Пророчество о гибели Польши от унии. — Вопрос церковный и вопрос казацкий. — Вершитель казацких бунтов. — Свидание короля-демагога с казаком-демагогом. — Надежда на восстание Болгарии. — Казако-татарский союз против Речи Посполитой. — Казацкие досады на украинскую шляхту. — Пограничные сношения Польши с Москвою. — Панское войско идет против казацкого.

Оба заговорщика против «свободного королевства, населенного доблестными поляками в открытых полях и окруженного только стеною любви и единодушного между сословиями доверия»; оба казуиста, пользовавшиеся для своих личных целей неурядицей олигархической республики и её неспособностью к государственности; оба великие мужа, которые могли бы спасти свою польскую отчизну, даже и накануне уготованной ею себе гибели, еслиб не были эгоистами и трусами, — решились отныне действовать под покровом глубокой тайны, и потому осталось весьма мало письменных следов от их последней игры в политику.

Покров глубокой тайны лежал и на казацких делах того времени. В качестве преданных королю подданных, казаки сделались наконец главным орудием для принуждения Королевской Республики к Турецкой войне. Как много значили они теперь у короля, видно из одного того, что для сношений с ними послал он такого человека, которого никто не мог бы заметить ни в Лондоне, ни в Риме, ни в Венеции и Вене.

Но с казаками, кроме военного ремесла их, соединялся у поляков погибельный для олигархии церковный вопрос. Возник этот вопрос, как надобно думать, в умах московских собирателей Русской земли, и обнаружился в Киеве внезапным восстановлением православной митрополии через посредство Сагайдачного. Теперь он опирался уже не на таких людей, какими были творцы «Советования о Благочестии», а на таких, каким явился Петр Могила с его питомцами и креатурами; только Малороссия наша не была успокоена с религиозной стороны митрополитом, созданным родственниками магнатами.

Монашеские вопли о «наступлении ляхов на христианскую веру» подхватывали зложелатели «панов ляхов», запорожские крамольники, питомцы целого ряда казако-панских усобиц, и, вместе с бегавшими к ним банитами да инфамисами, усердно ширили эти вопли в казацких кошах, куда не имели ходу ни попы, ни чернецы. Огласив Малороссию при «яровитом католике», монашеские жалобы не переставали раздаваться и при том короле, которого латинские клерикалы заподазривали в покровительстве всем ересям.

Один из «юродивых ради Христа» игуменов, Афанасий Филип о вич, видел погибель Польши не в «казацких войнах», которые он, подобно многим таким, как он, энтузиастам, приписывал введению унии, а в самой унии, потворствуемой, по его словам, даже православною иерархиею. Строгий аскет, бессребряник и вечный богомолец, Филипович вообразил себя пророком, посланным от Бога предостеречь короля Владислава от страшной участи, которая должна постигнуть народ его. Не допускаемый к королю не только светскими панами, но и собственными духовными «старшими», Филипович зашил свое пророчество в зеленый атлас и бросил Владиславу в карету. Дерзновение свое оправдывал он словами, которые дают нам понять, что в православном духовенстве произошло, при Петре Могиле, такое же деление, какое при князе Василии постигло православников панов, то есть, что духовные верховники носили на себе, уже только образ древнего русского благочестия, духа же его отверглись.

«Некоторые» (писал Филипович) «обращаются ко мне, убогому человеку, так: почему ваши вдадыки и старшие отцы не домогаются того, чего требуешь один ты, ничтожный?.. Так, правда! Но не моя вина, что меня всемогущий Бог назначил и послал к вашей королевской милости с объявлением святой воли Его, подобно тому, как убогий человек Нафан был послан к царю Давиду», и т. д.

Это было еще в 1645 году. Юродивого игумена, за его безумное, как тогда казалось, предсказание, держали по нескольку недель в тюрьме. Но он вырывался из-под надзора тюремщиков, бегал (по собственному рассказу) выпачкавшись в грязной луже нагой, в одном клобуке и монашеском параманте, по Варшаве и кричал: «Горе проклятым и неверным (Vae maledictis et infidelibus)»! По королевскому распоряжению, Филиповича отправили в Киев к Петру Могиле, а Могила поместил его в отдаленном от Украины Берестовском монастыре, то есть возвратил в ту самую Литовскую Бресть, откуда и распространилось волнение между православным духовенством посредством «синодов» и объявления церковной унии[15].

Напрасны были все старания правительства успокоить эти волнения: причины их таились в «делах давно минувших дней». Ни потачки архиереям, посвященным иерусалимским патриархом в виду ставленников римского папы, ни признание их законности в лице Петра Могилы, ничто не переменило вкоренившегося в народной массе убеждения, что паны о том только и думают, как бы «христианскую веру переменить на римскую». Правительство, озабоченное денежными затруднениями своими и борьбою шляхетских партий, не удостоивало даже прислушиваться к толкам русского простонародья, руководимого своим убогим и озлобленным духовенством; а между тем эти толки смешивались в темных умах с казацкими вымыслами о поголовном истреблении коронным войском таких местечек, как Лысянка, об избиении панами жолнерами встречавшейся на походе руси единственно за то, что она русь, о предположении вырезать все православное население Украины вплоть до московского рубежа и тому подобных ужасах. Две пропаганды, исходя из разных источников и побуждений, приводили украинскую городскую и сельскую чернь к ненависти и, можно сказать, освящали в её сердце ненависть к тем, кого называла она ляхами, в отличие от тех, кого разумела она под именем руси. Недоставало только случая к широкому бунту. Этот случай готовил король с премудрым своим канцлером.

Неожиданно скончался митрополит, с помощью которого Владислав надеялся оторвать схизматиков от константинопольского патриарха, дабы потом привести их к такой унии, которая была бы прочнее устроенной Сигизмундом в Бресте. Ревностные католики не любили Петра Могилы. Им не было дела до его важного, в историческом смысле для нас, как и в князе Острожском, единения с римскою церковью путем науки, общежития, родства и национальности. Еще больше не любили Петра Могилы униаты, у которых отнял он вдруг столько хлебов духовных. Но с Замойскими, Потоцкими, протестантами Радивилами и окатоличившимися Вишневецкими он был связан родством и наследственною зажилостью. Это и было причиною, что никто, а всего меньше сам он, не беспокоил сеймов напоминанием о казаках, из которых Кисели да Древинские, заодно с протестантами, делали «опекунов греческой церкви» в Малороссии, стращая своих религиозных противников исчужа, как стращал и Сопига Кунцевича. Смерть законного, хоть и «схизматического», киевского митрополита заставила короля, в начале 1647 года, с согласия нунция, назначить съезд в Вильне, с целью компромисса между «схизматиками» и униатами.

Малорусский пан Иоаким Ерлич, владелец лежащего невдалеке от Киева местечка Ходоркова[16], был один из тех представителей православного движения, которые, с благими намерениями, содействовали, как и Петр Могила, ополячению Малороссии.

Ерлич участвовал в сеймованье 1647 года, и ему надворный маршал, Казановский, подарил копию состоявшегося в Вильне компромисса. В своих воспоминаниях, писанных по-польски, под названием Latopisiec, он говорит следующее:

«Средство для общего умиротворения, предложенное съездом в Вильне, состояло в том, чтобы никто из руси греческого обряда не произносил символа веры с прибавкою и от сына исходящего Духа Святого; чтобы никто из руси не порицал и не упрекал латинников ересью за прибавку и от Сына; чтобы каждый греческого исповедания русин говорил, что Святый Дух есть Дух Отца и исходит через Сына, и никто из латинников не упрекал бы его за то в ереси; чтобы все в Руси греческого исповедания веровали в третье место, в котором души задерживаются для покаяния, или для разрешения, и нуждаются в молитвах верных, но никто не должен веровать, что в том третьем месте есть огонь, а может разуметь огонь не огнем. Вся русь греческого обряда, находящиеся в подданстве у короля, должны быть под властью патриарха константинопольского, но с условием, — что патриарх будет веровать, как написано выше; что патриарх будет верным, то есть христианином; что будет посвящен по правилам и будет избран один; что после своего посвящения пошлет к польскому королю, к митрополиту и епископам русским, и объявит, что так верует, как написано выше. Тогда только вся русь греческого обряда будет ему послушна, а все другие пункты веры, церемонии, обряды, согласно обычаю восточной церкви, должны сохранить ненарушимо, без всяких новых выдумок».

Каждому из нас, православных, ясно, что этот компромисс был тем же отлучением паствы от константинопольского патриарха, которое хотели сделать посредством патриархата малорусского. Теперь король намеревался, все с той же целью, испросить у константинопольского патриарха согласие на учреждение в Польше экзархата для русинов. Всегда злотворное для Польши внушение папского нунция, или папских духов тьмы — иезуитов, обнаружилось при этом в намерении избрать экзарха схизматикам вместе с униатами, или же, чтобы его назначал сам король, а сакру должен был он получать явно — или от местного клира, или (как этого желали униаты) от константинопольского патриарха, а потом «другую сакру, преподанную папою, от короля, хотя б и тайно, ради спокойствия совести».

Эти пункты были предложены на сейме русской шляхте (о мнимых опекунах греческой церкви в Малороссии никто не думал, не думал даже и король, нуждавшийся в казаках) и выбранному его электу, Сильвестру Косову, которого король, в конце сейма, наименовал киевским митрополитом. На том же сейме состоялось постановление, в котором король обещал дизунитам привести в исполнение все права греческой религии, и с этой целью назначил из сейма комиссию, которая должна была притязания схизматиков рассмотреть на месте.

И вот коронный канцлер выехал в Украину, чтобы склонить на месте малорусскую шляхту греческой веры к принятию Виленских пунктов, чтоб облегчить и проложить дорогу комиссии, выбранной сеймом, с целью введения в жизнь признанных за дизунитами прав, и, наконец, чтоб исследовать на месте несправедливости, какие они терпели.

Королевский дворянин Освецим, великий поклонник Оссолинского, вспоминает об этой миссии канцлера так:

«В августе 1647 года коронный канцлер выехал из Варшавы в задуманную давно дорогу на Заднеприе, в Батурин, Конотоп и другие находящиеся там свои маетности, которые он держал ленным правом. Тайная же цель этой поездки была вот какая. Так как королю его милости не удалось в прежние годы присоединить к своей церкви всех еретиков, то он возжелал присоединить обратно к римской церкви греческую веру, которую так давно схизма от неё оторвала, с намерением при этом случае вместе присоединить дизунитов к унии и прервать оную казацкую лигу с татарами. Когда у него в переговорах с некоторыми панами русских краев и даже с митрополитом киевским явилась великая и вероятная надежда, упомянутый канцлер, желая привести это как можно скорее в исполнение, изобрел себе предлог осмотреть заднепровские свои маетности, дабы, под этим предлогом, тем скорее с ними переговорить и предложить способы (media) для удовлетворения обеих сторон, сносясь с киевским митрополитом, с Адамом Киселем и Максимилианом Бжозовским, — которому обещал киевскую каштелянию,[17] дабы его тем более заохотить и на свою сторону привлечь, — как с старшими главами греческой религии. В чем они не только великую — дай Бог согласие — надежду, но назначили и время для публичного трактата на день 16 (6) июля будущего (1648) года. И хотя это держали в великом секрете, но, так как все дела пана канцлера — хотя бы были и самые святые — возбуждают к нему немалую зависть, то и эта заднепровская поездка возбудила между шляхтою разные против него подозрения».

«Великий секрет» не позволил Оссолинскому быть лично в Киеве и других близких к нему местах. Операционным базисом тайных сношений служил канцлеру Батурин, в котором памятником его пребывания осталась данная им Крупецкому монастырю грамота. Через полстолетия с небольшим, отсюда вел такие же покрытые глубокою тайною сношения Мазепа. Приезжавшие к нему иезуиты останавливались в 30 верстах от Батурина, в селе Оленовке. Может быть, так поступали и агенты преемника Могилы, продавая нашу отеческую церковь папистам.

Католические же подозрения, о которых говорит Освецим касались другого дела, которое обработал Оссолинский, прикрываясь делами экономическими, а, может быть, и церковными. Его в последствии обвиняли, что главною целью поездки его в Украину были договоры с казаками. Враги упрекали его за это в измене государству, делали его ответственным за бунты, поднятые Хмельницким, и за все несчастья, постигшие Речь Посполитую в последние годы. Приятели не были в состоянии оборонять его и освободить от упреков и подозрений, которые, в страшном раздражении общества, разрослись до того, что их повторяли наконец и люди беспристрастные. Даже украинские землевладельцы, которым легче было пронюхать, что делал в Украине королевский наперсник, считали его виновником Польской Руины. Опасаясь в Печерском монастыре от разлива Хмельнитчины, прибежавший туда из Ходоркова пешком Ерлич писал в своих воспоминаниях: «Что сделалось в Польской Короне от хлопства, то все через короля и гнусного изменою канцлера, человека безбожного, — эта распря и гибель Польской Короны и столь великое кровопролитие, поругание и посмеяние от иноземных соседей, что собственные хлопы и подданные завоевали нас и обратили в ничто».

