимание, как легко было заохотить к войне Персов и все христианские национальности в Азии и в Африке к восстанию, то легко понять опасения Порты, чтобы, в случае войны с Польшею, не загорелся у неё пожар, которого не могли погасить её силы. И однакож, в виду столь грозной опасности, не могла Порта решиться на заключение мира с Венецией.

Еще в 1619 году писал испанский посол, что турки видят в Венеции единственное препятствие своим стремлениям к господству на морях, и лишь только разделаются с Персией, немедленно станут воевать за Кандию. Обладание этим богатым островом, по его взгляду, обеспечит Порте архипелаг и отворит дорогу в Средиземное море; поэтому и венецианам (писал он) не остается ничего иного, как покупать временный мир дорогою ценою; но лишь только явится визирь неподкупный, ничто их не избавит от войны.

Вот почему турки, начавши воевать с Венецией, не хотели кончить войны без приобретения Кандии. Тем не менее, однакож, был момент, когда Порта колебалась в выборе неприятеля между Польшей и Венецией, — именно в 1646 году, когда король объявил в Варшаве Турецкую войну, и особенно, когда выехал во Львов, чтобы начать военные действия, и послал оттуда ультиматум, требующий переселения буджацких татар в Крым. Султан повелел было стянуть часть войска к Силистрии, другую послал на Буджаки, а с третьей готовился двинуться сам визирь. Все это девалось под покровом уверений в мире; но король узнал из верного источника, уже после сейма, что великий визирь убеждал султана к примирению с Венецией и советовал перенести войну в Польшу. Так близко было осуществление надежды короля втянуть Речь Посполитую в Турецкую войну; так возможно было соединение России с Польшей без казацкой руины!

Не получая никакого ответа на свой ультиматум, король велел наконец Оссолинскому послать гонца в Стамбул, чтоб осведомиться о положении сейма до начала майского сейма.

Оссолинский послал к визирю письма от себя и от гетмана Потоцкого. Канцлер вступался за волошского государя Лупула; гетман же обвинял хана, что набегает на Москву, и требовал переселения буджацких татар в Крым.

Король ожидал и желал сурового ответа, — пожалуй, даже заключения гонца в тюрьму. Но визирь обошелся с ним ласково и представил его султану. Ему дозволили повторить жалобу на хана и дали такой ответ, каким польские короли не раз отделывались от турок, когда те настаивали на уничтожении казаков, именно, — что «падишаху нет никакого дела до этих людей», чего никогда прежде от них не слыхали, и тут же был отправлен с письмом к королю султанский чауш, Согаим-баша.

Прибытие чауша, о котором уведомляли с каждого ночлега, ожидалось в Варшаве со страхом и надеждою. Шляхта боялась объявления войны; король надеялся, что ему развяжут наконец руки и позволят казаковать, в роли нового Ахии Оттомануса.

Султанский чауш прибыл в конце января 1647 года, и немедленно получил аудиенцию. Церемониал его приема замечателен в том отношении, что Стамбул чествовал еще Варшаву, как соперницу своего могущества. С высоты утвержденного всячески в политическом мире мнения о Речи Посполитой Польской правителям её было суждено спуститься, точно с ломких подмосток, на самую низкую ступень, на ступень господ, подчиняющихся требованию рабов.

Чауш Согаим-баша выехал из отведенной ему квартиры верхом, в сопровождении 20 конных королевских дворян. Ему предшествовал слуга, неся султанскую грамоту в мешке из золотой парчи, на подушке, вышитой жемчугом. Надворный маршал, Казановский, ввел его к королю, окруженному радою сенаторов. Чауш приблизился к трону медленно и с важной осанкою; вдруг он остановился шагах в десяти и потом быстро подошел к ступеням трона, упал на колени, поцеловал королевскую руку и край плаща у короля, ударил челом, потом вернулся на то место, где было приостановился, взял от своего слуги подушку с грамотой, подошел к Оссолинскому и, когда канцлер принял грамоту, чауш быстро вернулся на прежнее место, и оттуда произнес речь, которую толмач повторял по-польски.

Султанская грамота была дружелюбная, и сверх титулов, заключалась только в следующих словах, разбавленных повторениями:

«В пактах между нами написано, чтобы ты удерживал от набегов разбойников и воров, называемых казаками донскими и запорожскими, а я татарского хана и буджацкие орды буду крепко держать. Но ты другой год уже не отдаешь хану дани, да еще и послов его задерживаешь; а я повелел хану ни под каким видом не нарушать нашего мира, лишь бы ты, помня достоинство святого примирения, отдавал ему обычную дань и держал казаков, дабы они не осмеливались выходить Днепром на Дунай под названием донцов».

Эта миролюбивая грамота раздражила короля до такой степени, что он, как доносил в Венецию посол, «имел на особу чауша известные виды». Однакож, Владислав отправил Согаим-башу спокойно, с письмом к султану следующего содержания:

«Не понял ты моего письма, отправленного в августе прошлого года. Я требовал, чтобы ты, согласно пактам, прогнал татар из Буджаков и переселил в Крым. Теперь, видя из твоего письма, что ты этих татар хочешь обуздать, вновь требую, чтобы переселил их в Крым, и тогда зацветет между нами мир. Отдать подарки хану соглашусь охотно, но под условием, что татары перестанут наездничать, пленников возвратят, из Буджаков прогнаны будут, и когда их позовут на военную службу, обязательства свои будут выполнять верно. Но поелику сие дело откладывается до следующего сейма, то ожидаю твоего посла с ответом на нынешнее письмо».

