Битва на Желтых Водах. — Битва под Корсунем. — Строительные действия Москвы в виду Польского разорения. — Казаки между Польшей и Москвой. — Гибель польских трудов на русской почве. — Пощада исконных врагов со стороны московского царя. — Бунт в Вишневетчине.
Хмельницкий принимал все меры для того, чтобы степь оставалась для панов немою. Он знал, что против него идет сильный отряд; знал и о том, что по Днепру спускаются реестровики. Он вышел в Дикие Поля из-за Порогов с восемью тысячами сбродной казатчины, и всю надежду возлагал на татарскую помощь. Направляясь к устью Тясмина и к Цыбульнику, памятному по войне 1625 года, последователи Жмайла и Павлюка остановились при потоке Желтые Воды, на вершинах степной речки Саксагана, по-казацки — «на Саксані».[29] За Хмельницким издали следовал ширинский князь Тогай, иначе Тогай-бей.
Этот знаменитый у татар полководец, тому назад четыре года, был на Желтых Водах с 20.000 отборного войска, которое вскоре Конецпольский, вместе с Вишневецким, разбил наголову под Охматовым. Теперь он жаждал битвы с панами, и ждал их приближения нетерпеливо.
Скоро появился отряд Стефана Потоцкого. Солнце склонялось к западу. Никто не решался начать битву. Молодой Потоцкий поджидал казацкой флотилии.
Но чаты, или разъезды, Хмельницкого вошли уже в сношения с реестровиками. Узнав, что Хмельницкий ведет за собой 40.000 татар, реестровые казаки не устояли против страха запорожской мести над их семьями, над их имуществом и против соблазна быстрого обогащения на счет панов. Верные правительству полковники были перебиты, и Хмельницкий привез к себе днепровских аргонавтов на татарских лошадях.
Весть об этом из неведомых панам Диких Полей долетела к литовскому канцлеру Радивилу в таком виде:
«Гетманы отправили против Хмельницкого 4.000 казаков с их полковниками (Ильяшом) Вадовским, Гурским и Кричевским. Они напали на построенную Хмельницким небольшую крепость, и прогнали оттуда казаков, которых было 50. Между тем казаки (на Днепре), сделавши заговор с Хмельницким, произвели между собою бунт, схватили королевские хоругви и буздыганы,[30] перерезали всех верных королю казаков, и послали несколько хоругвей за Кричевским и Барабашом. Когда они были приведены, их обезглавили мечом, равно как и Гурского, Вадовского Ильяша, которого я лично знал, Колиняку (Kolenake), Олексу, Гайдученка, Нестеренка и других знатных казаков; потом избрали вождем Джеджалу (Dzialatycza) и соединились с татарами».
Известие об измене реестровиков смутило коронное войско, окруженное многочисленным неприятелем. Но в отряде молодого Потоцкого находился знаменитый в последствии воин, — Чарнецкий, — очевидно, потомок русина Чернецкого. Он ободрил других вождей. Послали вестника к коронным гетманам; решились противопоставить военное искусство европейское азиатской тактике, и, зная, что у Хмельницкого всего пять пушек, да и то плохих, надеялись отсидеться до прихода выручки.
Эту надежду разрушила новая измена. В отряде Стефана Потоцкого было всего 300 шляхтичей. Остальное войско состояло из драгун пана Сенявского (опять имя русское), навербованных в малорусских провинциях, да из надворных панских казаков, в которые поступали большею частью казацкие выписчики. Драгуны сомневались в возможности отсидеться в степи, имея 50 человек против одного, и последовали примеру реестровиков, а надворные казаки, в свою очередь, доказали, что не у одного старика Потоцкого был доверчивый «розум жіноцький», не соображавший того, что простонародная Русь не была еще полонизована подобно Потоцким, Чернецким, Сопигам (по-польски Sapieha) и другим потомкам тех, которые, во времена оны, бились недалеко от Желтых Вод на реке Калке.
Но ум умом, а боевое мужество мужеством. Триста шляхтичей были тоже почти исключительно русичи, только по вере, по языку и обычаю назывались, как и сыновья князя Василия, поляками. В настоящем случае три сотни польско-русских, или русско-польских, шляхетных витязей не уступали в стойкости и решимости Фермопильским грекам. Они замкнулись в четвероугольнике, построенном из походных возов и, отступая в виде подвижного з а мка, два дня отпугивали казако-татарские полчища. Но хлынул дождь, быть может, вызванный из сотрясенного воздуха их же пальбою; отсырел порох; измученные чрезвычайными усилиями воины едва двигались.
Между тем казаки отняли у них воду, и Хмельницкий прислал к Стефану Потоцкому его письмо к отцу, перехваченное казацкими чатовниками. Бунтовщик предложил героям панской республики условия капитуляции. «Мы не можем трактовать с вами о наших делах» (говорил он), «потому что между вами нет ни сенатора, ни уполномоченного, которому бы мы могли объяснить, что заставило нас взяться за оружие. Отдайте нам ваши пушки, и ступайте себе с миром домой».
Потоцкий потребовал от казаков присяги, точно как будто присяга была делом надежным не только в казацком народе, но и в шляхетском. Казаки присягнули по-иезуитски, та я в сердце иное намерение. Пушки были отвезены в табор Хмельницкого.
«Это было кстати казакам»! восклицает казацкий историк сочувственно, рассказывая, как Хмельницкий обратил полученные вероломством пушки против трехсот воинов, и забывая, что казаки, через десяток лет, поступали еще вероломнее с московскими ратями.