Про канцлера говорили публично, что по его внушениям король, с помощью казаков, хотел отнять у шляхты свободу и ввести монархизм наследственный. Между обвинителями короля и его советника были и такие, которые утверждали, что король дозволил казакам увеличить число их войска для того, чтобы, в случае несогласия сейма на Турецкую войну, казаки не послушались королевского повеления прекратить набеги на турок и татар. Король выступил бы в поход под предлогом их усмирения, вошел бы с ними в переговоры и склонил бы их к повиновению позволением воевать с мусульманами. Казаки сделались бы тогда авангардом королевского войска, которое Владислав повел бы в Турцию с преданными ему панами, не заботясь о меньшинстве противников Турецкой войны. А современный французский посол рассказывал своему соотечественнику, Петру Шевалье, в Варшаве следующее:

«Ходили слухи, по мнению некоторых, весьма правдоподобные, что король, желая еще однажды поднять давнишний замысел похода на татар, вошел в соглашение с Хмельницким, и что Хмельницкий действовал по его воле и повелению, начиная бунт с тою целью, чтобы доставить королю повод к набору войска против казаков. Войдя в Украину, намеревался он присоединить казаков к своему войску, которое, будучи предводимо иностранцами, или приверженцами короля, не заботилось бы о воле и повелении Речи Посполитой, а пошло бы с королем в Крым и потом против турок, что неизбежно привело бы к наступательной войне. Между тем Хмельницкий, видя, что письма, которые послал он с жалобой о казацких и своих собственных обидах, при всей покорности, с которой были писаны, не имели никакого последствия, напротив, коронный гетман готовился против него, — перестал доверять собственным силам, и призвал на помощь татар, которые зимовали в Диких Полях и ждали удобного случая, чтобы распустить по Украине загоны».

Сколько правды, преувеличений и прибавок во всех этих толках, мудрено сказать, не имея письменных свидетельств о деятельности Оссолинского в Украине и зная, как он умел себя маскировать еще в положении путешествующего школьника. Несомненно одно — что Оссолинский договаривался с казаками. В этом убеждают историка не только достоверные свидетельства, но и самая необходимость договора, указанная обстоятельствами.

Десять лет уже, так называемая, казацкая Украина была в глухом, но постоянном бунте. Хотя такие люди, как Дмитрий Гуня, отчаялись в возможности соединить еще однажды рассеянную казацкую орду и призвать к ней на помощь орду татарскую, но наследственная привычка многих десятков тысяч людей питаться «казацким хлебом» могла быть подавлена — и то нескоро — привычкою к трудовому хлебу только под рукой таких великих хозяев, какими были московские собиратели Русской земли. Кроме того, в Королевской Республике доступ к дигнитарствам, соединенным всегда с обильным кормлением, имели только шляхтичи-землевладельцы; люди же, теснимые можновладниками и заедателями шляхетского имущества — ксендзами да католическими монахами, — по утрате земельной собственности, обращались к исканию хлеба казацкого. У нас в России не только высшая и низшая старшина казацкая вошла в состав привилегированного сословия, но даже два сына козелецкой казачки Розумихи, очутясь, царскою волею, на высших местах, как и некоторые простолюдины великорусские, были приняты древними сановитыми барами в родство и дружбу. В Польше, как мы видели, знатная шляхта не хотела забыть, что музыкант и поэт Фантони — итальянский мужичок, не смотря на то, что король сделал его своим секретарем, а церковь католическая возвела в каноники. Там даже таких деятелей, как Жовковский и Конецпольский, паны, наследовавшие «великие имена», называли людьми мелкими. Следствием «столь хорошо обдуманного государства» было то, что 40.000 казаков Сагайдачного, этот «розовый венок» на головах победителей турецкого Ксеркса, были заперты в тесном пространстве чигиринского, корсунского и черкасского староств, и не только не входили в состав государственных сословий, как и торговые классы, но, за исключением 6.000 реестровиков, считались панскими, или, что все равно, старостинскими подданными. Каковы бы ни были казаки по своему разбойно-воровскому быту, но государство, обязанное им столько времени славою побед и завоеваний, должно было бы позаботиться о них по крайней мере настолько, чтоб они, в диком отчуждении своем, не терзали, как выражались паны, «внутренностей» этого государства. Вместо того, им вечно не доплачивали скудного жолду; вместо того, Польша обрекала на тесноту и убожество, даже тех реестровиков, воспитанных в школе Конашевича-Сагайдачного, которые были способны орудовать целыми армиями и, как Дмитрий Гуня, совершали почти невероятные подвиги военного искусства. В ваше время говорят это сами поляки: нам остается только повторять их признания.

Низойдя, волею законодательной шляхты, до уровня пренебрегаемых украинскими лыцарями «хлеборобов» и «гречкосеев», казаки Сагайдачного (так величали их и по смерти великого наездника) влияли на своих товарищей по убогому ничтожеству столь же вредоносно для «доблестных поляков» Оссолинского, как и наши голодные попы да монахи, в виду пожирателей русских духовных хлебов. Это было тем опаснее для Королевской Республики, что и между панскими мужиками было множество воинов, руками которых паны «граничились» между собою, оборонялись от крымских и буджацких татар и, сверх того, хаживали с ними помогать Баторию, Сигизмунду и Владиславу в их прославленных походах. Этим способом интересы казатчины мало-помалу сделались интересами громадной массы украинского населения, и в виду так называемого народа шляхетского явился даже в летописях и документах столь же несообразно называемый народ казацкий.

Очевидно, что Украина, при таком положении общественных дел, находилась в постоянном, немом покамест, заговоре против государства, которому принадлежала, и которому была обязана цветущею колонизацией своих пустынь; а так как Речь Посполитая успокоить казаков не хотела и, по своей тройственности, не могла, то взрыв повсеместного бунта был только делом времени.

Гетман Конецпольский держал казачество в железных, но, по отношению к реестровикам, справедливых руках, и заставлял его быть послушным. Будучи доблестным воином, он умел ценить, как мы видели, воинственные доблести казаков даже и в то время, когда усмирял их бунты. Он их оборонял и от их собственных демагогов, по нынешнему кулаков, и от наглых в пользовании своими правами шляхтичей.[18] Он их награждал и землею и другими «подарками на саблю»... «Но, зная ненадежную верность их» (привожу слова Освецима, служившего в звании маршалка гетманского двора), «зная их завзятую злость и обычную готовность к бунту, старательно наблюдал за их делами и приватными поступками, дабы заблаговременно предупреждать возможность события. И, хотя они, чуя над собою бдительную стражу, поступали весьма осторожно в своих замыслах, однакож не могли уберечься, чтоб ему не были известны сокровеннейшие дела их через посредство шпионов, размещенных в самой среде их. Этим способом узнал гетман, что казаки, желая вырваться из-под своего ярма, и не смея рвануться собственными силами, наученные давнишними поражениями, начали трактовать с татарами о союзе, обещая поддаться им, лишь бы татары искренно им помогали воевать ляхов».

С целью разорвать этот союз, коронный гетман находил возможным дозволить казакам идти на море, советовал королю войну с татарами и завоевание Крыма.

Король сохранил в тайне известие Конецпольского о казацком замысле, сознавая себя, в свою очередь, вольным казаком, которому, за все боевые заслуги, законодательная шляхта связала руки. На казацкую завзятость рассчитывал он всего больше в Турецкой войне. Мы уже знаем, что, по смерти Конецпольского, он вызвал в Варшаву Барабаша, Вирмена, Нестеренка и — как его называли в народе — Хмеля; что они обещали королю 100.000 войска, и что король дал им за это весьма важные обещания, подкрепленные венецианскими талерами. Была ли в ночных переговорах речь о казако-татарском союзе, и как стоял Хмель с тремя своими товарищами относительно этого темного вопроса, мы ничего не знаем. Но королевские обещания и поход на Черное море, устроенный на полученные в Варшаве деньги, произвели в казацкой среде великое движение, и так как не было уже на свете великого гетмана, который даже на казацкий заговор с татарами смотрел с уверенностью в могуществе своего режима, то движение между казаками перешло в бурные волнения , грозившие бунтом.

Этот момент Николай Потоцкий изобразил, в письме к подканцлеру Лещинскому, такими словами:

«Надобно было мне удержать Запорожское войско в повиновении... так как, по смерти святой памяти коронного гетмана, распространился слух, что все войсковые должности будут отменены; однако, эту искру тотчас потушил».

Искра бунта была потушена, очевидно, не чем иным, как допущением тайной вербовки в казаки со стороны Потоцкого, задобренного в пользу королевских замыслов, по которым казацкое войско в первый же год войны предполагалось увеличить до 20.000.

Вербовкой, по-украински затяганьем в казаки, должен был заниматься не кто другой, как писарь Запорожского войска, который вписывал годных людей в войсковой реестр. Он мог принять и вписать столько, сколько ему было угодно, если только в его реестровку не вникал королевский по казацким делам комиссар, и это было тем легче, что новонабранных затяжцев не нужно было сзывать в полки: они ждали «поклика» по своим жилищам.

Зная московское (1618), хотинское (1621) и смоленское (1633) сверхштатное затягиванье в казаки, надобно думать, что, по королевской регуляции 1647 года, 6.000 реестровиков должны были оставаться под властью королевского комиссара и польских полковников, согласно ординации, а 12 и до 14 тысяч новых затяжцев, называясь также Запорожским войском, состояло бы под начальством казацкого гетмана и казацких полковников. Этим способом король не нарушал постановления Речи Посполитой, столь важного и столь чувствительного для шляхты (Оссолинский, в знаменитой своей пропозиции, причислил это постановление, как результат усмирения казаков, к королевским благодеяниям) и вместе с тем удовлетворял казаков, не думая, как не думали и во времена оны, о последствиях сверхштатной вербовки. Она, в глазах псевдоправительства польского, была то же самое, что и вербовка, под нужду, жолнеров посредством приповедных листов, а между тем домогательства казаков об увеличении реестра и назначении избирательных предводителей — совпадало с интересами короля, так как было известно, что, стоило только дозволить казакам избрать гетмана и собственных полковников, число их тотчас выростало втрое и вчетверо. Под разными видами, под видом родичей, казацких чур, пастухов, погонцев и т. п., они принимали к себе тысячи и тысячи людей, которых исчислить и выискать не было возможности. Гетманом новых казаков, вероятно, под скромным именем «казацкого старшого», был тогда назначен войсковой есаул Иван Барабаш, а писарем остался Богдан Хмель, для польского благозвучия зовимый Хмельницким.

Столько, не больше, определенности допускает изучение неопределенной сумятицы, в которой зародилась истребительная во всех отношениях наша Хмельнитчина.

Польская историография называет Хмельницкого, по его дальнейшим действиям, превосходным вождем, несравненным организатором и политиком, мастером изобретательности и предательства. Мы, питомцы гражданственности москво-русской, сторонясь и от панской, и от казацкой славы одинаково, принимаем это мнение без поправок. Кому, как не полякам, знать, что такое был Хмельницкий? Родной наш Хмель, выросши на возделанной иезуитами почве под именем Хмельницкого, был продуктом культуры польской, продуктом того политического разврата, который резко бросается члену нынешнего велико- и малорусского общества в глаза и под королевской мантией, и под казацким кобеняком. Поляки, прежде наших разъединенных и перепорченных ими предков, отличили Хмельницкого в толпе ему подобных казаков. Они возвели его на самое высокое место, какое только мог занимать казак в Запорожском войске, обезгетманенном и разжалованном, по сеймовому постановлению, в хлопы. Они, устами блестяще образованного Радзеёвского, рекомендовали его особенному вниманию своего короля. На нашу долю, в оценке опьянившего казацкую орду Хмеля, остается только кровь, пролитая лучшими из наших малорусских и великорусских предков по милости его предательской политики, да к тому еще превращение цветущих областей в безлюдную и голодную пустыню, да несметный ясыр, которым он оплачивал татарскую помощь, да крайняя деморализация не только наших мирян, но и самого духовенства малорусского... Если сердце поляка сжимается при мысли об этой демонической личности, то пускай оно утешится хоть малорусским признанием национального позора в той славе, которою казакующая пресса покрыла Ислам-Гиреева сподвижника; пускай утешится хоть вечным нашим сожалением о реках неповинно пролитой и погубленной ясыром нашей крови, ничем не вознагражденной и никем не отомщенной.