Вслед за чаушем прибыло в Варшаву от хана пять посланцов, которые объявляли по дороге мир, и опровергали королевские известия о враждебном настроении мусульман.

У каждого из них было особое письмо, обещающее ничем не нарушать мира и вместе просящее подарков. Король был взбешен миролюбием азиатцев, велел их остановить и поместить в пяти милях от столицы.

Но весть о том и другом посольстве разнеслась по Польше, и вдруг все страхи, которыми король побуждал шляхетский народ к Турецкой войне, исчезли. От них осталось только подозрение, что не султан короля, а король султана вызывает на войну.

С своей стороны, король, видя, что не удалось ему закрыть свои замыслы мнимою татарскою войною, решился вторично сбросить маску и выступить с Турецкою войной открыто. Он просил папу выслать в Польшу breve, вызывающее шляхту на войну с Турцией, а сам старался, через холмского бискупа, Станислава Петроконского, склонить к этой войне прочих бискупов. Это ему не удалось. Бискуп куявский, Гневош, выступил с полной твердостью против короля, а прочие сенаторы, сознавая себя, в виду султанского и ханского посольства, освобожденными от обещания, данного королю на прошлом сейме, распространили по государству весть о его новых военных замыслах.

Владислав был принужден опровергнуть эту весть, имея в виду приближающиеся сеймики, но не умел скрыть своего неудовольствия: разослал к остальным сенаторам собственноручные письма, в которых жаловался на амбицию многих из них и недоверие к нему, говорил, что постановление прошлого сейма ослабило королевское достоинство и просил — или переменить его, или уничтожить, с вознаграждением его за причиненный ему вред.

Он сделал еще худшее: вслед за этими письмами, королевская канцелярия, а потом и Оссолинский, разослали инструкции на сеймики и делибератории к сенаторам, переполненные жалобами на оппонентов.

«В прошлом году» (сказано было, между прочим, в инструкциях) «было предпринято королем дело, которое обеспечило бы всему христианству и Речи Посполитий мир и безопасность... Но святые помыслы, вместо благодарности, были осмеяны злостью ядовитых языков, которая дерзнула броситься на репутацию и достоинство самого маестата королевского, представляя, будто бы его предприятия насиловали свободу и безопасность подданных, и т. д. Король, однакож, из-за злости нескольких языков не утратил любви к подданным, и теперь представляет им опасность Речи Посполитой по причине ненадежной верности язычников и т. д. и т. д. Для предотвращения этой опасности, хотя бы король мог предложить действительные средства, давши всей Европе доказательства своего мужества, счастья и воинской опытности, но желая показать, что свои советы думает согласовать с намерениями сословий, требует от сеймиков, чтобы поручили послам своим совещаться о действительных средствах и определить оные».

Делибератории также выступали жестоко против оппонентов. Король упрекал их в искании популярности наступлением на его репутацию, и утверждал, будто бы потому распустил войско, что Речь Посполитая, по уверению сенаторов, сама почувствовала обязанность позаботиться об общей обороне и безопасности государства.

По повелению короля, и коронный гетман разослал письма на все сеймики о враждебном намерении Турции, внушая земским послам, чтоб они, имея перед глазами грозящие отечеству опасности, не полагались на слабые силы квартяного войска и готовили такую оборону, которая была бы достаточна для сохранения безопасности Речи Посполитой и отражения неприятелей.

Все было невпопад. И духовные, и светские можновладники, обиженные королевскою инструкцией, которая представляла их злоязычными клеветниками, писали на сеймики, якобы король оскорбляет весь шляхетский народ. В это же время кто-то распубликовал поддельную грамоту султана, объявляюшую королю войну. Шляхта твердила, что это сделал сам король, и хоть обманщик был открыт и наказан, но королевская репутация пострадала тем не менее.

Трехнедельный сейм 1647 года начался при самых неблагоприятных для короля обстоятельствах. Между сеймовыми панами было решено — всячески устранять мысль о войне, а чтобы занять умы — покончить с теми религиозными вопросами, над которыми так долго трудился король. Диссиденты и дизуниты постановили добиться собственными силами равноправия, которого король, очевидно, не мог уже им доставить, а католики грозили лишить и протестантов, и православников всяких вольностей, соединяя религиозные интересы тех и других с замыслами короля против Швеции и Турции.

Были и другие причины необычайной религиозной ревности со стороны католической партии. Она боялась, чтобы Польша не обратилась в духовное государство, и вооружила уже пятого короля против обогащения пастырей на счет пасомых. Лелея в душе житейскую мысль о самозащите от господствующей в Польше церкви, паны, забитые с детства духовными наставниками своими, не могли придумать иного средства к освобождению земских имуществ от набожного расхищения, как угодить папе подавлением его отступников и схизматиков у себя дома, в свободной, теперь, можно сказать, уже и бескоролевной республике.