Но и под выстрелами собственной артиллерии шляхетные рыцари продолжали еще бороться с казако-татарскою ордою. Они шли в сомкнутом четвероугольнике до тех пор, пока казаки, заскакавши вперед, не завалили им дорогу срубленными деревьями на дне степной западины, носившей имя Княжих Байраков, может быть, еще со времен варяго-русских князей. Тогда Хмельницкий разбил пушками подвижную крепость в щепья, и бросился с татарами на недобитков.
Стефан Потоцкий, весь покрытый ранами, был взят почти мертвый в плен. За ним и остальные положили оружие. Голову комиссара Шемберка Хмельницкий приказал носить на жерди перед своим победоносным воинством. Чернецкого и Сопигу оставил у себя в плену; остальных увели в неволю татары.
В каком бы отношении ни была замечательна Желтоводская битва, для нас, малоруссов, она незабвенна тем, что, в числе пленников, достался здесь Хмельницкому шляхтич православного исповедания, Иван Выговский, известный в истории, как его ближайший друг, его alter ego, его преемник в коварстве и предательстве.[31]
Итак новый казацкий против польско-русских панов бунт заявил о себе кровопролитием. Из-за чего же взбунтовались казаки?
Украинские кобзари певали нам, будто они встали за «христианскую веру»; малорусские летописцы, устами даже лучшего из них, твердили нам, будто бы «початок и причина войны Хмельницкого есть едино от ляхов на православие гонение и козаком отягощения»; казацкие историки, вместе с почтенными археографами, уверяли нас, будто бы казаки «восстали за жестокие утеснения жителей Малоросийской Украины, претерпенные ими от поляков в вере, чести, имуществе и самой жизни»; наконец, сами казаки представляли себя московскому царю «помирающими за старожитную греческую веру и за свои вольности, заслуженные кровью».
Но в первой манифестации желтоводских героев чести и веры нет и помину о вере, хотя свою рыцарскую честь обнаружили они весьма выразительно. Эта манифестация, известная под именем «Реестра казацких кривд», писана самим Хмельницким, и заключает в себе почти исключительно его личные обиды. Так как очевидно, что перед королем Владиславом и его правительством нельзя было говорить небывальщину, которою в последствии казаки прожужжали уши царю Алексею Михайловичу, то этот документ следует иметь постоянно в виду при дальнейшем повествовании, затрудненном сказками историков, «для истины тупых и равнодушных». Он гласит следующее:
«1. Его милость пан Чаплинский, урядник Чигиринский, выпросил у покойного пана Краковского себе хутор, собственный наследственный Хмельницкого, королевское пожалование, утвержденное нынешним его милостью королем; куда наехавши пан Чаплинский на заселенные слободы с голодным народом, захватил все гумно, то есть 400 коп хлеба, и ограбил хозяйство.
2. Тот же пан Чаплинский, злобствуя на Хмельницкого за преследование его судом за его насилия, сына Хмельницкого, десятилетнего мальчика, велел так избить канчуками среди рынка, что его принесли еле жива, и он вскоре умер.
3. Пан Коморовский, зять этого Чаплинского, клялся несколько раз перед казаками, что если не совладают с Хмельницким, то непременно велят его убить.
4. Его милость пан хорунжий коронный, идучи теперь, после поражения татар, из Запорожья, велел взять Хмельницкого под стражу и снять ему голову. Когда Хмельницкий хотел жаловаться на это пану Краковскому, то по дорогам были засады.
5. В 1646 году, когда Хмельницкий, добыв двух татар, представил их пану Краковскому, — в его отсутствие, взяли у него поволовщину и в конюшне серого коня, на котором он хаживал в Дикие Поля.
6. Что понравится панам урядникам украинским в казацком доме, берут насильно. Казацкая жена, казацкая дочка должны тогда плясать, когда им заиграют.
7. О таковых обидах его милость пан Краковский писал несколько раз к урядникам и державцам с выговором; но это не помогло нимало.
Теперь Хмельницкий, когда ехал со своим полковником, в прошлом году, против татар, которые набежали было на Чигирин, — некто пан Дашевский, как его называют, лях, подученный кем-то из старшины, заехав сзади, ударил его по голове так, что спасла его только мисюрка, а то бы рассек голову. Когда Хмельницкий спросил его: чтоб это значило? он отвечал: «Я думав, братику, що ты татарин» .
Эту обиду Хмельницкий считает наибольшею, тем более, что его некто Пешта, хам, казак, оболгал (sinistre tradukowal) перед его милостью паном хорунжим, якобы он думал выпроводить армату на море. За это его милость пан хорунжий, при других относительно Чаплинского претензиях, прогневался и велел наступить на жизнь Хмельницкого, и тогда Хмельницкий, не зная уже, к кому обратиться, отправился на Низ к другим подобно ему обиженным, которых немало живет по тамошним низовым краям и по морским островам, и они избрали Хмельницкого своим вождем (ducem sobie obrali)».
Кого обиженные низовцы избрали своим вождем, тому надобно было хвататься за все, чем интересовались беспокойные люди всякого звания и состояния. Для украинского населения, для малорусских городов и даже для наших панов, которые говорили уже, писали и думали по-польски, вера была важнее казацких обид, которыми войсковой писарь возбудил мятежный запорожский дух, — и однакож он умолчал о вере. Она, как ему самому, так и всем участникам его бунта пришла в голову только тогда, когда бунт вовсе неожиданно перешел за пределы интересов казацких.