Что касается воинской и политической характеристики нашего Хмеля, то он сделался вершителем попыток предшествовавших ему бунтовщиков, очевидно, без определенного плана действий, в силу течения жизни, которая слишком долго подчинялась панской неурядице, считавшейся нормальною. Он первую свою молодость провел в школе у ярославо-галицких иезуитов, но не порхнул из их рук таким наметанным соколом своекорыстия, как Оссолинский с австро-иезуитской насести; напротив, мирился с низменным положением панского слуги-казака и мелкопоместного хозяина до таких лет, в которые порыв к широкой деятельности сохраняется у немногих. Увильнув от беды, постигшей подобных ему шляхтичей под Кумейками, он служил верно интересам Конецпольского, — так верно, что никакие шпионы не заронили в верховном вожде казачества ни малейшего подозрения, до его последнего свидания с королем. Но, сознавая в себе способности к чему-то большему, не мог наш Хмель выносить спокойно высокомерия магнатских креатур, в роде Самуила Лаща, с одной стороны, и подвергаться мстительности новых бунтовщиков казацких — с другой. Человеку с его грамотностью, природными способностями, подавленной энергией и мятежной опытностью, не трудно было стать во главе казако-татарского заговора, хотя паны приписывали потом непостижимым чарам свой недосмотр относительно «давнишних его стачек с перекопским беем». Если же казаки скрывали и от него самого, как от наследственного панского слуги, новое обращение казаков к татарской помощи, то оно могло перед ним обнаружиться во время волнений, последовавших за смертью Конецпольского; а, пожалуй, и сам он был в числе тех, посредством которых Конецпольский, с величавым спокойствием сильного, сведал о начинающейся казако-татарской «лиге». Тогда ему представлялось два пути к торжеству над своими обидчиками: или идти по течению казацких бунтов, все более и более широкому, или же стать против шляхетского самовластия на стороне любимого казаками короля.

Хмельницкому была хорошо известна слабость королевской власти. Он знал, что шляхетский деспотизм никогда не поделится своими захватами добровольно ни с королем, ни с казаками; знал, что полноправная панская республика без борьбы не переменит ординации бесправной республики казацкой, — той ординации, которую с таким трудом завоевали панам Конецпольский и Потоцкий. Король между тем был непомерно щедр на обещания. Это знало множество людей в Польше и повыше и пониже нашего Хмеля. Да и по народной философии малорусса верить обещаниям вообще считается глупостью: «обіцянка — цяцанка, а дурневі радощі». Как Хмельницкий, так и другие умудренные прежними бунтами казаки могли скорее надеяться, что Турецкая война, к которой они порывались и для Ахии Оттомануса, представит королю возможность изменить Польшу в абсолютную монархию, которая обеспечит им права равенства на суде и в землевладении вернее всяких обещаний. Среди казаков было много шляхтичей банитов, много шляхтичей, обедневших под давлением можновладников и чужеядного католического духовенства. В Запорожском войске было много вихреватых голов, подобных Зборовскому. Сидя по пятнадцати и больше лет за Порогами, в отчуждении от правоправящего сословия, как преемник Наливайка, Кремпский, как товарищ Лободы, Подвысоцкий, все такие люди, конечно, желали, чтобы король властвовал без «королят», против которых в последствии гремел Хмельницкий, а казаки, под его верховенством, были бы такою же самоуправною республикой, как и шляхта. Вот в каких интересах и стремлениях позволительно историку искать источника тех слухов о заговоре короля с казаками, которые ходили и до, и после Хмельнитчины по всей Польше. На этой-то связи королевских интересов с казацкими могло основываться и мнение казаков, высказавшееся еще в Павлюковщину, что король не будет гневаться за их бунт.

В 1646 году затягиванье затяжцев казаков шло быстро. Весело и бурно оглашалась казацкая Украина песнями, которых дошедшие до нас отголоски поражают знатока дикою поэтичностью народа, забытого тогдашнею Россиею, пренебрегаемого Польшею и назвавшего себя, как бы в укор им обеим, народом казацким, что собственно значит разбойно-воровским. В его пылком, все преувеличивающем воображении даже Ахия был благочестивым «Турецким Царем». Теперь король представлялся ему Царем Восточным: титул, который казаки, уважавшие силу больше всего на свете, перенесли потом на московского самодержца, согнувшего их в бараний рог. Доверие к Владиславу, носившему такое любезное казацкому сердцу имя силы и власти, с каждым днем возрастало.

Сельская шляхта и замковые урядники, слывшие у казацкого народа ляхами, хотя бы по языку и обычаю были разрусскими, а по родству и вере разблагочестивыми, — слышала кругом косвенные и прямые угрозы, подобные тем, какие в Великой Польше делали навербованные за границей жолнеры. В «доматорах гречкосеях и хлеборобах» проявлялась дерзость, которою еще за полвека до Хмельнитчины гуманный киевский бискуп, Верещинский, характеризовал малорусского хлопа, «гордящегося украинскою свободою своею». Вообще в простонародье обнаруживались чувства, внушенные ему с того поколения, которое назвало панов неблагодарными, и распространенные в темной массе казаками с одной стороны, а мужиковатым, отверженным новыми «старшими» духовенством — с другой.

Шляхта смотрела с ужасом на глухое волнение окружавшего ее народа, и ждала сейма, без которого никто не мог ничего предпринять; а король послал для Запорожского войска красные китайчатые знамена, с изображением на них креста и своего имени, гласящего о славе, следовательно и о добыче, — знамена, родственные той хоругви новосформированных гусар, которая была освящена им в Ченстохове. На Днепре и в Данциге строились чайки и другие суда для морского похода. Из Варшавы ожидались изготовленные королем корабельные реквизиты. Все казаковатые люди обзавелись оружием, в ожидании стотысячного «затяганья на войну». И старым, и новым затяжцам, и бесчисленному множеству затяжцев будущих — грезилось, что зависимое положение казаковавших так или иначе людей никогда уже не возвратится, как из Варшавы пришло известие, что сейм не согласился на войну, повелел распустить, под страшными угрозами, всех вообще затяжцев, как бы они ни назывались, и строжайше воспретил казакам идти на море.

Невозможно изобразить, какое впечатление сделало это известие на оказаченную чернь, и на тех, кого она звала зауряд ляхами. Но легко представить, с какою злостью принялось повелевающее сословие за рассчеты с подчиненными ему, людьми, в том числе и с прямыми казаками, о которых в последствии не напрасно Хмельницкий писал, в исчислении казацких обид, что им вырывали бороды.

Постановление 1646 года было первым сигналом к бунту, славу которого приписывают нашему Хмелю. Зная все обстоятельства, при которых и в силу которых он совершился, Хмель должен был выбрать один из двух жребиев: или сделаться жертвой казацкой ярости, как Грицько Чёрный и Сава Кононович, или прославиться, как те, которых имена гремели в подмывающих на разбой и руину кобзарских песнях.

Выбором его властительно управляли события, которых следствия он мог предвидеть лучше торжествующей шляхты. И в Павлюково время носился уже слух, — что король сам воюет со шляхтою; что паны держат его в осаде; что король зовет казаков на выручку. Теперь Владислав действительно боролся с «доблестными поляками» Оссолинского на жизнь и на смерть; действительно, паны облегли его тесно и в Посольской Избе, и в Сенаторской; действительно, звал он казаков на помощь, под ночным покровом, в качестве заговорщика. Как первый клич Косинского к татарам получил наконец свою фатальную реальность; как первое воззвание Тараса Федоровича за веру сделалось в последствии кровавым девизом Хмельницкого; так и призыв к свободе со стороны государя, обращенный к единственным подданным, готовым за него идти в огонь и в воду, сделался теперь всепобеждающим двигателем бунта. «Скованных рабов можно угнетать безопасно» (говорит об этом моменте с образцовым для нас беспристрастием современный нам польский историк), «можно увеличивать постепенно угнетение до последнего обессиления, но снять оковы и желать наложить их сызнова, этого без кровопролития сделать невозможно».

Сообразив такую невозможность, Хмельницкий начал действовать в пользу бунта; но как, с чего и когда именно начал, никакие точные свидетельства нам этого не открыли.

Лично ли ему принадлежал почин договора с татарами, или он воспользовался работой других, за которою следил, может быть, в качестве шпиона покойного своего пана, точных известий об этом также не сохранилось. Но если законодательная шляхта давала ему чувствовать свое кулачное право когда-либо, так это было теперь. Среди приближенных к коронному гетману войсковой писарь значил много и знал, из-за чего ему служит; но у гетманского наследника, официально чуждого Запорожскому войску, он был, естественно, человек лишний; а то, что приобрел по благосклонности к нему великого колонизатора малорусских пустынь, теперь возбуждало зависть у старостинских наместников, так называемых подстаростиев коронного хорунжего, Александра Конецпольского, и вообще дворян молодого магната.

Хутор Суботов, с его слободами, населенными смело над рекой Тясмином, в одной миле от Чигирина, в виду татарских кочевьев, показался Чигиринскому подстаростию, Данилу Чаплинскому, имением завидным по его пасекам, пастбищам, рыбным входам, составлявшим главные статьи полуномадного казацкого хозяйства, и даже по земледелию, которое процветало тогда в казацкой Украине только «под защитою воткнутой на меже сабли», под защитой не только от татар, но и от соперников-осадчих.

С другой стороны, надобно помнить, что подстаростием Чигиринским был, в свое время, отец Богдана Хмельницкого, Михайло, и что сыну тяжело было видеть насиженное отцом теплое место во власти какого-то заволоки ляха. Но, при других обстоятельствах, Богдан Хмельницкий мог бы провести век свой мирно, гоняя на украинские и заграничные ярмарки рогатый скот и лошадей, кочуя в пасеках, попивая с приятелями в свободное от сторожевой службы время и ходя в погоню за татарами на своем любимом сером коне, как проводили свой век многие хозяйливые и казакующие шляхтичи. Этому помешало торжество законодательной щляхты над королем отразившееся яростно и на орудии королевской власти, на казаках, во главе которых стоял наш Хмель.

По смерти коронного великого гетмана, сын его, коронный хорунжий, будучи озабочен содержанием в порядке громадного наследства после знаменитого малорусского и червоннорусского хозяина, должен был свои старостинские права передавать подстаростиям, то есть управителям королевщин, а те не находили ничего выгоднее и покойнее, как отдавать свою «державу» в аренду жидам. Уже и сам по себе жид, хлопотливый и беспощадный экономист, в роли арендатора, был ненавистен казаку, как он бывал ненавистен и заслуженному жолнеру. Но жиды, на свою беду, всегда были готовы к услугам сильного, там, где он притеснял слабого. Так случилось и в Чигирине.

По рассказу современного Хмельнитчине жида, Натана Ганновера, в этом старостинском городе держал аренду жид Захария Сабиленский, который, так же, как и другие заинтересованные в прижимке казаков, вооружал хорунжего Конецпольского против Хмельницкого, — хотя здесь тотчас надобно заметить, что арендатору подстаростия не приходилось иметь подобных сообщений с широко владетельным магнатом, и что скорее мог выслушивать его изветы разве подстаростий. Как бы оно ни было, только Ганновер повествует в своих воспоминаниях[19] так:

Однажды хорунжий спросил жида Захария наивным тоном: «Ведь ты владелец города: скажи-ка мне, кто именно богачи в нем?» Намерение же его было навести на них напраслину, дабы таким образом вымогать у них побольше денег. Захария назвал ему богачей, упомянув, между прочим, и о чрезвычайном богатстве Хмеля. Услышав о нем, хорунжий сказал: «Ведь отец мой завещал мне об этом зловредном человеке (слух позднейший)... да и в самом деле откуда у него взялось такое чрезмерное богатство? Без сомнения, он ограбил моих же подданных, живущих в моих же поместьях, следовательно все принадлежит мне».

Конецпольский (продолжает свою полусказку Ганновер) насильно отнял у Хмеля один хутор со всем скотом, до нескольких сот штук, что составляло около половины его имущества.

Далее Ганновер рассказывает, выдавая все слышанное им за несомненное, — что Хмельницкий, в отместку Конецпольскому, подговорил татар вторгнуться в его добра, а потом проговорился об этом на попойке с казаками, и что за это, по доносу жида арендатора, пан хорунжий бросил Хмеля скованного в тюрьму, намереваясь казнить его смертью, однакож освободил его, по уверению друзей узника в его невинности.

Для истории Хмельнитчины, свирепствовавшей, между прочим, и над жидами, во всем этом важна только характеристика жидоарендаторской деятельности в Малороссии, представленная жидом-мемуаристом.

Зависть к чужому куску хлеба, свойственная самим казакам не меньше шляхты, сделалась, в этой громадной катастрофе, причиною гибели как взаимных завистников, так и жидов, которые сообщали широкое движение сельскохозяйственной промышленности, не разбирая средств к наживе, и как это было в Чигирине, помогали шляхте притеснять казаков. Но к зависти, обычной спутнице и казацкого, и шляхетского хозяйства, присоединился еще и другой предмет жадного соискания в малолюдном и опасном крае — женщина.