В первые дни сейма нунций раздал всем бискупам письма, которыми папа, по просьбе короля, возбуждал поляков к войне с Турцией, обещая с своей стороны всякую помощь. Король отвечал папе на это breve 4 мая, что готов двинуться на освобождение Гроба Господня, если ему помогут другие государи, и объявил при открытии сейма, крестовый поход устами придворного Петра Пустынника, ксендза Выджги. Королевский проповедник с великим жаром гремел против тех, которые осмелятся сопротивляться христолюбивым предначертаниям великого воителя. Но и папа, и его варшавский апостол только повредили королю. Как бискупы, так и вся шляхта вознамерились явить главе вселенской церкви тем еще большее рвение сеймовым угнетением домашних его противников. Может быть, святый отец, не имея денег для Турецкой войны, на то и рассчитывал, чтобы, вместо неверной затраты круглых сумм скуди, увеличить, без всякого риска, свои доходы в разноверном покамест польском стаде своем. А поляки, с своей стороны, угождая наместнику Христа дешевою ревностью к его владычеству, старались освободить земские имущества от чужеядных порождений римской ехидны.

На новом сейме Оссолинский явился министром холодным и нелицеприятным. Повторивши в королевской пропозиции инструкции на сеймики, выразил он желание, чтобы, вместе с весенним пробуждением природы, пробудилось доверие между троном и народом; уведомил, что на сейм прибудет коронный гетман Потоцкий и поставит сословия в известность об опасностях со стороны язычников; объявил волю короля, чтобы Речь Посполитая свергнула с себя постыдный татарский гарач, в виду того, что московский царь так горячо и беспрестанно домогается союза; а так как посол за болезнью еще не уехал в Москву, то спрашивал, какую декларацию должен дать король царю, и как поступить, когда посол возвратится из Москвы.

В этой же пропозиции, наряду с необходимостью починить и снабдить обороною пограничные замки Каменец, Кольмак, Владислав, указана была необходимость ограничить законом излишество в драгоценных одеждах, всюду вошедшее в обычай, — точно как бы сам канцлер сознавал, что поляки не способны оборонять грудью того, чем они дорожили.

На пункты пропозиции, среди напряженного внимания обеих законодательных Изб, говорил известный уже нам Гневош, куявский бискуп. Громозвучный и ровный голос его досягал до самых дальних галлерей Сенаторской Избы, где королева, окруженная двором, сидела в сообществе венецианского посла. Оратор, по рассказу польского историка, вырастал гигантом с каждым отделом речи своей; глаза его светились огнем зловещим; лицо выражало маестат Речи Посполитой, а говорил он с таким сознанием своего превосходства, как будто все замыслы и все поведение короля считал фантазиями беспокойного и высокомерного недоросля, которого надобно было проучить. Подобно тому, как король, в инструкциях на сеймики исчислял свои благодеяния, оказанные Речи Посиолитой, громовержец бискуп начал свою речь исчислением всех благодеяний, оказанных королю Речью Посполитою. «Воспитание, снабжение средствами, единогласное избрание на престол, уплата долгов, обеспечение всего семейства, беспрестанные налоги, любовь и доверие, оказываемые королю во все время его царствования: вот наши доказательства (гремел сеймовый вития), что в Польше нет у короля ни злоязычных, ни злонамеренных людей, и было бы лучше, если бы королевская канцелярия назвала тех, на кого она метила. Таких людей нет в польском народе. Их надобно искать между иностранцами, которыми полон двор и которые королевское сердце отравляют злобою против народа. Поэтому покорнейше прошу его королевскую милость отослать от себя графа Магни, ксендза капуцина, Фантони и Бильбони, как людей, вредных для Речи Посполитой. Надобно также, чтобы канцелярия отправляла скоро иностранных послов, которые у нас обратились в постоянных резидентов, выдают секреты Речи Посполитой, и дошли наконец до такого любопытства, что на этой самой галлерее, в Сенаторской Избе, подслушивают наши совещания. Хотел бы я спросить венецианского посла, позволила ли бы мне Венецианская Республика так подслушивать свои рады»...

Когда Гневош говорил это, обращаясь к галлерее, королева спросила великого конюшего Платемберга, о чем оратор так разглагольствует. Узнав, что бискуп требует отсылки всех иностранцев, она воскликнула: «О, какое порабощение! (О che servitu)» и удалилась со всем двором.

Гневош говорил далее: горевал о несбывшейся надежде государства; что король оставит военные затеи; критиковал инструкции и пропозиции канцлера; выражал недоверие к опасениям со стороны Турции. «Не могу согласиться на наступательную войну» (гудел он, точно церковный колокол): «ибо вижу, что наших сил ни в каком случае недостаточно, и потому советую отправить посла к Порте, склонить шляхту, в случае надобности, к посполитому рушению, казакам строго запретить морские походы и постановить двухнедельный сейм единственно на случай опасности со стороны Турции. А чтобы Турция обратила в провинцию Мультаны и Волощину, это напрасные опасения. Султан этих земель ни татарами не населит, ни башам не отдаст: ибо земли эти снабжают съестными припасами его кухню, визирям приносят великие доходы, и за таким распоряжением тотчас бы в Седмиградии вспыхнул бунт, а волошские и мультанские мужики разбежались бы в Венгрию и в Польшу».