После своей победы на Желтых Водах, двинулись казаки из Диких Полей к так называемым Городам, иначе к Городовой Украине, и расположились у самого крайнего города, Крылова, над речкою Цыбульником. Многие из них помнили 1625 год; многие стояли здесь под пушками Станислава Конецпольского. Весьма быть может, что те самые пушки везли они теперь против его наследника, которого добра прикрывал жолнерами полевой гетман Калиновский, зная, на кого из магнатов злится Хмельницкий, как злился в свое время Косинский на князя Острожского: ибо в таком виде представлялся тогда бунт войскового писаря. Сам Александр Конецпольский находился в это время в своих червоннорусских Подгорцах. Там он получил из Украины известие, что и князь Вишневецкий «от своей Руси в великом страхе и опасности». Коронный хорунжий спешил в новые осады, и взял сюда с собой из старых 10 пушек.
В Подгорцах о движении казаков знали уже 21 (11) мая, но ничего не ведали в лагере гетмана Потоцкого: так искусно был он окружен казаками и татарскими чатами.
Хмельницкий пресек всякое сообщение между атакованным отрядом и главным войском. Сколько ни посылал Николай Потоцкий так называемых подъездов для добывания вестей, его жолнеры, даже из татар и волохов, попадали в руки хмельничанам, или же привозили известия неопределенные. О положении передового полка он только и узнал, что «слышна издали сильная пальба в Княжих Байраках».
Между тем от короля было получено новое внушение. Король писал, через коронного канцлера, что намерен сам ехать в Украину и своим присутствием привести Хмельницкого к покорности, а потому повелевал коронным гетманам выйти из Украины: ибо «они рискуют войском в стране, которая известна им очень мало, а казакам — очень хорошо».
Справедливость этих слов была поразительна. Потоцкий видел, что, добиваясь напрасно вестей о Хмельницком, он только открывает ему свое положение. Незримые для жолнеров среди своих пустынь, казаки сторожили все их движения, и ловили «языков» для своего гетмана. Но Николай Потоцкий был зол на Хмельницкого за покушения сорвать с него лавры, а этими лаврами он, по словам великого Конецпольского, проложил себе дорогу к бессмертной славе, которая (писал Конецпольский к Владиславу IV), не умолкнет до тех пор, пока будет существовать Речь Посполитая. Кумейский победитель загнался в Дикие Поля для того, чтоб уничтожить в самом начале дерзостное покушение.
Теперь, боясь быть отрезанным от городовой Украины в стране печенегов и торков, коронный великий гетман двинулся обратно в страну варяго-руссов, как это делали бывало его русские предки, чтобы поставить себя под защиту «крепленных городов».
Когда предводимое им войско достигло древнерусского Поросия и миновало Ярославовский Корсунь, восстановленный Баторием, Хмельницкий, в сопровождении татар, настиг его, окружил со всех сторон и принудил к битве, которая повернула круто судьбу Королевской Республики. Поворотное событие произошло 26 (16) мая, между Корсунем и Стебловым, на левом берегу Роси.
По донесению участника битвы, шляхтича-слуги Криштофа Любомирского, Раецкого, писавшего от 28 (18) мая из Полонного, дело происходило таким образом:
Хмельницкий с 40.000 татар подошел в панскому войску 25 (15) мая. Казаки захватили лагерь Потоцкого в весьма неудобном месте, так что надобно было окружить его шанцами. Сделав это, паны вышли в поле, и провели остаток дня в гарцах. Когда войско сошло с поля, Потоцкий велел готовиться на утро к походу табором. Внутри поместил он лошадей, а все войско, окружив табор, шло пешком в боевом порядке. В передней части табора находился коронный великий гетман, а в задней — полевой.
О распоряжении Потоцкого татары и казаки знали уже ночью, не смотря на то, что приказ был протрублен тихо «сквозь мундштук». Они отправили всю свою пехоту вперед, с пушками. Лишь только панский табор двинулся, орда наступила на него сильно со всех сторон. Но от пушечной и ружейной пальбы густо падал татарский и казацкий труп. Татары отступили, и вместе с казаками провожали табор издали, пока не навели его на лесную засеку. Здесь густая перестрелка шла с утра до полуночи.
Пользуясь густотой заросли и сузившеюся дорогой, орда снова начала напирать сильно со всех сторон. В обозе падало много лошадей. Неприятель оторвал едва не третью часть панского табора, но артиллерия была еще цела.
Так панское войско (по рассказу Раецкого) прошло около мили в сильной перестрелке, наконец и в рукопашном бою. На самом выходе из леса находились два глубокие оврага (werteby), один против другого, а за ними — пасека, поросшая высокими деревьями. В этом месте были поставлены в неприметной засаде, на дороге, пушки и с боков и впереди. Когда панское войско вступило с табором в эту западню, грянула густая пальба. Правое крыло очутилось перед неприятелем. Впереди у него был вырытый казаками ров, с одной стороны — табор, а с другой — засека и такой же ров. Между тем как жолнеры были заняты боем, впереди табора татары и казаки овладели артиллерией. То же самое произошло и сзади табора. Тогда татары пошли напролом через табор, взяли в плен обоих коронных гетманов, черниговского каштеляна, Яна Одривольского, и богатого магната, львовского старосту Сенявского.