Хмельницкий был вдовец и имел уже взрослых детей; но попавшая какими-то судьбами в казацкую Украину очаровательница степных сердец, полька, предпочла его своему коханку, пану подстаростию, Чаплинскому. Подняв обычную в самоуправной стране войну за свою Елену, шляхетский Менелай вторгнулся в казацкую Трою, Суботов, и вместе с похищением изменницы, похитил всю хозяйственную движимость Хмельницкого. Жаловаться на подстаростия войсковой писарь мог только пану старосте да верховнику казачества, коронному великому гетману. Суды градский, земский и трибунал существовали исключительно для шляхты. Но пан староста был потаковник своего наместника, а наместник его расставил по дороге к резиденции коронного гетмана засады на Хмельницкого, если тому правда, что потом писал Хмельницкий в «Реестре казацких кривд». Оставалось искать управы только у короля, и Хмельницкий, в сопровождении десятка казаков, отправился в Варшаву. Это могло случиться не раньше конца ноября 1647 года, потому что Хмельницкий участвовал в ноябрьском походе на татар, о чем упоминает он в том же «Реестре», а в декабре он был уже за Порогами. Как ни сильно терзала казака досада за наезд на хутор и за похищение любовницы, но для Хмельницкого всего важнее было новое свидание с королем. Ссора с Чаплинским, очевидно, послужила ему только предлогом для поездки в Варшаву.

Он появился перед королем в то время, когда король, основываясь на сеймовом постановлении об удержании на службе квартяного войска, готовился к новому способу войны с Турцией. Парижский рассказ Линажа со слов Радзеёвского о том, что Владислав утаил от Оссолинского сделанные казакам обещания, и что эту тайну Оссолинский узнал только теперь от Хмельницкого, ничем не подтверждается.

Оссолинскому надобно было играть роль незнающего королевских обещаний. Владислав принимал нашего Хмеля секретно у себя в комнате, и никто не знал, о чем они беседовали, но после секретной беседы, король велел написать Александру Конецпольскому увещание, по всей вероятности, только для прикрытия более важного дела. В этом увещании нет речи ни о Чаплинском, ни о возвращении Хмельницкому хутора, (Владислав должен был обойтись кротко с украинским магнатом), а говорится вообще о притеснении казаков старостинскими наместниками. Рассказ о драматической жалобе королю на Чаплинского, очевидно, был распространен везде сперва самим Хмельницким, а потом сделался достоянием стоустой молвы да тех историков, которых можно назвать «убогими собирателями чужих суждений и вестей».

Слушая мистификацию самого Хмеля и тех, кому он замыливал глаза, современники верили, что король произнес приводимые Грондским слова: «Ты воин, и если у Чаплинского есть приятели, то можешь и ты их иметь», или, как пересочинили эти слова наши историки: «Пора бы, кажется, всем вам вспомнить, что вы воины: у вас есть сабли: кто вам запрещает постоять за себя»?[20] Но странно предполагать, чтобы заговорщик-король впутывал заговорщика-казака в хуторскую драку, имея в виду господство над Востоком. Если бы Владислав и был так прост, как историки Хмельнитчины, то войсковой писарь надоумил бы его не хуже канцлера.

Убогие собиратели чужих суждений и вестей, повторяя болтуна Грондского и наших сплетников-летописцев, сочинили целую повесть о романе Хмельницкого, о его тяжбе с Чаплинским в местных судах, о его пребывании в Варшаве во время майского сейма, о возвратном путешествии нового Вильгельма Теля и соглашении к восстанию представителей русского элемента в Польском государстве.[21] Все эти известия, выдуманные приятелями и врагами его а posteriori, не соответствуют ни времени, ни положению дел в Речи Посполитой, ни положению самого Хмельницкого. Смешно воображать, чтоб у будущего Герострата панской республики было тогда на уме казако-татарское беспрепятственное шествие с мечем, пожогом и пленением от Корсуня до Львова и Замостья. Даже гениальных бунтовщиков, каков был, например, современник Хмельницкого, Кромвель, только непредвидимые случайности приводили к их широким планам. А Хмельницкий сам говорил послам Яна Казимира, что, будучи человеком ничтожным (lichym), сделал то, о чем и не думал. С чем отпустил его Владислав, не известно, как и все, что делали тайком заговорщики против панской республики, после майского сейма. Но, так как и сам Хмельницкий, во время своего успеха, ничего не высказывал о последних своих сделках с королем и канцлером, кроме выдумки, что король «велел казакам добывать свободы саблею», то видно, что его третировали не иначе, как слепое орудие тайного замысла, как палку в руке человека, по иезуитскому правилу. От этого предположения легче перейти логически к бегству Хмельницкого за Пороги и деятельному соглашению с татарами, чем от королевской интимности с казаком. Хмельницкий, очевидно, зондировал почву, на которой поставили его прежде, и, видя, что она колеблется, решил выбор между королем и ханом, чисто по-казацки.

Во время таинственного пребывания Оссолинского в Украине, король делал военные приготовления, но, умудренный опытом, покрывал их большею, чем прежде, тайною. В это время умер единственный сын его, ради которого не смел он сделаться героем и преобразователем Польши. Смерть малолетнего королевича Карла освободила его от малодушного взвешиванья великих дел pro и contra на весах домашней приваты, общей всем его приверженцам и противникам в Польше. Он горько сожалел теперь, что распустил войско, и выразил свое сожаление, как говорят, такими словами: «Так как Богу было угодно взять моего сына к себе, то я желал бы, чтоб Он взял его перед сеймом: не переменил бы я никогда моего намерения».

Владислав не мог уже делать новых вербовок, и потому старался обеспечить себе, на случай войны, помощь Франции и Швеции, отказываясь за это от всякого участия в готовившемся тогда Вестфальском мире. В это время Венеция начала сухопутную войну в Далмации, рассчитывая на восстание в Боснии. В Польшу прибыл посол от императора марокского и, как гласила молва, посланец константинопольского патриарха, заохочивая к Турецкой войне.

В ноябре 1647 года явился к королю, под великим секретом, посол, облеченный полномочием большей части Греции, с предложением ему болгарской короны и с ручательством, что вся Болгария взбунтуется и выставит 40.000 вооруженного народа, лишь бы только король принял болгар в подданство и выслал своего наместника, в качестве предводителя восстания. Этот посол, старик с большою бородою, посещал короля тайно, под видом чернокнижника, с которым будто бы король советовался.

Только королева и «два польские канцлера» были допущены к этой тайне.

Имя посла было Петр Парцевич. В венецианском архиве хранится интересная реляция посольства Парцевича.

«Еще в 1630 году» (пишет он) «послали было болгары, по соглашению с другими порабощенными турецкими народами, своих посланников к польскому королю Сигизмунду III и к императору Фердинанду II. Оба монарха приняли послов благосклонно и обещали свою помощь. Дальнейшие договоры прервало наступление Густава Адольфа на Германию. Когда начал султан войну с Венецией, между болгарами возобновилось движение. Начальники этого народа, как греческого, так и латинского обряда, видя слабость Турции, вошли в клятвенные договоры и предложили предводительство мультянскому воеводе, Матвею Бассарабе, обещая ему восточную корону. Господарь признал нужным отнестись об этом к королю Владиславу, которого геройские предначертания знал, и которого военное счастье наполняло турок страхом.

Созвав потом начальников договора, и между ними Петра Деодата, архиепископа Сардики (Св. Софии), Франциска Марканича, губернатора Болгарии, и других, советовал отправить посольство к польскому королю. Выбор пал на Петра Парцевича, миссионера (латинского), который, в сопутствии некоего францисканца, выехал, в начале 1647 года, в Польшу. Прибыв, по долгом и утомительном путешествии, в Варшаву, в турецкой одежде и под переменяемыми названиями, представили они королю просьбы болгар, объявили свои инструкции, планы и список союзников. Король тотчас написал к гетману, чтобы держал войско в готовности, и к господарю Матвею, именуя его главнокомандующим восточной армии (generalissimo di tutto l'Oriento), и удостоверяя, что в скором времени поспешит на помощь с другим войском. Посланникам наказал он, чтоб, оставив поездку в Венецию, возвращались в Болгарию и успокоили народ. Подарил им свой портрет, говоря: «Я у вас кажущийся и малеванный, пока приду живой и действительный (Habeatis me fictum et pictum, quodusque venero vivus et verus)», и дал им красное знамя, с крестом на одной стороне и с надписью: «Яви славу твою (Vindica gloriam tuam)» на другой. Вручил им и перстень, в знак обручения своего с Востоком, и священническую ризу, как знак христианской свободы. Королева присутствовала при прощальной аудиенции и говорила королю так: «Государь, доверши отважно начатое дело, а если у тебя не хватит денег, я сниму мои серьги, отдам мои браслеты, лишь бы дело не остановилось». Когда послы возвратились с ответом и королевским подарком, старый господарь помолодел от радости, увидев представителей союза, а они с восторгом показывали ему, как легко можно завоевать Восток и с какой стороны можно иметь наибольшую помощь. С того времени католики и православные жили в наилучшем согласии, исполненные надежд, а турки присмирели и говорили громко, что, когда придут поляки, то они вернутся к вере своих предков и сделаются католиками, так как царство Магометово уже кончилось.

Когда все это делалось в Варшаве, на Украине произошло событие, которое так соответствовало королевским планам, как будто Оссолинский имел там дело не с одними православниками да казаками, а подготовил к содействию королю и главных представителей малорусской колонизации. Коронный хорунжий, Александр Конецпольский, и воевода русский, князь Иеремия Вишневецкий, двинулись одновременно, в ноябре, на татар. Конецпольский с 4.000 войска, в составе которого был и Богдан Хмельницкий[22], достиг Очакова и, в отместку татарам за набег на чигиринское староство, захватил 3.000 лошадей, 1.500 волов, 2.000 коров, 2.000 овец и 50 пленников, а Вишневецкий, с 26.000 своих ополченцев, двинулся к Запорожью, а оттуда часть своего войска посылал к Перекопу.

Это были обыкновенные походы пограничных магнатов, для обуздания татарских казаков, которые своевольно, как и наши казаки, разбойничали и воровали в соседнем крае. Но Варшава боялась возмездия со стороны татар, и успокоилась только известием, что в Крыму вспыхнул бунт. Ширинские мурзы, соединенные с ногайцами и с сыновьями Салмаса-мурзы, давнишнего ханского мятежника, вторгнулись в Крым, вырезали 700 мурз, осадили хана, принудили к уступкам и к принятию визирем Сефер-Казы-аги, который возбудил этот бунт, а теперь сделался всемогущим министром хана.

Застигнутый бунтом Ислам-Гирей написал сперва жалобу к королю, и просил гетмана Потоцкого, чтобы не допускал своевольных походов со стороны панов; но потом созвал мурз на тайную раду. Рада постановила — вторгнуться весною в Польшу.

Отправили к султану просьбу о дозволении и тотчас начали чрезвычайные приготовления к набегу.

До сих пор Ислам-Гирей держал себя с нашими казаками гордо. Они заискивали его помощи окольными путями, через пограничных беев. Презираемые, как низшие твари, неверные наездники пригодились теперь ему, как орудия мести над панами.

Между тем по Украине начали носиться слухи, что Хмельницкий бунтует исподтишка казаков против коронного гетмана и украинской шляхты. Слухи эти доходили и до Потоцкого. Всего больше надобно их приписывать подстаростию Чаплинскому и его приятелям. В интересе каждого из них было — погубить человека, ими обиженного, известного королю и опасного своим значением в Запорожском войске. Весьма быть может, что его обвиняли и в призыве татар на староство Конецпольского. Могли даже войти и в соглашение с жидом-арендатором, показавшим, что Хмель, на пидпитку, проболтался казакам в отмщении пану старосте за хутор посредством татарского набега. Как бы то ни было, только дошло до того, что его схватили и едва не обезглавили. Тогда Хмельницкий решился бежать в пристанище обедневших, промотавшихся, угрожаемых преследованием закона и беззакония, — за Пороги.

Рассказы о приключениях Богдана Хмельницкого до бегства его за Пороги, равно как и кобзарские думы о куме Хмельницкого, Барабаше, прятавшем королевские листы «в глухом конце под воротами», интересны только, как характеристика казацкой и шляхетской публики времен Хмельнитчины. Ограничимся фактом его бегства, в сопровождении двух сыновей и нескольких приятелей.

Из Запорожья начал Хмельницкий вести переговоры с татарами. Но в это время загорелась в Крыму новая усобица, а султан между тем прислал хану запрещение вторгаться в Польшу, и потому товарищи Хмельницкого вернулись в Украину, чтобы зазвать к нему большее число казаков. Хмельницкий же, скрываясь на острове Буцком, правильнее Бутском, или Бутовском, иначе Товмаковском[23], управлял всем движением, которое прикрывал покорными жалобами своими королю, коронным гетманам и королевскому по казацким делам комиссару.