Долго в таком смысле ратовал против короля бискуп. Король слушал его наморщив лоб, наконец встал и вышел из законодательной толпы, а по окончании заседания выразил всему сенату свое бессильное неудовольствие.

Это происходило 4 мая. На другой день, в числе многих других панов, прибыли в Варшаву два магната, соперничавшие на сеймовом суде за Хорол и Гадяч в нашей Малороссии. Для обычных в Польше доводов своего права, обратившихся в поговорку железные доводы (zelazne гасуе), они привели с собой 5.000 так называемой ассистенции. Один из них, князь Иеремия Вишневецкий, заявил, что на прошлом сейме кто-то, в его отсутствие, «сделавшись ревизором имений, лежащих на татарском пограничье», жаловался перед королем, якобы он (Вишневецкий) грозил ему (самозванному ревизору) киями. «Еслиб я думал об этом» (сказал представитель общественной свободы среди шляхетского народа), «то наверное он бы почувствовал это на своей спине». Таково было предуведомление полновластного магната о том, как независимые от короля паны должны решить его тяжбу.

Между тем дело Турецкой войны совсем упало, а вместо него католическая партия подняла два вопроса и, поставив их выше прочих государственных интересов, заняла ими всех сеймующих панов. Накануне падения Речи Посполитой (она пала в Хмельнитчину), оправдались ласкательные слова Оссолинского к папе, что поляки больше заняты религиозною борьбою с согражданами, нежели безопасностью и целостью отечества.

Первый вопрос касался арианина Шлихтинга. Его обвинили в издании богохульных книг, отрицающих божественность Христа, и 11 мая, за таковое возмущение против Божеского и королевского маестата, он был заочно приговорен к инфамии и конфискации имущества. Изданные им книги сожжены через палача; все арианские сочинения воспрещены, новых не дозволено печатать, под смертною казнью, и арианские школы уничтожены. При сем Оссолинский выразил удивление, как эта новая секта, будучи пришельцем и гостем в Польше, усиливается притеснить старинную в ней хозяйку — веру католическую!

Второй вопрос касался полевого гетмана литовского, Януша Радивила, потомка двух Радивилов, на которых опирались даже и такие православники, как Иов Борецкий. Виленский бискуп обвинял этого кальвиниста в низвержении придорожных крестов, поставленных мещанами в его имении. Дело это поглотило две недели сеймового времени, «среди страшного крику одних, которые были воспламенены религиозною ревностью, других, которые, под этим предлогом, хлопотали о своих приватах, и третьих, которые желали показать свой ум в орациях» (пишет современный нам поляк-историк). Замечательнее всех показались те орации, в которых, с одной стороны, взвешивалась оскорбленная «честь Бога», а с другой — «великое имя» обвиняемого.

Когда один оратор заявил, что здесь надобно стоять больше за «кривду Божию», нежели за «посполитое право», ошмянский подстаростий, «одноглазый еретик» (как назвал его в дневнике литовский канцлер) заметил, что непристойно сравнивать Божие право с человеческим. На это коронный подчаший, ученый Остророг, тотчас ответил ему, что речь идет не о сравнении, часто «одноглазом и хромом», и этот «жарт» записал в своем дневнике литовский канцлер, обыкновенно чуждый того, что назвал бы он празднословием.

Оставалась уже только неделя для сеймованья. Тогда Посольская Изба назначила одних депутатов для комиссии Шведской, других — для комиссии Московской по предмету союза против татар, и наконец — озаботилась уплатою установленному войску, в числе которых и реестровые казаки уже пять лет не получали жолду.

Дальнейшим совещаниям помешала жалоба послов Мазовецкого воеводства на воеводу поморского, Денгофа, и каштеляна хелминского, Горайского, совершавших лютеранское богослужение в Варшаве во время сейма, на который должна была призываться благодать исключительно бога католического. Мазуры выступили с таким «бешенством», что хотели отказать в повиновении познанскому бискупу за то, что, как он, так и другие ксендзы и даже иезуиты не достаточно ревностно обороняли веру.

Превзошедшие самих учителей ученики ссылались на декрет мазовецких князей 1525 года, воспрещающий, под смертною казнью, произносить какие-либо проповеди, кроме католических, и повторяли премудрое мнение ломжинского старосты, — что людские кривды Бог предоставил своему суду, но свои собственные поручил нам. Из-за придорожных крестов (которые, как видим, не напрасно ставил в Малороссии Петр Могила) едва не был сорван чрезвычайный сейм; наконец это важное дело удалось отложить до следующего сейма (а следующий сейм 1648 года собрался уже по падении свободной Польши). Достойны замечания слова заблудовского плебана, по свидетельству литовского канцлера, успокоившие земских послов: «Князь Радивил — мой благодетель, и часто приглашает меня к своему столу».

Если заседания королевских законодателей поставить рядом с государственными думами царских бояр и дьяков, то может показаться, что здесь умствовали дети, а там — зрелые мужи. И действительно, католичество, которого самым выразительным проявлением были иезуиты, направляло все нравственное влияние своей церкви на то, чтобы держать и общество, и государство в детской от себя зависимости; а поляки превзошли все народы в детской покорности папе, и на ней основывали славу свою.