Не знали еще этого серединные хоругви, боровшиеся на крыльях. Пользуясь зарослями, эти хоругви обстреливали табор, который начал уже опрокидываться в яры. Между тем челядь, сидевшая на господских лошадях, слыша, что гетманы в плену, бросилась вон из табора. Часть орды пустилась в догонку, другая часть, вместе с пешими казаками, наступила на защитников табора. Панское войско было разорвано на части. Одни легли трупом; других перехватали живьем. Ушли только те, которые оборонною рукой добрались до лошадей. В бегстве спасло их только то, что орда сперва гналась за беглецами, а потом в тумане не распознавала и собственных ездоков. Кроме того, множество татар и казаков увлеклось грабежом панского обоза. За бегущими гнались по две, по три, по четыре мили и многих настигли.
Сам Раецкий, первый историк достопамятной битвы, спасся, по его словам, чудом Божиим. Он был ранен казацкой пулей выше глаза и татарской стрелою в ногу. В это время татарин оглушил его, ударив кистенем (kiscieniem) по шишаку. Когда он очнулся в кусте и ждал уже смерти, подоспел к нему товарищ и, обстреливая, дал ему коня-подъездка, который и вынес его из побоища.
Конные беглецы обгоняли множество пеших, но пеших (рассказывал Раецкий) мужики избивали по дорогам.
Расспрошенный вслед за тем кем-то беглый мушкатер дополнил, сколько позволяла ему тревога, сказание панского слуги следующими подробностями:
На помощь тому табору, который был у Желтых Вод, паны гетманы шли, не имея больше пяти тысяч войска. Квартяных было 3.000, волонтеров 2.000. Полковников было два: черниговский каштелян, Одривольский, и «оберстер» Денгоф; ротмистров квартяных гусарских только два: Сенявский и Болобан (по-польски Balaban), а казацких (легко вооруженных) три: Коморовский, Гдешинский, Олдаховский; капитанов четыре: Бегановский, Гордон, Лакестуди, Флик; волонтеров-полковников три: один — Сенявского, другой — князя Вишневецкого, третий — Замойского.
Было это войско уже за Чигирином, только в 16 милях от Желтых Вод. Уже были готовы и хорошие шанцы, а когда пришло известие о великой силе неприятеля, хотели окопать и табор. Потом, неизвестно почему, 13 (3) мая, перенес пан Краковский обоз на полмили по сю сторону Чигирина. Единственное известие об уничтожении желтоводского войска, какое можно было добыть во все время похода, состояло в том, что панские разведчики слышали издали пальбу в Княжих Байраках.
Отступая, панское войско стояло два дня над Днепром под Боровицею, памятною Потоцкому по выдаче Павлюка с товарищами. Теперь, может быть, он и пожалел, зачем было раздражать казаков нарушением данной им Адамом Киселем присяги, что жизнь их будет пощажена!
Неприятель взял такие меры относительно разведчиков, что из четверых ездоков, осмелившихся чатовать за большую плату «для языка», двое попали сами в языки казакам, а из двоих, спасшихся бегством, продавшийся панам татарин (Tatarzyn Przedajczyk) прискакал лежа у коня на крестце, тяжело раненный саблею в зашей.
Хмельницкий достигал своей цели: в неизвестности о судьбе сына, Потоцкий простоял еще и под Черкассами два дня, тогда как ему, с 5.000 воинов, надобно было убираться за добра ума в городовую Украину, за Рось. Только 19 (9) мая узнал он о поражении своего драгоценного во всех отношениях отряда, но подробно ли узнал, неизвестно. Наконец, миновав уже Корсунь, знали паны, что татары переправляются через Тясмин, у местечка Тясмина.[32] Потоцкий стал окапываться, а Корсунь отдал жолнерам на разграбление, чтоб не достался неприятелю.
Рано утром 25 (15) мая видать было в зрительную трубу неприятельское войско в белых сермягах. Догадались, что это казаки ( казаки-беляки, как называет их кобзарская дума, в отличие от старшины). Но едва солнце начало всходить, как появился татарский полк на другом берегу Роси, с противоположной стороны Корсуня, потом и другой, и третий. Одни переправлялись ниже Корсуня, другие — через Корсунь (придерживаюсь точных слов реляции). Потоцкий велел зажечь город. Все сгорело, кроме з а мочка и церкви в стороне.
В виду неприятеля панское войско стояло целый день в поле, занимаясь герцами. В прощальной стычке на ночь захватили паны девятерых татар и казацкого бута, то есть переводчика. На пытках они показали, что татар 47.000, что в тот же день к Хмельницкому пришло более 15.000 казаков, и что у хана еще больше силы в Диких Полях. «После этой исповеди» (говорил мушкатер) «им отсекли головы».
Калиновский (продолжает реляция) весь этот день настаивал на том, чтобы дать битву; но Потоцкий боялся подвергать опасности Посполитую Речь, и говорил, что понедельник всегда был для него в бою днем несчастным. Наконец решился отступать.
Отдан был приказ готовиться в поход, оставить все тяжелые возы, взять одни легкие, для таборованья. Двинулись по Корсунской дороге к Богуславу.
Когда дошли до «несчастной дубровки под Гороховым» (рассказывал мушкатер), начался неприятельский натиск; возы опрокидывались; табор наткнулся на поперечные рвы, которыми казаки перекопали дорогу...
Это было то пагубное дело Хмельницкого и тот важный недосмотр панов полководцев, о котором кобзарские думы сохранили память в следующем обращении казацкого гетмана к своим затяжцам:
Гей, друзі молодці,
Браття козаки запорозці!