Происходившие в это время в Запорожском войске волнения напоминали начало Павлюковщины. Повод или предлог к ним был тот же самый. «Скарбовые люди» опять не заплатили за целые пять лет казацкого жолду, и казаки подозревали в утайке денег панов полковников. Недоверчивая всегда к своей старшине казацкая «чернь» сделалась теперь недоверчивее, чем когда-либо. Теперь в Запорожском войске старшиновали не избранники боевого народа, а панские креатуры, охранители землевладельческих интересов против казацких. Еще до побега Хмельницкого казаки, в задорных случаях, поговаривали о повторении над ними того суда, каким павлюковцы покарали «войсковых изменников». Самого комиссара по казацким делам, Шемб е рка, обвиняли они в стачке с полковниками и в утайке жолду.

Но всего больше возмущала казаков регуляция пропинационных доходов, пошлин и чиншей в тех королевских имениях, где им было дозволено иметь свою оседлость (об и йстье), или где они занимались чумачеством и шинкарством. Эти доходы были главными хозяйственными статьями в украинных экономиях, но они требовали постоянного надзора, правильного учета, неутомимой хлопотливости. Ни к чему этому пограничная шляхта не была способна. Она свои винокурни (винници), пивоварни (бровары), «кабаки», шинки, корчмы, мыта, промыта и чинши «пускала в аренду», а на свой пай оставляла хозяйство, более приличное сословию господствующему: земледелие, скотоводство, пасеки, бобровые «гоны», рыбные «входы», селитряные «бурты» и поташные «буды». Арендаторами были почти везде жиды, если не армяне, которых промышленная деятельность, не чуждая подкупа сильных и прижимки слабых, местному простонародью, «гордившемуся украинскою вольностью своею», казалась порабощением. А когда «жид-рандар» запрещал казаку выкурить горилки, или сварить меду и пива к свадьбе, крестинам или храмовому празднику, казак называл это «зневагою» христианской веры, «наругою» над христианскою верою.

Все вместе возмущало казацкую чернь, тесно соединенную с людьми посполитыми и, под влиянием вечно крамольничавших низовцев, приготовляло умы гулящего и убогого народа (класс многочисленный и в нынешней Малороссии) к новому покушению против господства так называемых «панов ляхов».

Король был сильно встревожен бегством Хмельницкого, у которого, как у войскового писаря, хранились так называемые в кобзарских думах королевские листы.

Он тотчас поручил канцлеру выслать комиссию для исследования терпимых казаками притеснений, и велел выплатить казакам за пять лет жолд. Получив же известие, что хан готовится к войне и послал к султану за эмиром, велел, как уже сказано, коронному гетману быть наготове. К сенаторам и панам написал он, чтобы все вышли с домашним войском своим в поле и расположились на Черном Шляху между Белою Церковью и Винницею, а московских воевод велел просить, чтобы спешили с помощью согласно договору. Этим способом долженствовал начаться первый акт Турецкой войны.

В самом деле, отряды Орды Ногайской, Очаковской и Крымской приближались к польским границам. Но, слыша о великом войске, стоящем между Брацлавом и Винницею, немедленно вернулись в свои юрты; а гетман и сенаторы, узнав от волошского господаря, что султан отказал хану в эмирах, и что татары ни в каком случае не двинутся из Крыма, пока не нарастет трава, распустили 30.000 войска, и этим способом опять отсрочили королевские замыслы до весны. Деятелями этой отсрочки, оказавшейся гибельною, по исчислению Адама Киселя, в письме к путивльскому воеводе, кроме Николая Потоцкого, были: краковский воевода Любомирский, сендомирский воевода, князь на Остроге Заславский, киевский воевода Тишкович, русский — Вишневецкий, черниговский — Калиновский, староста калучский Замойский, староста львовский Сенявский, князь Корецкий, паны Немиричи и другие украинские землевладельцы.

Перечислив, сколько кто из них привел войска, комиссар пограничных с Москвою дел, Адам Свентольдович Кисель, писал с обычным своим красноречием:

«Яко исчезает дым, тако, Божою милостью, исчезли врази наши: с полей Черного Шляху в Крым повратили». Он уведомлял путивльского воеводу, князя Юрия Долгорукого, что «Венеты и Малтяне» победили многолюдное турецкое войско, и потому от султана пришли к хану «немеры жестокие, сиречь заказы», чтоб он не вторгался ни в Польшу, ни в Московское царство. Это было писано в феврале 1648 года. Имя Хмельницкого еще не произносилось, но Кисель уведомлял пограничного воеводу, что «войско квартянное зде в Украину притягнуло и положенное есть в черкаских казацких местах (городах), потому что казаки черкасци одного пулковника своего Чигиринского здрадили».

Летом 1647 года Адам Кисель ездил в Москву в качестве королевского посла для заключения с царем договора против татар, но, застав царских сановников уже в мирных переговорах с Ордою, мог постановить с ними только такие условия: 1) Оба монарха не будут задевать татар, и будут поступать с ними по-старому. 2) Если бы татары вторгнулись в Польшу, или в Московское царство, тогда оба монарха будут заодно, то есть будут помогать один другому, и уведомят об этом договоре хана. 3) Но если бы хан объявил Польше, или Москве, войну, в таком случае монархи обдумают, что будет наилучшим, и король созовет сейм.

С этого времени начались у Киселя приятельские с царскими людьми отношения, которыми он пользовался и в качестве комиссара пограничных с Москвою дел. Когда на Польшу поднималась из Запорожья непредвидимо грозная буря, у Киселя шла с царскими боярами деятельная переписка самого мирного свойства. Польша мостилась хозяйничать на русской земле, отторгнутой у царя в 1633 — 1634 году, с помощью казаков. Кисель, не довольствуясь королевскими пожалованиями в Черниговщине, выпросил у царя позволение — в трех местах Трубчевского уезда и в двух Недригайловского жечь золу для выделки поташа, или, как он писал, шмальцуги, «и на это дело рубить лес в черных диких местах оприч бортного дерева», в течение пяти лет.

С обеих сторон старались определить спорные земли по границе между двух государств и разобрать «обидные дела» на польскую и на московскую сторону.

Московские власти при этом «всех, до ково што по сыску и по уликам воровство дойдет, велели пытать по томуж, что с обе стороны людем, хто в какове деле от ково изобижен, управа в правду учинить, а вором, смотря по винам, наказанье бес понаровки дать, чтоб, на то смотря, иным не повадно было воровать». Напротив, судьи «с литовской стороны», по именам: Райский, Конопляный, Белка, Бурый, люди русские, сперва отказывали в суде своих преступников, говоря, что «шляхта их сама своих крестьян судит»; потом требовали, чтобы крестьянина, обвиненного в убийстве «за литовским рубежем», «казнить смертною казнью без сыску»; а когда им было доказано, по свидетельству духовника умершего литовца, что обвиняемый крестьянин за литовским рубежем покойного «не убивывал», то пан судья Райский с товарищи «и с суда усердясь пошли», объявив, что «вперед на рубеж для росправы никаких дел не будут».

Польские русичи, намеченные уже силою жизни к воссоединению с русичами московскими, в порубежных сделках соседних государств, при одной и той же вере, смотрели чужеземцами. (В этом — начало будущих смут по присоединении Малороссии).

Московские пограничные воеводы усердно досматривали, чтобы королевские люди, ни в каком деле, к воеводам и ни к кому иному не дерзали писать «непристойно», и чтобы в титулах обоих соседних государей не было «ни прибавки, ни умаленья»... «а есть ли хто в прописке тител объявится», то чтобы «всяк таков» был судим «и казнен по вине своей, как явный нарушитель миру». Ревностным защитникам прав своего царя, отвоеванных у Сигизмунда и Владислава с такими утратами и жертвами, было «в великое подивленье, какими обычаи князь Еремей Вишневетцкой, воевода руской, и канцлер корунный, Юрьи Осолинской, и хорунжей корунный, и иные старосты и державцы в листех своих писали, мимо вечного докончанья, неостерегательно, а по вечному докончанью королевскому величеству царем и великим князем и многих государств государем и обладателем не отписыватися и не именоватися»... «А люди они» (внушали царские бояре, как недорослям), «князь Еремей и канцлер, думные и сенаторы большие, и им бы обоих великих государей честь пригоже оберегать, больши иных простых людей; а на канцлера то дело наипаче и иных людей надлежит, что государская честь остерегать».

Точно как будто знали царские люди про отзыв Оссолинского перед папой о москалях, которые де одним именем христиане, а делом хуже последних варваров.

Теперь, накануне крушения польской силы и славы, московский боярин Алексей Трубецкой в простосердечной преданности интересам отечества, требовал, «чтобы королевское величество, по вечному докончанью, велел нарушителей докончанья казнити... чтоб от того меж обоими великими государи нашими нелюбья и ссоры не было».

Это достопамятное по своим повторениям внушение было писано 15 марта, а через два дня Адам Кисель сообщил московским пограничным воеводам первую весть о человеке, из которого польско-русская жизнь создала карателя шляхты за её многовековые злоупотребления личною свободой. В качестве руководителя пограничных разбирательств с польской стороны, писал он к путивльскому воеводе, который жаловался, что «буды отмежованное не уступают, пасек пщельных польские чиновники не зносять» с царской земли, «и поселили хаты за рубежем», а те с своей стороны жаловались, «будто его царского величества воеводы с Ахтыра, Олжаного и Бобрика у хрестян Гадяцкое волости вземше поклоны од пасек, их потом пасеки многие насильством забрали и колко тысечий пщелы побили, и самих хрестян многих порезали и порубили». Кисель не верил таким «зачепкам» в противность «вечному докончанью», говорил о братской любви обоих пресветлых государей и о дружелюбном соединении обоих великих государств, и только в конце письма упомянул о событии, которое занимало его больше всех пограничных ссор и драк:

«Еще же о том тебе весть даю, и ты к его царскому величеству писать будешь, что никая часть, тысеча, или мало того болш своеволников казаков черкасцов избегли на Запорожье; а старшим у них простий холоп, нарицаеться Хмельницкий; и думають донских казаков подбити на море... аще ли же збежить (Хмельницкий) з Запорожа на Дон, и там бы его не приймати, не щадити, ни на море пустити».

Деятельный охранитель Речи Посполитой Польской на другой день писал к воеводе севскому, Замятне Леонтьеву, благодарил за уведомление о Калмыцкой Орде и прибавил: «Толко того не разумею, што тая Орда в Крыму делами мает: чи сами з собою междуусобную брань учнут, или обоим великим господарством пресветлых господарей наших, совокупившися, вражду думають. — На сей стороне Днепра од Очакова» (уведомлял он, в свою очередь) «Орды нет, толко две албо три тысечи: вся на Крымской стороне», и опять занялся пасеками да будами, не предвидя, что скоро все польское хозяйство на русской почве пойдет прахом.

Вслед за тем Кисель уведомил путивльского воеводу, Никифора Плещеева, что хан ласкается, через своего посла, к гетману Потоцкому, к князю Вишневецкому, что тот посол теперь в Прилуке, «и до многих из нас (ласкается), со всеми нами братаючися и дружество хотя имети»; но твердил москалю поучительно, что татарское дружество с одним государством есть вражда против другого. Прошли уже (писал он) времена татарских опустошений то того, то другого из них. Теперь, если татары хотят быть с нами в дружбе, пускай будут в дружбе и с Московским государством. Заключил же свое послание словами: «Уже бо их приближаеться кончина, родов же христианских Божию милостю вознесение: Венетов и Малтан вознесл Господь».

Через три дня «каштелян енерал киевский, житомирский, овручский, староста носовский», как величали Киселя царские сановники, торопил бояр князя Алексея Трубецкого, Григория Пушкина и думного дьяка Григория Чистого к скорым ответам на его письма восклицая: «Толикое время само вопиет, какое бысть умедление! Впредь же сице да не будет между нами: дружбе убо и любве приятельской есть противно». По словам Киселя, ему, теперь уже брацлавскому воеводе, вместе с ясновельможным паном Краковским (Николаем Потоцким), было поручено разузнать, по какой причине некоторые казаки ушли на Запорожье, и «как будут крымцы думати, промышляти обо всем».

Тут же кстати («еда к тому пришло») уверял Кисель царских сановников, что он жадничает не буд, а славы московского царя: «Мне не буд жадно, но добродетели его царского величества: слава убо есть и будет в том его пресветлого величества, что надарил меня, его королевскою величества великого посла; честь же моя, што на мне просияет, величества есть добродетель».

Неизвестно, что думали себе в бороду царские сановники об уменье Адама Свентольдича льстить и выпрашивать, которое в Польше преподавалось, как наука жизни.

Буря между тем незримо приближалась. Лобызаясь письменно с московскими приятелями своими по случаю «всеславного воскресения Господа нашего, Иисуса Христа», Кисель был преисполнен радостных упований, и из «своего города Кобызчи», близкого к Киеву, отъехал в «дальний свой город Гощу, за Киев миль тридцать»; если же «Орда что задумает», намеревался снова прибыть в Украину, и беззаботно писал о Хмельницком, не предчувствуя, что он превратит в прах и пепел близкие и дальние панские города вместе с королевскими.