При конце сейма, когда и такой вопрос, как запоздалая уплата жолду жолнерам и казакам, оставался еще нерешенным, течение совещаний прервало прибытие двух коронных гетманов: «ибо многие послы выехали им навстречу», говорит очевидец. Это напоминает русскому читателю 1589 год, когда татарский набег увел в неволю множество панских жен и детей, а сеймующие паны прекратили спешные дела, и целый день глазели на великолепный въезд князя Василия, который прибыл на сейм ради фамильных интересов своих и привел такое войско с богатым обозом и артиллерией, которого было бы достаточно для устрашения татар, набежавших почти безоружно.

Наконец сеймовое время совсем истекло среди волнений и ссор из-за Божьих кривд. Посольская Изба не утвердила еще ни одного постановления, не взирая на просьбы литовских панов и канцлеров, от которых земские послы отделывались воскликами и непристойными выражениями, забывая даже о присутствии короля. По просьбе сенаторов, согласились наконец на продление сейма до 27 мая. Обе законодательные палаты соединились немедленно, и сами «дивились, что сейм начинается в тот день, в который следовало бы ему кончиться». Но и тут был поднят злополучный вопрос о господстве католиков над прочими религиантами.

Евангелики выступили против него сильнее, нежели когда-либо, жалуясь, что все исповедания веры, кроме католического, только терпятся в Польше: ибо, по мнению католиков, велюнский декрет против иноверцев может быть осуществлен во всякое время. Протестанты представляли несправедливости и притеснения со стороны католической партии, а королю припоминали права, конфедерации и его присягу. С своей стороны бискупы вооружались против диссидентов, представляя несправедливости и притеснения, терпимые католиками. Оссолинский был умереннее всех и говорил против католиков за бесчинства, которые они себе позволяли, но и он не признавал за иноверцами, кроме спокойствия и безопасности, сохраняемых терпимостью, никаких прав, не только равенства. «В государственных делах» (говорил он) «вы равны с католиками на основании конфедерации, и не имеете причины жаловаться, ибо занимаете высшие должности наравне с католиками, но занимаете лишь потому, что вы шляхта, а не потому, что вы разноверцы. Ради вашей религии никто не стал бы входить с вами в конфедерацию». Наконец король объявил, что желает оставить Речь Посполитую в том же положении, в каком ее нашел, и не видит надобности в новых постановлениях.

На другой день выступили с своими претензиями наши православники, как арьергард протестантов, которых авангардом были ариане. Здесь важную роль играли освободившиеся вакансии. В самом начале 1647 года умер киевский митрополит и печерский архимандрит, Петр Могила. Король, по желанию участвовавших в сеймованье панов православников, в конце сейма, отдал киевскую митрополию Сильвестру Косову, иначе Косу, воспитаннику Петра Могилы, а печерскую архимандрию, Иосифу Тризне, происходившему из знатной белорусской фамилии и состоявшему в родстве с Сопигами. Так как право «подавания» этих «духовных хлебов» (Jus patronatus) принадлежало королю, и панам не за что было с этой стороны спорить на сейме, то православников наших успокоили обещанием — права греческой религии безотлагательно привести в исполнение согласно пунктам, изложенным на избирательном сейме, и с этою целью назначили тотчас из сейма комиссаров.

Здесь я припомню моему читателю, что литовский канцлер Лев Сопига, предшественник Альбрехта Радивила, еще до витебской трагедии, пугал униатского фанатика, Иосафата Кунцевича, петициею, «поданною королю от всего Запорожского войска», говоря, что «казаки ждут в Киеве решения назначенной по сему предмету комиссии». Но казаки оставили без внимания витебскую трагедию, не смотря на то, что из-под бунчука Сагайдачного перешли под бунчук Жмайла. Мало того: спустя два года, не могли они в Медвежьих Лозах, сказать военно-судной комиссии и её президенту, Конецпольскому, ничего о своем вмешательстве, при Сагайдачном, в дела церковной иерархии, кроме того, что об этом «духовные старшие имели переговоры с коронными властями». В «Пактах с казаками» после осады их в Переяславе Конецпольский упрекал их зловредною выдумкой о ломанье греческой веры, «которой никто не ломал», но казаки не ответили ему ни слова на этот упрек. В петиции, которою запасся, едучи на избирательный сейм, Петр Могила, казаки снова фигурируют под покровом панской политики. Их даже научили просить об участии в избрании короля и о том, чтобы «греческая религия была успокоена, и чтобы ее не беспокоили униаты». Но ответ им отложен до другого времени, а между тем протестанты, «под видом» православников, или, как называли их католики, схизматиков, представили на сейме свои еретические требования и грозили, в случае отказа, противодействовать предстоящему избранию. Протестанты домогались, чтобы русская митрополия была отдана православникам и подчинялась константинопольскому патриарху; чтобы владыки, архимандриты и другие члены иерархии были его ставленниками; чтобы униаты, оставив свои места, отдали православным семинарии, типографии и иные места.[14] etc. etc.

Это дает нам понять, почему на последнем перед Польским Разорением сейме 1647 года постарались разъединить православников с их покровителями, или другими словами — отделить от протестантов их арьергард. Что касается казацких послов на избирательном сейме, то, по словам литовского канцлера, князя Радивила, им сделали строгий выговор за дерзостную просьбу об участии в избрании короля, и сенат сурово наказал им, чтоб они не смели больше говорить о том.