Добре дбайте, барзо гадайте,
Від села Ситників до города Корсуня
Шлях канавою перекопайте,
Потоцького піймайте,
Мені в руки подайте.
Гибельная местность, по летописному известию, называлась Крутою Балкою. Паны (рассказывал мушкатер) оборонялись в ней четыре часа. Был слух, что легло у них на месте 500 бойцов; остальные, кроме разбежавшихся, взяты в плен.
«Страшное превращение наступило в нашем отечестве!» (писал к примасу Адам Кисель от 31 (21) мая). «Непобедимое для турецкого императора и стольких монархов, оно побеждено одним изменником казаком... Теперь уже рабы господствуют над нами... Откуда мы черпали всяческую силу отечества, все украинные провинции взяли они у нас, как свои, саблею... Киевское, Врацлавское, Черниговское воеводства называют они своими; грозят Волыни, Подолии (червонно-русским землям). Так внезапно, так тяжко этот неприятель растоптал польскую славу и драгоценное отечество наше»!
Оплакав таким образом то, что было неизбежно в силу переделки шляхетной Руси в ляхву и, в силу польской неурядицы, — то, чем судьба грозила Польше издавна, — Кисель обращается к причинам гибельного бунта. «Я видел» (пишет он), «что казаков угнетали и беспощадно убивали больше, нежели простых хлопов (Widzialem kozakow plus, quam prostych chlopow oppressos i pessime trucidatos)». Но замечательно, что, будучи присяжным православником, не упоминает он здесь вовсе о церкви и вере; а к кому бы, если не к примасу, да еще к такому, который чуждался унии, мог он обратиться теперь с православными сетованиями на религиозную нетерпимость католиков, когда бы она вооружила казаков и сделалась причиною общего несчастья поляко-руссов!
Через четыре дня после Киселя писал львовский синдик одному из придворных: «Кончено с нами, мы погибли! (actum est de nobis, periimus!)» — и это было чувство верное... Корсунские недобитки рассказывали во Львове, что Николай Потоцкий, в течение 20 дней, не мог добыть никакой вести о судьбе сына, несмотря на великие награды разведчикам своим, что Шемберку сперва отсекли руки (его подозревали в утайке казацкого жолда), а потом будто бы Хмельницкий собственноручно снял ему голову;[33] что татарская орда представляла уже не рассыпчатую толпу, как прежде, а стройную милицию; что неприятель наступал на панское войско свирепо и с уверенностью в успехе, а паны предавались панике и предчувствовали поражение; что украинская чернь предана Хмельницкому и называет его своим освободителем, а сам он титулует себя русским князем. По словам синдика, во Львове был сильный всполох, точно как бы казаки могли появиться в городе ежедневно и еженочно. Были отворены одни только ворота, загроможденные стечением народа с его пожитками. «Воины среди рынка, воины в ратуше, воины на стенах», писал синдик. Боялись тайных козней со стороны греческой веры. Каждого пугал слух, что Хмельницкий разослал 70 казаков по всей Польше для поджога городов...
Еще больший всполох произошел в Варшаве. Литовский канцлер записал в своем дневнике о казаках, что, «когда бы их не приудержала Божия сила, то наверное могли бы они пройти до самого Кракова и Варшавы без всякого отпора. Ибо такой страх овладел всеми, что больше думали о бегстве, нежели о защите, и хотя подобное бедствие постигло Королевство в 1620 году, когда гетманы были разбиты, один убит, а другой взят в плен, однакож это произошло не в Королевстве и не без короля, пред наступлением зимы и во время внутреннего спокойствия, а теперь — в самих внутренностях Королевства, в самую весну, от вероломных подданных: ибо не только казаки подняли бунт, но и все подданные наши на Руси пристали к ним, «и увеличили казакам войско до 70.000, да и больше еще прибывало к ним русских хлопов, только Хмельницкий отсылал их к покинутому плугу».
Когда литовский канцлер записывал такие страхи в своем дневнике, канцлер коронный получил от Жовковского-Глуха изо Львова следующее донесение:
«Только что прибежал из п о дъезда, ходившего к Дубну. Пишу, что видел. Его милость пан Сенявский прибыл перед тем в Межибож в сермяге и длинной сорочке. (Только в мужичьей одежде мог он добраться до своих имений). Пан Яскульский (слуга Николая Потоцкого) с ним. Должен (Сенявский) заплатить за себя 20.000 червонных злотых Тогай-бею... Двоих (пленных) татар отдали пану краковскому воеводе (Любомирскому), третий в Острополе. Этот был в раде, когда казаки прощались с татарами и обещали платить им ежегодно дань, а татары должны приходить по уведомлению со всею ордою. Поэтому не пойдут в Крым, а тут отдыхают в Полях с этой стороны Днепра в кутах (na budziakach). Другое условие: чтобы не брали (в ясыр) людей греческой религии, а только ляхов. В самом деле, стоя под Бердичевом, не взяли ничего у пана киевского воеводы (Тишковича), который находится в Заславе, где собирается наше войско, только всюду пьянствовали татары позорно. Если кого из них взяли (в плен), то очень пьяного: ибо у одного пана киевского воеводы (в имениях) выпили 20 бочек вина. В Быстрике не взяли ни малейшей вещи; иногда тайно держали русина... Но когда татары, отдохнув, возвратятся, то будут брать (ясыр) и бить (негодных для ясыра)... Их 120.000. Казаков стоит под Белой Церковью 30.000, и Хмельницкий велел всей Украине быть наготове. Каждый хлоп или убил своего пана, или выгнал в одной одежде с душою и детьми. Города переполнены ксендзами, шляхтою. Хмельницкий разослал шпионов, чтобы доносили ему о наших приготовлениях, о числе нашего войска в поле, и где будут его стягивать. Пан Радецкий схватил одного под Дубном, а другого под Константиновым. Все сказали тотчас, согласно с татарами. В пятницу одного посадили на кол в Константинове, а другой еще жив».