«Своевольного черкасца войско Запорожское само поднялося на Запорожу поймать, и крест на том целовали. Войско же наше коронное, скоро трава начнется, на Шляху Черном-лесу положенно будет, и сам ясневельможный пан Краковский и с ним пан воевода черниговский, польный гетман, будет, дондеже объявится, што Орда думает: аще убо и братаеться ган, посылаючи к нам веры не даем. Аще бы з Запорожа збежал Хмельницкий, казак своеволный, на Дон и хотел подвизати донцов на море, — по соузе обоих великих господарей наших, надобно зимать его как здрайцов обоих великих господарств».

В заключение, Кисель просил приятелей своих передать латинскую грамотку царскому доктору, который обещал сделать ему водку против его «скорби и болезни, подакгры».

Эта болезнь была весьма распространена между польскими панами, и потому имеет значение историческое. Привычка к пьяной жизни развилась у них в ужасающей степени еще в царствование Сигизмунда III. Владислав IV, как мы видели, страдал подагрой даже во время вторичного брака. Новый фельдмаршал его, Николай Потоцкий, был также подагрик. На подагру жаловался в своем бесценном дневнике и литовский канцлер, Альбрехт Радивил. Если бы шаловливая богиня Венера бросила яблоко в собрание Избы Земской, или Сенаторской, непременно попала бы в подагрика. «Старое венгерское» составляло в Польше столь важный предмет государственных попечений, что на последнем свободном сейме, лишь только панский ареопаг проглотил без зазрения совести вопрос о полутора миллионах, которые Речь Посполитая «задолжала жолнеру», тотчас его занял жизненный польский вопрос «о skladzie wina wegierskiego». Венгерское вино было, можно сказать, национальною честью и славою истинно-панского дома. По известной пословице, оно в Венгрии только рождалось, а воспитывалось и старилось в Польше (Hungariae natum, Poloniae educatum). Здесь его склады делались ежегодно, с рассчетом пировать, пока Польша будет стоять на своем вечном основании, на милой шляхетскому сердцу и уму неурядице. В самом деле, даже во времена последнего окончательного падения панской республики, поэт Мальчевский написал о поляках прекрасными стихами то, что они делали накануне Хмельнитчины:

I loch panski jak serce zdawal sie otwarty.
A stary wegrzyn plodzil nie bez duszy zarty [24].

Царские вестовщики были пронырливее панских. В Бакчисарае выведали они от «полонянина» о казацкой стачке с татарами и донесли своему государю, а из Москвы бояре Трубецкой, Пушкин и думный дьяк Чистой, от 10 апреля, сообщили Адаму Киселю следующее:

«Марта де в 5 день приехали в Крым к царю з Днепра запорожских черкас четыре человека, а прислали де их черкасы крымскому царю бить челом, чтоб он, крымской царь, принял их в холопство; а они де стоят на Днепре, а в зборе их пять тысяч; и просили у крымского царя людей, чтоб им итти на королевского величества Полскую землю войною за свою черкаскую обиду; и как де они королевского величества с людьми управятца, и они де крымскому царю учнут служить вечным холопством, и всегда с ним на войну будут готовы. И крымской де царь тех черкас, четырех человек, дарил кафтанами и держал у себя в Бакчисараех неделю, и, дав им по лошади, отпустил их назад; а крымским людем и черным татаром приказал кормить лошеди и готовитьца на королевского величества землю; а в Перекоп к Тогаю, князю Ширинскому, писал, чтоб Нагайские люди на королевского величества землю в войну готовилися ж. Да и татаровя де и Русские полоняники говорят не втай, что царь приказал Крымским и Нагайским людем войною на королевского величества землю готовитьца. А в Крыме де голод болшой, и прошлого году хлеб не родился, а ныне скот, овцы и коровы вымерли, и черные татаровя войне ради, и без войны де нынешнего лета никаким обычаем пробыть им не уметь».

В заключение важного известия, оказавшегося вполне справедливым, царские сановники советовали принять меры к тому, чтобы не «допустить тех черкас под владенье крымского царя». В этом совете заключалась не только христианская, но и русская мысль, хотя москали смотрели, в этом случае, на самих черкас исчужа, точно малоруссы времен Ярославовских — на торков и берендеев.

Недели две корреспонденты двух соседних держав молчали, словно чуяли с обеих сторон что-то грозное. Наконец, от 4 мая «римским числом» польско-русский сановник уведомил сановников москво-русских (из своего города Новосюлки, зде за Киевом миль пять) о начавшейся Хмельнитчине, в следующих выражениях:

«Никогда холопская рука, найпаче же зменников, невозможна есть подвизатися противо своим господином; и тот холоп наш, зменник черкаский, з дружиною своею, в сих днех аще не избежит в Крым, изменною головою своею запечатует: полем убо и Днепром на него пошло войско наше... Все войско черкаское Запорожское есть верно, точию еден зменник Хмельницкий, простых холопов прибравши к себе, на Запороже збежал; и все казаки черкаские верные, крест целовавши, пошли Днепром доставати зменника того».

От 10 римского мая князь Иеремия Вишневецкий уведомил путивльского воеводу, Плещеева, из Прилуки о слухах, которые приходят, беспрестанно повторяясь, что «неприятеле Креста Христова наготове собранных орд на урочище стоят у Княжих Байраков 40.000 подлинно их сказывают, а того еще не ведомо, в которые стороны; чего им, Боже, не помоги. Естли в панство его королевские милости Коруны Полские, албо в землю его царевого величества Московскую мысль им есть итти, все наготове и за таковыми вестями по обе стороны Днепра с войски корунными стоять, а я при здешних маетностях моих с людьми моими готов есм, ожидаю скорые вести, и повести, куды мне лучитца итти. И для того сею грамотою моею его царского величества и тебе знати даю, чтоб вы были наготове на большое остереганья от стороны неприятеля Креста Святаго».

Так плохо по-русски писал русин, переделанный львовскими иезуитами в поляка. Про казаков до него не дошел еще слух. Но в то же время княжеский староста[25] Малюшицкий, по письму малорусс, сообщил из Красного тому же Плещееву следующее:

«Пишет его милость пан гетман коронний сторони людей Кримских, с которими сполившися Хмельницкий своевольний в тисячах казаков чотирох з Ордою, и пана комисара осадили на вершинах Саксагану в четвер прошлий, и войско Запорозкое там посилкует противко татаров; але предся (однакож) гору береть Орда и под Чегирин обещаеться подходить рихло (вскоре); и пан полковник переяславский видел в Кучкасех по сей стороне, в полях, вшир и долго большой миле, Орда стоит и еще прибывает. И по напису сееи грамоти прибегли з листами от гетмана коронного, же (что) Орда скупилася с Хмельницким, где все войска обернулися противко их людей».

Наконец Адам Кисель, от 11 мая римским числом, уведомил Плещеева из Гощи о роковом событии на Желтых Водах, на вершинах Саксагана, — о первом поражении панского войска казаками:

«Нынеча же достиже мя весть о прелести ногайской татарской, што они, егда ясневельможный каштелян краковский, гетман великий коронный, послал полк оден войска коронного на зменников черкаских, они, собакове татары, крымци и нагайци, тот полк на полях, на урочищу Жолтые Воды, осадили; тридцать тысечи Орды на тот полк пришло, римским числом 2 мая. Они же, в Христа Господа веруючи, храбро и бодро ополчившися, бранятся; но по нынешнее время што се здеяло, Бог весть».

Кисель, конечно, знал, что казаки соединились уже все и, вместе с татарами, били панов; но не хотел сказать об этом Плещееву. Он вопиял о скорой помощи к воеводам путивльвскому, хотмыжскому и к воеводам севским, ссылаясь на договор короля с царем. Польская Русь, утратившая уже чистоту своего древнего языка и подражавшая речи московской, с примесью полонизмов, умоляла спасать ее от крымцев, а в сущности — от польской неурядицы, породившей руинную казатчину.

Как велика была эта неурядица, мы увидим, перенесясь на правую сторону Днепра, в лагерь коронных гетманов.

Когда Кисель писал к путивльскому воеводе, что «казаки черкасци одного пулковника своего, чигиринского, здрадили», это значило, что Хмельницкий, еще в феврале, прогнал из Запорожья стоявший там, в виде гарнизона, Чигиринский полк.

Известие об этом потрясло всю Украину, точно как будто Павлюк еще однажды сошел с эшафота. Страх обнял шляхту. Одни бежали в лагерь Потоцкого, другие бросились к обоим коронным гетманам с мольбой о снабжении Украины гарнизонами. Потоцкий двинулся с квартяным войском в глубину казацкой Украины, обеспечил гарнизонами замки и города, велел свозить пушки с безоборонных мест, убеждал «гродскими универсалами» местных помещиков — не оставаться в их домах, а присоединяться с надворными дружинами к коронному войску, разослал воззвания к магнатам, чтобы спешили к нему на помощь, уговорил всех землевладельцев обезоружить мужиков, и наконец — опубликовал грозный универсал, воспрещавший всякое сообщение с Хмельницким, бежавшим же к нему для своевольства угрожал смертью оставленных ими семейств и уничтожением собственности. Словом, в запылавшую казацким бунтом Украину подложил горючего материала.

Нельзя сказать, чтоб он делал «много шуму из ничего». Он, провозившийся с казацкими бунтами столько времени, еще в декабре 1647 года заявил, что не может быть в отечестве опасности, более чреватой бедствиями (wiecej prognans periculum). Он понимал положение страны и выражал, можно сказать геройски, недоумение, как «с такою малою горстью квартяного войска» отражать татар, которые и без казаков были весьма опасны; но тем не менее шел на борьбу с ними.

Король, однакож, был крайне недоволен мерами своего фельдмаршала. Король повелел Потоцкому немедленно пустить казаков на Черное море, и не подвигаться с войском в глубину Украины.

Коронный гетман оправдывал свои действия тем, что двинулся спасать Украину по общей просьбе и по всестороннем обсуждении дела; что не было такого села, такого города, где бы не призывали к своевольству и не умышляли на жизнь и имущество панов и державцев, где бы не домогались вознаграждения своих заслуг и не подавали беспрестанно жалоб на несправедливости и притеснения. О вере, которую наши летописцы и историки делают первою и главною причиною бунта, предводитель его усмирителей не упомянул в своем оправдании перед королем ни единым словом.

Зачинщиков бунта он видел только в недовольных экономическими порядками да материальными потерями.

«По-видимому, не велика беда 500 взбунтовавшихся казаков» (писал он); «но кто вникнет, с какими упованиями и надеждами поднят бунт, каждый должен признать, что было из-за чего мне двинуться в Украину: ибо эти 500 человек подняли бунт в заговоре со всеми казацкими полками и со всей (мужицкой) Украиной. Когдаб я не поспешил, запылал бы в Украине такой огонь, который не скоро был бы, или же великими силами, погашен... Один князь воевода русский (Вишневецкий) отобрал у своих подданных несколько тысяч самопалов, а сколько же другие! Все это огнестрельное оружие, вместе с людьми, принадлежало бы бунту Хмельницкого. Если бы не были предупреждены приготовления к бунту, если бы не были забраны пушки в разных местах, которыми своевольные люди (swawola) намеревались овладеть, то какова была бы сила их, и что делали бы они во владении вашей королевской милости, можете представить. Впрочем я вовсе не с тем двинулся в Украину, чтобы пролить христианскую кровь, которая в свое время будет необходима для Речи Посполитой, но с тем, чтобы, не обнажая сабли, одним только страхом кончить войну. До сих пор казаки не потеряли ни одной капли крови и не потеряют, если успокоятся. Но вижу, что этот безрассудный человек, Хмельницкий, не преклонится перед милостью. Не раз уже я посылал к нему, чтоб он оставил Запорожье, обещая ему помилование, отпущение преступлений. Ничто на него не действует. Послов моих задержал. Наконец послал я и пана Хмельницкого, ротмистра вашей королевской милости, человека расторопного и хорошо знающего казацкие гуморы, с увещанием, ручаясь моим словом, что волос не упадет с его головы. Но не тронутый и этой благосклонностью, отправил ко мне моих послов с требованием, чтобы коронное войско вышло из Украины; чтобы паны полковники, со всею их ассистенцией, были из полков удалены; чтобы правительственная ординация относительно казаков была уничтожена».

Далее Потоцкий доносил королю, что Хмельницкий зовет к себе на помощь татар, которые хоть и вернулись главною массою в свои кочевья, но все еще чего-то ждут у Днепра. Несколько сот крымцев переправил он даже на сю сторону, с тем чтоб они сгоняли польские сторожи, поставленные на разных пунктах для удержания своевольных людей от побегов на Запорожье. Слышно было, что у Хмельницкого уже 3.000 казаков. В этом Потоцкий видел доказательство, что он давно уже думал о том, как начать свой бунт.