По воцарении Петра Могилы на митрополии, казаки сделались не нужными арьергарду протестантского движения против католиков. Интересовались греческою верою такие люди, как Адам Кисель и Лаврентий Древинский, в качестве представителей оппозиции католикам; но казаки, в лице своего героя, Сулимы, чествовали папу в самом Риме, не чуждались даже перехода в католичество, а их свирепые бунты против панов 1637 и 1638 годов не представляют нам никакого с их стороны упоминания о том, чтобы права греческой религии, взятые Владиславом на свою ответственность, были введены в самую жизнь. Теперь на сейме, непосредственно предшествовавшем казако-татарскому нашествию, о казаках, как православниках, не было и помину. Образцом восстания за веру творцу этого нашествия могла служить одна Переяславщина, иначе Тарасовщина.

Сеймовые паны, «дивясь», что убили все время сеймованья своего в религиозных треволнениях, начали читать свои постановления «в неслыханном замешательстве».

Так как Посольская Изба не утвердила до сих пор ни одного закона, то теперь «все разом, совместно с сенатом, формулировали, писали, рассматривали и решали»... При этом разные факции и даже единичные послы подавали свои проекты постановлений маршалу для чтения, вместе с заявлением, что, в случае непрочтения, сейм будет сорван, а их единомышленники вторили угрозе неистовыми криками. Было таким образом прочитано и принято 134 пункта, и большая часть без всякой обдуманности, посреди воскликов, воззваний и протестов.

Шляхетский народ, в последний момент своей политической целости, показал вполне свою государственную и общественную несостоятельность. Благо личной свободы, драгоценнейшее из благ жизни, путем самоуправства, превратилось у него в такое зло, которое могла устранить одна диктатура. Первым на нее претендентом явился король Владислав IV, но, по его неспособности, завладела диктатурою шляхта.

Присвоив себе верховенство, она явилась несостоятельнее самого короля в управлении государством. За отсутствием в этом безглавом политическом теле единомыслия и самопожертвования, решающая все споры диктатура вскоре должна была перейти к человеку, который наругался над польским разъединением свирепыми словами своих кобзарей:

Тим і сталась по всьому світу
Страшенна козацькая сила,
Що у вас, панове молодці,
Була воля и дума едина...

Но возвратимся к сейму. Среди неописанной суматохи, была подана маршалу Посольской Избы, (которым на сей раз был избран грабовецкий староста, Сарбевский), состоящее из нескольких слов постановление «об удержании (на службе) квартяного войска соответственно скрипту 1643 года, поданному в архив». Лаконическое постановление было прочитано и утверждено без оппозиции, к великому удовольствию короля и его канцлера, которые после того немного уже заботились о дальнейшем сеймованье. Однакож, канцлер воспользовался случаем расположить к себе раздраженную спором католическую партию. Когда, в последние часы сейма, протестанты еще однажды возобновили свои притязания, надеясь вынудить у католиков равноправие угрозою сорвать сейм, Оссолинский поднялся с своего места и, в тон прочим ревнителям католичества, заговорил языком своего наставника, Фердинанда II, и его приверженца, Сигизмунда III:

«Очень удивляет меня, что иноверцы, обнадеженные вполне отеческою декларацией короля, желают чего-то нового, готовые уничтожить состоявшиеся постановления ради своих претензий. Они думают, видно, что мы больше стоим за какую-нибудь привату, нежели за веру. Я, не внеся на сейм никакого приватного дела, предпочитаю, чтобы погиб и сейм, и оборона отечества не состоялась, чтобы даже королевство и весь мир пропали, нежели чтобы Бог и вера были оскорблены».

Пораженные такими словами, присмирели протестанты, и потом была прочитана декларация воеводств о налоге для регулярного войска. Наступившая ночь побуждала к заключению сейма, когда Оссолинский внес мнение короля об уплате долга, сделанного им на регулярное войско. Не соглашались на это Познанское и Русское воеводства, советуя королю требовать возврата своих денег от тех, кто убедил его воевать с Турцией; и король, опасаясь, чтоб они не испортили ему всего дела, послал маршалу Посольской Избы повеление — как можно скорее приступить к распущению сейма.

«Постановление о квартяном войске развязало королю в известной степени руки. Этим постановлением сейм возвратился к закону 1643 года, который заключался в следующем:

«Определяя средства для общественной безопасности, поданный о том ad archivum, за подписью примаса и посольского маршала, скрипт властью нынешнего сейма одобряем. Наши печатари (канцлеры), подскарбий и гетманы обязаны будут поступать согласно с оным скриптом, который будет действителен только до следующего сейма».

Общественной безопасности в настоящее время угрожали татары вместе с турецким султаном, домогавшимся для них дани, которой сословия не постановили давать. Насколько, велика была отсюда опасность, это зависело от усмотрения короля, коронного гетмана и сенаторской рады, которая, с 1 июля, состояла из одних королевских приверженцев: киевского бискупа, Станислава из Калинова, воевод — мстиславского, Николая Абрамовича, мальборского, Якова Вейгера, каштелянов — каменецкого, Петра Фирлея, волынского, Казимира Беневского, и еще двух менее важных. С согласия этой рады, король мог, на основании упомянутого постановления, готовиться к оборонительной войне и, как того домогался, перейти к наступательной.