Сводя в одно все высказавшиеся в панском обществе мнения о Корсунской катастрофе, историк останавливается на том, что высказал прибежавший домой в сермяге и мужицкой сорочке потомок знаменитого исследователя татарских Шляхов. У его отца находился в плену Тогай-бей, и пан Сенявский не только возвратил ему свободу, но еще дал в провожатые 60 всадников. Помня благодеяния, татарин показал, что и он не хуже казаков — пиратов, которые по рассказу киевского русича, Песочинского, являя купцам грекам opus misericordiae, захватывали у них деньги да товары. Тогай-беево opus misericordiae состояло в том, что он за свободу молодого Сенявского назначил 20.000 червонцев и отпустил его на честное слово. Но пленный коронный великий гетман поручился за него. И однакож, Сенявский положительно высказывался, что Потоцкий под Корсунем потерял бодрость духа. По словам Сенявского, он окопался было на удобной позиции, имел в обозе аммуниции и съестных припасов на два или на три месяца, и мог бы дать отпор неприятелю; но не послушался совета опытных воинов, и согласился с мнением людей неизвестных.
Робость его сообщилась и другим, несмотря на мужество и опытность. Так рассказывал львовский староста Сенявский, и весьма правдоподобно. Потеря сына и самая неизвестность о его судьбе и судьбе отряда, составлявшего цвет панского войска (flos militiae nostrae), должны были истомить душу панского фельдмаршала, а старость и болезненность довершили нравственное изнеможение. Ревнитель благочестия, Ерлич, не пощадивший в своих записках и Петра Могилы, полонизованного одинаково с ним борца за веру, изобразил престарелого борца за дорогую и ему самому Шляхетчину в отвратительном виде[34]. Не таким воителям следовало вверять судьбу отечества, да видно такова была Польша на растленных высотах своих.
Кто знает, какие мысли и чувства томили расслабленного духом и телом фельдмаршала под Корсунем? Может быть, он вспоминал не одну Боровицу, где он коварно, иезуитски коварно подставил казакам единоверца Киселя. Может быть, памятны были ему и «десять сотен» искорчившихся на кольях мертвецов на Заднеприи, которые долженствовали обеспечить за его домом славу спасения отечества, «доколе будет существовать Польша». Он знал по опыту, что казаки, уступая панам в военном искусстве, не уступали им нисколько в наследованной от варяго-руссов талантливости. Глядя на обступивших его хмельничан, он, без сомнения, вспоминал изумительного воина, Дмитрия Гуню, достойного гомеровских песнословий, — и старое сердце его упало...
Из своего сиденья в неволе Потоцкий прислал двоих слуг-шляхтичей, из которых один, Яскульский, войсковой стражник, должен был представить королю реляцию о погроме войска. Не найдя короля в живых, слуги Потоцкого представили реляцию (от 9 июня, 30 мая) подканцлеру Лещинскому. Прежде всего они в ней объяснили, что заставило коронного гетмана отступить от Корсуня, где он хотел было сидеть в осаде. По их словам, казаки, в одной миле от Корсуня, у Стеблева, стали отводить воду, так что река Рось вдруг начала мелеть. Об этом записал в дневнике своем и литовский канцлер. «Казаки и татары» (говорит он), «облегши наше войско и воду куда-то спустивши, привели наших к решимости отступать». Но казаки не облегли еще панов, и панам рано было приступать к таким чрезвычайным действиям. Казаки могли пустить между ляхов только молву о своей гидравлике, чтобы маскировать свое пионерство в Крутой Балке.
По рассказу войскового стражника, у Хмельницкого было 12.000 казаков, у Тогай-бея 40.000 татар; в том числе астраханских, никогда не бывавших в Польше 4.000, ногайцев 12,000, белгородских и буджацких 20.000. Неприятелю достались и те деньги, которые привез Потоцкому Будзынский для уплаты Запорожскому войску, — более 70.000. Недоставало все-таки 230.000.
Орда (писали слуги Потоцкого) расположилась у Белой Церкви. С одной стороны татары, с другой — казаки. У татар набралось уже более 200.000 ясыру, но они продолжают еще брать. Тогай-бей хвалился перед своим знаменитым пленником, что теперь они заключили с казаками договор на сто лет; что теперь им не страшно воевать не только с польским королем, но и с турецким султаном, и что не выйдут из пределов Польши до тех пор, пока им не доплатят гарач, а казакам — жолд, итого 800.000 злотых.