«Сохрани Бог» (продолжал коронный гетман), «еслиб он с этим войском вступил в Украину! Тысячи обратились бы вдруг во сто тысяч, и было бы нам, что делать с этими своевольниками. Теперь он готовит и укрепляет себе на Буцке город (horod), и решился сильно в нем обороняться. Высоки доводы вашей королевской милости, которые благоволите высказывать по предмету отвращения этого несчастья: чтобы дозволить своевольникам идти на море, еслиб того пожелали. Не того ему хочется, чтоб идти на море, а того, чтобы жить в стародавнем своевольстве и чтобы ниспровергнуть священные постановления Речи Посполитой, стоившие стольких трудов и шляхетской крови. Согласен я, что для общественного блага следовало бы пустить казаков на море, именно в интересах самой Речи Посполитой, чтоб эта милиция не залегала поля и не забывала давнишнего способа войны, который может в последствии понадобиться. Но в такое скользкое время нельзя этого сделать потому, что одни челны еще не готовы, а другие хоть и готовы, но не так снаряжены, чтобы годились для морской битвы. Поэтому неготовые приказал я кончить при себе, а на место сделанных кой-как будут присланы другие. Но хоть и будут изготовлены, для этого необходимо, чтобы казаки были успокоены и в надлежащем порядке отправлены, если то укажет надобность Речи Посполитий и воля вашей королевской милости. Ибо, сохрани Боже, чтобы неуспокоенные вышли они на море и, вернувшись, подняли неугашенный бунт: тогда удержать их в указанной ординации Речи Посполитий значило бы воевать и с казаками, и с турками, и с татарами. Вот почему надобно, по моему мнению, постараться, как я и стараюсь, угасить сперва нынешние бунты. Но во всем этом я желаю повиноваться воле и повелениям вашей королевской милости».

Было это писано, вероятно, в то время, когда султан запретил татарам вторгаться в Польшу. Паны были этим обрадованы, и фельдмаршал окончил свое покорно-оппозиционное оправдание горькою для короля лестью:

«Рад бы я был видеть в эту зиму победы вашей королевской милости над неприятелем Св. Креста и новые лавры, украшающие ваше славное имя; но так как задуманные предначертания (вражеские) отменены, что видно из прилагаемых при сем писем господаря, то униженно прошу принять от меня венец служения отечеству».

Таково было положение измечтанной королем Турецкой войны и действительного бунта Хмельницкого в конце марта 1648 года, когда Потоцкий, обеспеченный дружественным письмом Ислам-Гирея, решился послать против Хмельницкого войско и подавить бунтовщиков, пока они не усилились приливом своевольных людей из Украины. Между тем Хмельницкий, в начале марта, заключил договор с татарами, отдал хану в залог сына своего, Тимофея, а сам вернулся на Запорожье сзывать к себе казаков.

Войско, находившееся в распоряжении Николая Потоцкого и его товарища по гетманству, Мартина Калиновского, долго стояло в бездействии между Брацлавом, Винницею и Белою Церковью, в предупреждение татарского набега. От Белой Церкви до Канева оборонять Поросье должны были польские торки и берендеи, казаки, а за Днепром Посулие защищали многолюдные дружины удельного, можно сказать, князя Речи Посполитой, Иеремии Вишневецкого. В виду быстро закипающего бунта, Потоцкий не дождался королевского универсала для наступления на казаков, как бывало до сих пор, и поспешил на театр своих подвигов 1637 и 1638 годов.

Теперь уж Николай Потоцкий был не тот, что в оные прославленные им годы, когда шляхетский народ восторжествовал над народом казацким и, как панам казалось, навеки подчинил его своей законодательной власти. Болел Потоцкий панскою болезнью, подагрою, и в Агамемноновском своем походе на Сулу. Десятилетие, проведенное среди «хлебоядцев» и винопийцев гостеприимного дома Потоцких, сделало польского защитника Поросья и Посулия неспособным сесть на коня. Он ездил по полкам в карете и во время битвы. Но в отяжелевшем теле носил Потоцкий энергический дух своих предков, русичей: ибо не напрасно волочилась Польша за нашими буйтурами, вовлекая их в свою национальность: она ловила в Малороссии таланты, которыми была скудна, и этими талантами прославилась в католическом свете. Потоцкий веровал, подобно православному ляху Киселю, что «никогда хлопская рука не возможна есть подвизатися противо своим господином».

Если бы сенаторы и вельможные паны, исчисленные в риторическом письме Киселя к путивльскому воеводе; предвидели, что новый казацкий царь Наливай всего больше рассчитывает на соединение казаков с ордынцами, — не повернули б они своих ополчений восвояси до тех пор, пока не сделали бы невозможным столь давно намеченное слияние польско-русской орды с татарскою. Но гордые победами своего Потоцкого над казаками и своего Конецпольского над татарами, они смотрели спокойно на то, что одна орда раздражена неуплатою жолду, а другая — отказом в гараче: они забыли, что оба скопища хищников задеты за живое и с других сторон. Победители Косинского и всех казацких бунтовщиков упустили из виду, что Конецпольский преследовал Жмайла в непроходимые трущобы Медвежьих Лоз единственно из-за его попытки вызвать крымцев на опустошение колонизуемой им Украины, — попытки, повторяемой упорно казаками в каждом бунте своем и, что Потоцкий совладал с христианскими ордынцами под Кумейками и на Старце только благодаря их тогдашней вражде с мусульманскими.

Владислав IV был одарен умом вовсе не строительным; но паны, вырвавшие у него из рук всю власть, оказались теперь несостоятельнее своего развенчанного монарха в государственном строительстве и в сохранении за собой края, без которого Польша, по выражению одного простолюдина, была все равно, что рукав без жупана. Сравнительно с этими пигмеями царственности, он был велик уже тем, что мог бы, так, или иначе, двинуть в поход громадные войска и в том числе 30.000 их собственного контингента.

Но, низложив титулярного короля своего, фактические короли польские, легкомысленно играли с огнем, о котором еще отцы и деды их говорили, что его надобно гасить в искрах. Благоразумно, или нет воспротивились они войне своего избранника с неприятелями Св. Креста, — это могло бы оказаться только в непредвидимой комбинации разнообразных человеческих интересов; но совершившиеся факты говорят нам, что паны не понимали значения царственности, и либеральною борьбой с Владиславом сделали то, что теперь Св. Крест несли против них самих татары руками Хмельницкого, с тем, чтобы под этим знаменем «землю, текущую молоком и медом», превратить в безлюдную пустыню.

Что касается Потоцкого, то, не поддержанный умом и предусмотрительностью сенаторов, которые самоуверенно вернулись домой с парада на Черном Шляху, он взял подавление украинского бунта на свою нравственную ответственность, и должен был еще оправдывать свое геройское предприятие перед уничиженным королем, приправляя правду ложью.

Положение талантливого полководца было рискованным и десять лет назад, по милости правительственной неурядицы. В роковом 1648 году оно сделалось крайне затруднительным, и потом — таким отчаянным, как последний поход незабвенного русина-католика, Жовковского. Недавно видел он перед собой в движении всю соседню-азиатчину, командуя шеститысячным квартяным войском, которому авангардом служили еще непошатнувшиеся шесть тысяч реестровиков, а в арьергарде стояло 30.000 панских дружин. По словам Киселя, враги христианства и цивилизации исчезли пред лицом этой грозной силы, как исчезает дым. Теперь главнокомандующий оною грозною силою очутился против той же азиатчины в виду всего анти-шляхетного населения Украины, взбунтованного казаками, — очутился с такими силами, которых едва было достаточно для одних рекогносцировок.

Но Потоцкому долго не верилось, чтобы хан Ислам-Гирей, считавший свой род старше султанского, низошел с высоты своей кипчакской царственности до панибратства с бродягами, которых предшественники его отвергли, как «безголовое тело». Он лично знал Ислам-Гирея во время его пребывания у отца нынешнего его сподвижника, Сенявского, и, может быть, заодно с королем расположил приятеля к тому великодушию, с которым он возвратил своему пленнику свободу. Потоцкий до сих пор не мог подозревать, что дружеские письма хана были только усыпительным для панов напитком лести... Но его успокаивало своевременное занятие главных седалищ украинской казатчины. Сам Потоцкий расположился в Черкассах; полевой гетман, Калиновский, в Корсуни; прочие полки стояли там же, по реке Роси. Утвердясь на стратегических точках опоры против степного варварства, защитник польской цивилизации ждал наступления мятежников, которые, по его мнению, могли бы увеличить свое число только тогда, когда бы появились невозбранно среди казацкой Украины.

Между тем побеги на Запорожье продолжались. По Украине шлялись из села в село хмельничане, переодетые — то нищими, то богомольцами, и подготовляли убогую чернь к нападению на людей шляхетных и зажиточных, которых вообще называли они ляхами, а если не ляхами, то недоляшками то есть не достигшими еще полного ляшества, по-казацки лядства, но у которых с ляхами «один дух». В течение полустолетней оппозиции всякому пр и суду (юрисдикции) и всякой власти в Украине, казаки выработали о себе в гулящем простонародье такое мнение, что только в казацких сердцах осталась на свете правда, которой нет уже ни у панов, ни у каких-либо властителей. И в наше время, упорядоченное и счастливое несравненно больше того бедственного века, кобзари твердят в своих песнях категорически:

Уже тепер правда стоить у порога,
А тая неправда — в панив кинець стола.
Уже тепер правда седить у темници,
А тая неправда — с панами в свитлици...

Вообразим тогдашних кобзарей, что они пели, и с какими чувствами их слушали!

Для низших классов украинского населения, образовавшихся путем постоянного перекочевыванья с места на место, казак, по простонародной песне душа правдивая в своем убожестве, сделался идеалом удальства, счастья и вольной воли, до того, что украинские девические баллады и романсы называют своих героев казаченьками вместо других ласкательных имен, а женские и материнские украинские песни-плачи переполнены выражениями тоски о казацких пригодах, то есть бедственных случайностях, не говоря уже о тех песнях мужских, которые, по своему содержанию, не отличаются от великорусских песен, именуемых разбойничьими, и предают проклятию самих мастеров, строивших темницы даже для таких преступников, как губители девиц, вдов и мужних жен. Тогдашняя запорожская пропаганда оправдывала все преступления и обвиняла всех представителей общественной юрисдикции. Она сулила черни золотой век безнаказанности, всяческой свободы и незаслуженного трудом богатства. Это была пропаганда крайне опасная и для правительства, и для той массы, которую поднимала против правительственных органов порядка.

Украина, занятая теперь коронным войском, еще недавно состояла из одних казацких кочевьев. Шляхетская хозяйственность пришла сюда с обычаями, выработанными обществом, сравнительно культурным, и градация этой хозяйственности начиналась тогда с промысла первобытного — с выжигания лесов для поташной золы, которую немцы-выходцы научили нас называть шмальцугою. К этому варварскому промыслу всего больше был склонен местный мужик, глядевший вообще волком на земледельца-ратая и на его служебников. Заложивши в лесу буду, то есть поташной костер, он оставался свободен и празден в своей трущобе во всю охоту дикаря к спанью и звероловству. К работникам этого рода, называвшимся будниками, ближе всего стояли пасечники, посекавшие леса, сторожившие «бортные ухожаи» в них и сидевшие пасеками в таких «нетрах» (неторенных местах), в которые хищников ордынцев не вели широкие татарские Шляхи. За пасечниками следовали чабаны, кочевавшие в «катрягах» при стаде овец, рогатого скота или лошадей, люди, также свободные от надзора в своих занятиях и досужие во времени. За ними рабочую силу хозяйственной жизни составляли могильники, насыпавшие сторожевые могилы и земляные под именем «могил» памятники, селитряные бурты, а в городах и селах валы, без которых не уцелел бы тогда пограничный поселок и одного года. Далее шли уже чернорабочие, более или менее стесненные в своих занятиях присутствием людей культурных, но зато разгульные в своих привычках, — люди, которых называли «роскишными». Это были винники, броварники, лазники, отбывавшие условленную между осадчим (колонизатором) и осадником (колонистом) панщину, или служившие по винокурням, пивоварням и лазням, то есть баням, в селах и городах.

Всего труднее было приучить и приохотить украинского мужика к земледелию, которое особенно не нравилось попробовавшим казатчины, как занятие, требовавшее сиденья на одном месте. Ратаи, или пахари пользовались особенными преимуществами перед панскими подданными, и составляли как бы средний класс между землевладельцами и тою смешанною массою, которая селилась и кочевала в их имениях. Эта хаотическая масса сидела по своим местам только тогда, когда голод и холод смирял ее до готовности трудиться изо дня в день. И ремесленники, и хлеборобы заимствовали из неё рабочие руки для своего производства. Но лишь только наступала весна, каждый нетяга норовил уйти в безлюдную глушь на независимый промысел, хотя бы для этого пришлось ему «забирать в торбу детей».