Ближайшим следствием сейма 1647 года была аудиенция, данная 20 июня ханскому послу, в тронном зале, в присутствии сенаторов. Переступив порог зала в сопровождении своих товарищей, посол будущего властителя Польши, Ислам-Гирея, упал на колени и ударил о землю челом; потом, сидя, представил через толмача желания хана. Отказали в них решительно, и велели послу выехать без всякого ответа на ханскую грамоту. Посол просил дозволения поцеловать королевскую руку; но ему дозволили только коснуться края королевского плаща. Поцеловал он с товарищами своими край королевской одежды, ударивши сперва трижды челом о землю; но, выйдя из зала, сказал, что эту аудиенцию считает объявлением войны, и грозил, что хан, с помощью султана, сам приедет за гарачем в Варшаву. Ему отвечали, что поляки примут его, как подобает, и потому не посылают подарков, которых он требует.

Трагикомическое явление представляла величавая Польша, порываясь, накануне своего падения, к обладанию империей Палеологов. Признаки Польского Разорения, далеко превзошедшего Московское, наметились тогда уже выразительно. Обыкновенно думают, что если бы кто-нибудь из полновластных панов догадался убить «страшного человека», Хмельницкого, передовые в Европе борцы за подавление свободной совести и процветание свободы личной, поляки, благоденствовали бы в своей республике доныне. Но между казаками, кроме Хмельницкого, были Цари Наливаи, были дивные воины Сагайдачные, были непостижимые в воинском искусстве Гуни.

Русские таланты, не имея простора в иезуитском государстве для его строения, должны были проявить себя в деятельности разрушительной... Да и кроме казацких буйтуров, Польша была полна буйтуров панских, все-таки наших русичей, втянутных так или иначе в состав этого «духовного», ксендзовского государства. Гиганты сильной воли и боевой энергии, они проявляли свое бурное величие в борьбе с разрушительным разливом русско-татарского казачества; но сами были готовы разрушить Польшу из-за той дикой свободы, которую поляки считали верхом человеческого благополучия, и которую они внедрили с одной стороны в жолнерах, с другой — в казаках.

Это мог видеть каждый, у кого были бы глаза, и на последнем, едва не расстроившемся сейме. По рассказу покойного Шайнохи, самого талантливого из польских историков, одно событие кончившееся на этом сейме благополучно, — подобно пролетевшей таинственно буре, бросило на польскую будущность такой же кровавый свет, как и глухо ревущая покамест в отдалении буря казацкая, дававшая о себе знать переговорами орды днепровской с ордою крымскою. В сравнении с этим зловещим эпизодом, все перипетии двух последних сеймов теряют свою антигосударственную выразительность, и я перескажу его со слов Шайнохи, давая, во всех подобных случаях, предпочтение органу тех, которые заинтересованы в характеристике события ближе нас, русичей.

Был у короля Владислава IV известный любимец, Казановский, связанный с ним тесною дружбою с самого раннего возраста. Когда еще при Сигизмунде III, была завоевана московская Северия, королевич Владислав выпросил у отца для Казановского обширные добра, называвшиеся Ромном. Лет пятнадцать пользовался Казановский спокойно королевским пожалованием; но в эти годы возмужал князь Иеремия Вишневецкий, и предъявил старинное право свое на роменские добра, опиравшееся на такие данные, что на них вовремя о но не обратили никакого внимания. Вишневецкий был уже славным воином. В битвах с казаками на Суле и Старце в 1638 году он был правой рукою Николая Потоцкого, а в поражении татар под Охматовым помог Станиславу Конецпольскому настолько, насколько Сагайдачный Ходковичу — под Москвою. Слава означала в шляхетском народе силу, и славный воин повелел своим слугам занять Ромен. Способ, к какому прибегнул князь Вишневецкий для овладения королевским пожалованием, мог выработаться только в Польше, которой паны унаследовали кулачное право наших удельных князей.

В один прекрасный месяц (рассказывает Шайноха), летом 1644 года, к «губернатору» роменских добр явился, в виде гостя, приятель, принадлежавший к партии Вишневецкого. Пан губернатор угощал его ужином, к которому, по счастливой случайности, подоспел другой, третий, четвертый гость, все старые знакомые губернатора. Но когда встали из-за стола, гости просят пана губернатора остаться ночевать у них, и в то же самое время столовую наполнили княжеские жолнеры. Многочисленной дружине непрошенных гостей мудрено было дать отпор, и губернатор считал себя еще счастливым, что и импровизированные обладатели замка выпустили его за ворота живым и здоровым. Ему был дан торжественный наказ — объявить своему пану, что князь Иеремия Вишневецкий занял Ромен по праву наследства.