Интереснее всего рассказ шляхтича Собеского, которого казаки схватили на пути из Кодака и привели к Хмельницкому. Не знал еще тогда Хмель о смерти короля, и отпустил Собеского под условием, чтоб он объявил панам «некоторые puncta». Собеский рассказывал на конвокационном сейме официально, что Хмельницкий желает мира и просит помилования, с тем чтоб его оставили при его правах. Он говорил Собескому, что на челны дал ему деньги король, а на вопрос: зачем вы (казаки) так поступили с Речью Посполитою? отвечал: «Я, с моим товариством, был очень огорчен, притеснен и обижен (utrapiony, ucisniony и ukrzywdzony), а правосудия найти не мог. Набрался б (у нас) прошений к его королевской милости огромный короб, да король его милость хоть бы и хотел явить правосудие, никто его у вас не слушает (nikt go и was nie slucha): поэтому он велел нам добывать свободы саблею».
Собеский находился в плену у Хмельницкого пять дней и слышал между казаками, что он сперва держал с есаулами своими тайную раду, а потом объявил пленникам, что «вы, бедняки, называющиеся теперь шляхтою (wy, chudzi pacholcy, со sie teraz slachta chrzcicie), будете боярами, а только паны ваши будут шляхтою, а король единою главою, которого одного будем слушать и вы и все мы».
Но Собеский не все еще высказал: остальное сохранил для более секретного заседания (ad secretiorem sessionem), и до нас не дошла его тайна.
Так отразилось в центре Королевской Республики событие, повернувшее круто судьбою Польши. Герой этого события, Хмельницкий, долго не двигался от Белой Церкви. Неизвестно, с каким чувством смотрел он на беззащитную родину, кругом пылавшую пожарами, кругом представлявшую сцены пленения, насилия, убийства. Но она была беззащитна до такой степени, что татары открыли в ней повсеместно базары, на которых смелые купцы, и в особенности налетевшие из Московского царства, вели с ними и с их друзьями, казаками, обширную и разнообразную торговлю. Добытые без труда изделия фабрик, ремесел и продукты сельского хозяйства продавались добычниками за бесценок; а забираемые в ясыр люди вздешевели до такой степени, что за одного коня татарин давал шляхтича, или несколько мужиков. Окрестности Махновки, Бердичева, Белополья, Глинска и Прилуки над Собом первые испытали разницу между панским и казацким присудом.
Зато другая половина Русского света, во главе которой стояла Москва, начинала уже возмещать грабежи, сделанные в ней, со времен оных, шляхетною и казацкою Русью, натравляемою поляками, — возмещать, покамест, руками только своих торговых людей, — так что и сокровища царской казны, и раки московских чудотворцев обещали вернуться, если не в прежнем, то в превращенном виде на север, где столько времени хозяйничала казако-шляхетская орда, устремляемая к сердцу нашего расторгнутого отечества римскою политикою Польши. Сама судьба, по-видимому, благоприятствовала восполнению ущерба, причиненного поляко-руссами москво-руссам. В казацкой Украине, как и в Крыму, был тогда голод, и царь Алексей Михайлович повелел вывозить в единоверную страну хлеб, соль и всякие товары. Таким образом москво-русские драгоценности возвращались теперь домой за москво-русские продукты первой необходимости.
Когда скончался потаковник беспощадной Самозванщины, Сигизмунд III, поляки нарядили его в «привезенную из Москвы тяжеловесную корону», слишком тяжеловесную, по слову поэта, даже и для такой головы, которая основала было в Москве новую династию; а кто может сказать, из чего делались драгоценные панские ржонды[35], которыми щеголяли ренегаты русского элемента Потоцкие, Сенявские, Собеские? Теперь добыча кровавого меча и жадных рук начала возвращаться вспять, между тем как татаро-казак «так внезапно, так тяжко растоптал польскую славу и польское отечество». Два народа, простиравшие виды на господство между морей и океанов, вступили в новый период соперничества.
В то время, когда на татарских пограничьях польско-русского государства происходили действия разрушительные, общественный организм государства москво-русского устремлял все еще свежие силы свои к целям строительным.
В Польше, как мы знаем, проповедовалось так называемыми даже и в наше время народными пророками, — что «это дикие звери, которые живут только ночью»[36], и такое определение относилось не столько к москалям чернорабочим, торгующим, воинствующим, сколько к правоправящим. Они со своим царем во главе, со своими архиереями, боярами, думными дьяками и всею нисходящею светскою и духовною иерархиею, по словам польских просветителей, представляли «фурию, вечно стремящуюся в Польшу».[37] С своей стороны и те, которые формировали мнения общества московского, не щадили мрачных красок для изображения Польши, с её панами, с её светскими и духовными властями в самом ужасном виде, как это делает и современная нам велико- и малорусская беллетристика.
Но из областей, доставшихся Владиславу IV по Поляновскому миру, беспрестанно бегали в зверскую Московию не только хлопы, но и шляхтичи, а из-за нового московского рубежа уходило под власть «бесчеловечных панов» такое множество крестьян, что царское правительство нашлось вынужденным объявлять в пограничных торговых местах, что тем боярским людям, которые вернутся на «старые печища», дана будет «воля», то есть они, с потомством их, будут жить не за боярами, а за государем. Существует в архивах обширная переписка, относящаяся к удерживанью барских мужиков от переселения в панские именья и вызова их обратно из польской Руси в московскую.
Выходит, что не таковы были московские порядки, какими их описывали польские «народные пророки» да наши казаки, и не таковы были паны ляхи и поляко-руссы, какими их изображают у нас историки да беллетристы.
Сами по себе это предметы мелкие, не удостоиваемые названия явлений исторических. Но побега крестьян с обеих сторон и сношения по поводу этих побегов между королевскими, крайне распущенными, и царскими, крайне исполнительными властями, привели два соседние общества к мысли, которая осуществилась путем войны, но могла бы осуществиться и без человеко-истребления, путем необходимости.