Из таких-то нетяг, работающих за кусок хлеба мещанам, ратаям и землевладельцам, низовые казаки составляли свои ополчения, тогда как люди оседлые старались удержать их дома секвестром их движимости, нажитой, по условию с хозяином, на его земле и в его заведениях. Удачный морской набег, удачный грабеж татарского, волошского купеческого или панского добра — давали новым гайдамакам средства для вербовки украинской голоты, которая обыкновенно собиралась в казацкие купы с дрекольем, а «полатавши свои злыдни», вооружалась спис а ми (рогатинами), саблями и пищалями. Кобзари писали с натуры, изображая Хмельнитчину такими, например, словами:

Которий козак шаблі булатної,
Пищалі семипядної
Не має,
Той киї на плечі забирає,
У військо до Хмельницького поспішає.

Наслушался Потоцкий рассказов об этом еще в Павлюковщину. Теперь он видел собственными глазами, как украинская голота перебегает из становища хозяйственности в становище добычного промысла. Вотще звал он к себе на помощь вернувшихся восвояси вельможных землевладельцев: они величаво почивали на лаврах своего степного парада. Напрасно представлял королю, что казатчина должна быть подавлена окончательно, каких бы жертв это ни стоило Польше, если Польша хочет владеть своими займищами: король был глух к его представлениям.

Король видал казаков только в своих походах. Он ценил опустошительные подвиги варваров, помогших ему восторжествовать над Москвою. Он был готов жертвовать разорением украинских королевщин в виду возможного завоевания Турции, которое неотступно занимало его мысли, и потому продолжал высказывать убеждение, что дружелюбным обращением с казаками всего лучше укротить завзятых; что дозволением ходить на море казаки были бы совершенно примирены с начальством; а если есть в Украине какие-нибудь вспышки, то сеймовой комиссии надобно нарядить строгое следствие и предать суду тех, которые своими несправедливостями подали к ним повод. Члены этой комиссии, как люди, непричастные интересам обидчиков и обиженных, — по мнению короля, всего больше могли содействовать Потоцкому в умиротворении пограничного края.

Если бы (замечу кстати) была хотя тень догадки у короля, что на казаков досадуют католики и униаты, — это высказалось бы теперь в его наказах. Если бы Хмельницкий жаловался ему на Чаплинского, — это имя хоть мелькнуло бы в его сношениях с главнокомандующим. Факты за фактами сыплются обильно зернами исторической правды в современной переписке, которой перед нами горы, а все вымышленное отсутствует в ней, на г о ре сочинителям детских сказок о казаках.

Оставалась одна надежда на сенаторов и вельможных панов, которые так поспешно увели свои дружины. Но паны всегда собирались в поход медленно; а теперь их тормозила королевская партия, настроенная миролюбиво насчет казаков и воинственно насчет турок.

Между тем, в начале апреля, Днепр выступил из берегов; воду в реках и речках, как говорится, пустило. Казаковатого украинца весенняя вода располагала к бродячей жизни. Дивчата пели своим возлюбленным:

Ой весна красна, ой весна красна,
Та й із стріх вода капле:
Ой уже ж тобі, мій козаченьку,
Та й мандрівочка пахне.

А влюбленные молодцы обещали своим «кралям» серебро-золото без счету, дорогие ткани без меры. Густые купы голоты, тянувшиеся в страну мечтаний о китайчатых онучах, за Пороги, оправдывали слова кобзарской думы:

А як прийде весна красна;
Буде вся наша голота рясна.

Подобно весенней воде в Днепре, ежедневно и ежечасно прибывали на Низу казаки. Напротив, силы Потоцкого увеличивались панскими контингентами мало. Паны, не получая крупных известий об украинских бунтах, считали дело не стоящим особенных забот. Одна молодежь панская, желая составить себе рыцарскую репутацию, выезжала в Украину на челе своих блестящих почтов.

О Хмельницком ничего верного не знали, а вести, приходившие с низовьев Днепра, считали обыкновенными в тревожных случаях россказнями. Не открывая в Украине новых признаков готовящегося бунта, коронные гетманы оставались по-прежнему в положении выжидательном.

В это время кто-то из приближенных к Потоцкому писал к кому-то, 2 римского апреля, из Черкасс о том, как ему представлялось дело.

«Трудна эта несчастная казацкая война. Хмельницкий лежит на днепровском острове, называющемся Буцким, от нашего берега в двух милях, а от крымского на выстрел из доброй пушки. Но пушек там у нас нет. Посылал туда пан Крак о вский пана Хмелецкого, да Хмельницкий на то не смотрит. Он отделывается только готовностью к услугам и бьет челом, говоря: что выйдет на влость,[26] пускай только его милость пан Краковский удалится с войском и отзовет панов полковников; один комиссар пускай останется: он значит у них много.

«Прибыла от его милости короля комиссия» (продолжает неизвестный); «но не знаю, что сделают они без денег, а казакам надобно дать 300.000 (trzy kroc sto tysiecy), да отдать под суд полковников и самого комиссара. Этого пива наварили они. Не мало обвиняют и пана коронного хорунжего (Конецпольского). Не так-то легко успокоить то, что предстоит.

Лежим покамест по Заднеприю. Полк его милости пана Краковского в Черкассах; пана полевого гетмана в Корсуни и в Миргородчине, по всем наследственным имениям пана коронного хорунжего; полк пана Чернеховского (каштеляна черниговского Яна Одривольского), в Каневе, в Богуславе. После святок тотчас идет на Запорожье сухим путем, а казацкое войско — Днепром на челнах. Гультаев же на этом острове не меньше 1.500: ибо у них всюду отнимали пашу, чтоб не собирались в одну купу».

Кто бы ни был писавший это, но его мнение было выражением общего суда усмирителей казацкого бунта. Дело началось всё-таки с недоплаты жолду, как и первые казацкие бунты. Приучив казаков к своеволию, которое прощали шляхте, паны хотели обуздать их поляками-полковниками. Это для казаков было и в нравственном и экономическом отношении бременем тяжелым; потому-то Хмельницкий и настаивал на отозвании полковников со всею их ассистенциею. Казаки павлюковцы, как мы помним, и собственных избранников обвиняли в заедании жолду: тем более казаки хмельничане должны были подозревать в этом навязанных им полковников-ляхов и комиссара-немца; а жолдовой недоимки накопилось так много, что сеймовые паны проходили ее молчанием и помнили только о полумиллионе жолнерской. Не меньше полковников и «скарбовых людей» виновным в бунте оказывался и Александр Конецпольский, позволявший себе поступать с Хмельницким так в XVII столетии, как предок Мартина Калиновского поступил с отцом Наливайка в XVI.

При этом замечательно, что полевой гетман прикрыл собственным полком все вотчинные имения Конецпольского. Это показывает, что на них были намерены наступить казаки Хмельницкого, как на Острожчину наступили казаки Косинского.

Хмельнитчина, как видим, имела в начале характер частной ссоры, какою была Косинщина, и король, без сомнения, смотрел на нее не иначе, как на ссоры своих королят за взаимный захват имений.

Одновременно с приведенной выше реляцией младший Чернецкий привез в Бар известие, — что у Хмельницкого людей набралось уже 2.500, в том числе 500 татар, и что Хмельницкий заявил требование — чтобы ни один лях не был старшим над Запорожским войском: «Вот чего наделала жадность полковников и тиранское обращение с казаками»! писал об этом подольский судья Мясковский, и повторял предсказание Чарнецкого, что с казаками будет долгая и трудная «голландская война». Но о вере, коньке наших историков, никто ни слова!

Что касается татар, то казаки, не смотря на соглашения с ними со времен Косинского, не все одобряли договор с ханом как это было и в то время, когда Самуил Зборовский принял название ханского сына. Сохранилась речь одного казака, записанная кем-то из поляков по-малорусски раньше прибытия татарской помощи:

«Пане отамане и панове молодци!» (говорил казацкий оратор), «вильно вам волю гетьманську и свою чинити, та не знаю, чи буде воно гаразд, щоб нам поганцив за опекунив соби брати. Дасть Бог, наше вийсько може й само те справити, що мы хочемо через тих поганцив од ляхив оборонитись и в короля, пана нашего, кривды нашои доходити».

Слушатели закричали на это: «Гаразд! Бог ме[27], гаразд»!

Но вместе с татарскою помощью пришел к Хмельницкому и террор, а террором уже и царь Наливай завещал ему подавлять казацкое разномыслие.

Долго скрывал Хмельницкий свои силы и свои намерения (в этом он превзошел всех своих предшественников). Наконец какой-то казак-чатовник принес панам известие, что бунтовщик вышел из урочища Микитин Рог (в котором стоял кошем и Павлюк), и идет берегом Днепра, чтобы стать в куте, образуемом Днепром и рекой Тясмином (подобие тех вил на Суле, в которых с таким успехом оборонялся Гуня). Так как верный казак не мог добыть более обстоятельных сведений, то было решено послать в Дикие Поля сильный отряд, который бы отыскал неприятеля и привез от него к гетманам пленников. Только от них можно было выведать, сколько у Хмельницкого войска и каковы его намерения.

Отряд был снаряжен в таком составе, чтоб он мог не только открыть, но в случае удачи, даже истребить неприятеля. Он заключал в себе 1.200 отборных воинов с 12 пушками и множеством походных возов, которые, вместе с артиллерией, представляли подвижной замок, способный выдержать атаку многочисленной толпы азиатцев, как этому был не один пример со времен славного и набожного предводителя подольской шляхты, Мелецкого. Еслиб этому отряду не удалось разогнать христиано-магометанской орды, то, отступая в порядке и раздражая степных наездников рыцарскими гарцами, он должен был привести неприятеля в такое место, где главное войско воспользуется своим превосходством в стратегии и тактике. Так было поступлено с павлюковцами под Кумейками. Так, очевидно, вознамерился Потоцкий поступить и с хмельничанами.

Предводителем посылаемого в печенежскую степь отряда был назначен сын коронного великого гетмана, Степан Потоцкий, под руководством опытного и ученого ротмистра Шемберка, состоявшего в должности казацкого комиссара. Множество знатных «панят» вызвалось разделить с молодым Потоцким опасности, труды и лавры степного похода. Под знаменем дома Потоцких собрался цвет польско-русского рыцарства. Лучшие кони, лучшие снаряды, лучшие польские и русские боевые люди ручались главнокомандующему за успех предприятия.

Но предприятие было всё-таки рискованное. Силы завзятого бунтовщика были неведомы, а между тем из-за Днепра пришло известие, что десятки тысяч голодных крымцев «висят» над Ворсклом и у Кременчуга. Страшно было старому гетману отпускать сына в таинственную, степь, с которою казак и его конь, по выражению молодого, слишком рано угасшего польского поэта, составляли одну дикую душу:

I przez puste bezdroza krol pustyni rusza,
A step, kon, kozak, ciemnosc — jedna dzika dusza. [28]

Призвал он к себе лучших представителей реестрового казачества и, забывая, что Хмельницкий еще недавно был таким же, как они, орудием законной власти, забывая даже собственное уверение, что бунтовщик действует в заговоре со всеми полками, — просил их поддержать достойным образом сухопутное войско, спускаясь в постоянном сообщении с ним, по Днепру. При этом Потоцкий старался внушить реестровикам отвращение к татарскому быту запорожских гультаев, неверному в материальном отношении и позорному в нравственном.

Основою внушения служила ему мысль, — что казаки живут в Украине так же привольно, как и шляхта; что роптать на свое положение могут одни выписчики, эти баниты и инфамисы казачества; что паны, как землевладельцы и высокие сановники, не только не теснили казаков, напротив нуждались в добром с ними согласии для защиты от татар и домашних разбойников; что и хлеборобы украинские жили, «во всем изобильно, в лебах, в стадах в пасеках», и что одни крамольники вооружали худших из них — то против панских урядников, то против жидов-арендаторов.

Не сомневался Потоцкий, что люди оседлые и домовитые подорожат своими достатками, своим почетным положением, и не станут якшаться с одичалыми лугарями, которые ведут в Украину врагов Св. Креста. Что же касается запорожской мстительности, которою мятежники обыкновенно стращали людей неподатливых, то от неё, по его убеждению, реестровики были достаточно охранены присутствием в Украине коронного войска.

В ответ на речь пана Краковского реестровики уверили его в неизменной преданности своей, поклялись изловить Хмельницкого, как некогда Сулиму, и он отправил их на челнах вниз по Днепру, в тех видах, что сын его будет иметь в них, на всякий случай, готовую поддержку.

Поход молодого Потоцкого был обеспечен... Не даром казаки потом, в своих революционных рапсодиях, приписывали старому гетману женский разум (розум жіноцький): он в самом деле показал легковерие женское, для которого, в известных случаях, не существуют и тысячелетия примеров.

Искусному усмирителю казацких бунтов оставалось, по-видимому, только выбрать место, подобное Кумейкам, на которое бы, в случае невозможности поразить нового Павлюка в Диких Полях, Стефан Потоцкий навел его фальшивым бегством. Такое место, по предварительным разведкам, находилось в глубине приднепровских пустынь, за Чигирином. Туда он и двинулся по следам сына. Все было принято им в соображение, кроме одного — что «step kon, kozak, ciemnosc — jedna dzika dusza.»