Весь королевский двор пришел в волнение от самоуправства пограничного магната. Вся Польша наполнилась рассказами о сеймовых замешательствах по поводу вражды королевского любимца с великим воином. С 1644 года не переставала эта вражда занимать законодательную власть и обнаруживать ничтожество власти исполнительной. Вишневецкий был объявлен банитом, но, как ни в чем не бывало, появлялся в Варшаве и даже в королевском дворце. Король только тем и мог явить свое неудовольствие, что не захотел с ним видеться. Дело в том, что если одна половина Польши стояла за королевское пожалование, то другая рукоплескала презрению воинственного магната к власти закона. Это засвидетельствовали провинциальные сеймики, заговорившие в пользу Вишневецкого, лишь только разослал он по всему государству письма. Наконец король, с большим трудом, примирил врагов, присудив Ромен Вишневецкому, с тем чтобы он уплатил Казановскому 100.000 злотых. Это было сделано в силу решения луцкого сеймика, который дал строгий наказ послам своим, «чтобы лучше рвался сейм, нежели чтобы Вишневецкого удалили каким-либо декретом от владения роменскими добрами, отнятыми у Казановского».

«По тогдашнему воззрению на вещи» (говорит Шайноха) «такая мировая сделка была самым постыдным заключением процесса: ибо в подобных случаях магнаты ратовали не столько за самые добра, сколько за то, чтоб устоять на своем. Затеяв раз что бы то ни было, надобно было упорствовать до конца, не обращая внимания на всяческие оттуда опасности для себя и хоть бы даже для государства... Казановский за мировую с Вишневецким взял деньги, а такой торг за претензию, за punkt honoru, подорвал его панскую репутацию у шляхты. Сам король, после их мировой, перешел на сторону Вишневецкого, как это известно из дневника литовского канцлера. «Взявши 100.000 злотых» (пишет канцлер) «Казановский подвергся презрению короля и других... Умеет Вишневецкий побеждать и врагов отечества, и своих собственных».

«Однакож (замечает красноречивый историк) от таких домашних побед дрожали стены дома», и о таком дрожании непрочно построенного государства рассказывает еще более многозначительный пример магнатского гайдамачества со стороны того же Вишневецкого.

Через год по захвате Ромна у Казановского, захватил князь Вишневецкий у своего швагера, коронного хорунжего Александра Конецпольского, добра гадяческие. Пан хорунжий позвал пана воеводу на сеймовый суд 1646 года; но Вишневецкий уклонился от суда под предлогом болезни. В 1647 году коронный хорунжий готов был сорвать сейм, если князь не присягнет, что действительно в прошлом году был болен; а читатель помнит, что оба магната прибыли судиться с железными доказательствами.

Литовский канцлер выразился об этом лаконически, как о деле, не поражавшем тогдашнего поляка: «5 мая прибыли в Варшаву воевода русский и коронный хорунжий, которых ассистенция заключала в себе 5.000, ради неприязни их между собою».

Присягнуть по требованию швагера для магната, не знавшего никакого принуждения, было таким унижением, что после того оставалось только убить соперника среди Сенаторской Избы, на что Вишневецкий и решился.

«Узнав об этом требовании» (записал в своем дневнике дворянин Вишневецкого, Машкевич, и польский историк не нашел в его показании ничего невероятного), «князь всячески старался уклониться от присяги (xiaze zabiegal rozno, zeby nie przysiegal), однакож, по причине упорства пана хорунжего, не мог склонить его к этому. Но сохрани Господи Боже! Была бы бездна зла из-за этой присяги. Ибо с вечера, перед судом, князь Вишневецкий, собравши всех слуг, которых было с ним до 4.000, собравши всех, кроме пехоты да мелкого народа, сказал всем речь и просил, чтобы все стояли за него и смотрели на его почин, а потом кончили, что он начнет. Ибо объявил то, что, если присягну, то, вставши, тотчас ударю саблею хорунжего и буду сечь всех, кто бы за него стоял, хотя б и самого короля, а вы все до единого, дворные слуги и молодежь, протеснитесь в Сенаторскую Избу и меня поддержите. И было бы все это, если бы присягнул. Но сам король Владислав IV с панами сенаторами постарались, чтобы хорунжий не настаивал на присяге».

«Как акт доброй воли» (замечает Шайноха), «эта уступка не вредила в общественном мнении Конецпольскому».

Литовский канцлер, в своем дневнике доканчивает характеристику обоих соперников. Русский воевода овладел Гадячем за то, что коронный хорунжий присвоил себе Хорол, который прежде принадлежал к добрам князя Вишневецкого, но сеймовым декретом обращен в королевщину. Не смотря на готовность Вишневецкого к неслыханному покушению, в возможности которого никто не сомневался, король настолько ценил и боялся бывшего банита, что назначил во дворце домашние заседания сенаторов, расположенных к одному и другому сопернику. После многократных сходок, насилу согласили их к тому, чтобы князь отдал гадячские добра хорунжему, а хорунжий уплатил князю за хорольские добра 100.000 злотых. «О примирении их» (пишет литовский канцлер) «долго мы хлопотали и насилу обоих уговорили поблагодарить короля за интерпозицию своего достоинства. Итак, взаимно обнявшись, не знаю, искренно ли, расстались они, ибо хорунжий сказал мне: «Что пользы в этом мире, который скоро запылает еще большею враждою? И потом, не побеседовав, оба выехали из Варшавы».

Оставалось уже только двенадцать месяцев до кровавого мая 1648 года, в котором враждующие паны должны были мириться для того, чтоб отстаивать свою колонизацию против собственных подданных.