Королевские шляхтичи, в борьбе с можновладством и продуктом его — разбойным элементом, развившимся во всех сословиях и состояниях, завидовали обитателям царства Московского, которое наши монахи называли страною тихою, и в особенности стали завидовать в то время, когда на престоле, поколебленном Иваном Грозным, Борисом Годуновым и Василием Шуйским, воссел Алексей Михайлович Романов, получивший от своих подданных прекрасное название Тишайшего Государя.
Хотя Владислав IV был очень популярен и не пренебрегал, во время вечной охоты своей, гостить даже в хлопских избах; но польские «королята» (krolewieta), со своими партиями и беспрестанными ссорами, не давали покоя мелким землевладельцам, а шляхетные слуги их, их жолнеры казаки, — были, можно сказать, ордою, постоянно буйствовавшею, как выражались они, в недрах государства (in visceribus regni).
Обижало мелкопоместную шляхту и то, что магнаты, при известной сноровке, отхватывали на свой пай громадные вотчины и королевщины (krolewszczyzny), которые должны были быть общим достоянием заслуженного шляхетства. Обижало и то, что великие паны, получив за свои заслуги и без всяких заслуг, по десяти и более староств, пускали в аренду жидам не только села, но и пограничные замки, которые, в жидовских руках, обращались в развалины, тогда как «рыцарская шляхта» могла бы здесь быть на своем месте и, зарабатывая кусок хлеба, охранять край от набегов и разбоев. Но всего больше жаловались мелкопоместники в Королевской земле — на её бессудность.
В ответ на эти сетования и жалобы царские, должностные люди говорили им: «Наш великий государь достоин содержати (кроме Московского) и множайшие царства и власти. Наш государь его царьское величество зело к ратным людям милостив. Даролюбивый у нас государь: жалует он имения и власти по достоинству. Суд у него прав и непоколебим. Наш великий государь, царь и многих земель обладатель, имеет мерило праведное, и многих скиптродержавных властодержателей (они были начитаны в церковной письменности, и выражались в подобных случаях витиевато) его царьское величество премудростью и храбростью превосходит».
«Вот если бы нас привел Господь под царскую высокую руку!» (говорили царским людям люди королевские по смерти Владислава IV). «Слышно у нас, что многие хотят на польский престол звать вашего царя, как в старину призвали великого князя литовского».
«Что же?» (отвечали царские люди). «По Божию дарованию, государю нашему вольно и на вас милостивые свои щедроты излияти, яко же и на прочих от Бога данных ему людей под его царскую высокую руку».
В самом деле вся шляхта и мещане в Новегороде Северском и в Новгородском повете, а равно так называемые белорусцы, иначе литовские люди, в Киеве, Чернигове и других малорусских городах — о том только и говорили, «чтобы Господь Бог по их желанию исполнил и учинил великого государя царем над обоими государствы, на Московском и на Польском, и чтобы великое государство Московское и Польское были заодно».
Донося об этом царю с привычною точностью, без каких-либо суждений, пограничные воеводы передавали ходячий слух, будто бы даже «коснер (канцлер) корунный, Юрьи Осолинской, в листах своих писал из Польши к новгородскому полковнику, Понентовскому: Посполитая де Речь, государь, хотят быти под твоею царьского величества высокою рукою и тебя, великого государя, царем иметь, и Московскому Государству с Польским Государством заодно быть».
Как бы ни думали в Москве о письменных сношениях «корунного коснера» с пограничным офицером по такому важному предмету, но донесение царских людей было принято, как дело серьезное. На обороте подлинника читаем помету: «156 (1648) года июня в 13-й день. Государь слушал и бояре. Указал государь послать свою государеву грамоту в Севск к воеводам: велеть за рубеж послати н а рочно, кого пригожь, и велеть проведать подлинно о всяких вестях против сее отписки; а проведывать велет тайным обычаем».
Трудно вообразить контраст больше того, какой представляли два соперничавшие государства. Одно стояло на поблажливости и снисходительности к преступлениям; другое — на строгости и грозе. Однакож, в поблажливом государстве люди томились бессудьем, и сама шляхта, орган законодательной власти, мечтала издавна о переходе под строгое и грозное правление. Теперь, когда её желания, неведомо для неё, приближались к исполнению, дух польской государственности высказывался, под пером Адама Киселя, в такой форме:
«В нашем вольном народе» (писал он к царским боярам в апреле 1648 года) «ни приказом, ни суровством, ни наказанием, ни смертию, точию разумом, вся лучшее промышляюще во всем чине поставляются и утверждаются».
Но прославляемая поляками национальная и общественная людкость (слово прекрасное) до того подрывала основы государственности, что москаль, якобы порабощенный царским деспотизмом, с высоты своего превосходства читал следующее наставление «вольному народу», в лице его пограничного представителя, смоленского подвоеводия, который остановил было его в посольстве из-за домогательства взятки от ехавшего с ним купца.
«Если бы мне купец и брат родной был, и я бы великого государя нашего дел и на кровного своего, да и всего света на богатство не променял. То всех нас царского величества подданных повинность, что дел его царских остерегать паче голов своих, а не токмо что для своей корысти и пожитку государственным делам помешку делать, как ныне подвоеводье делает для своей корысти и пожитку с таким великим государственным делом».
И действительно, царское посольство, приостановленное смоленским подвоеводием, долженствовало разрешить в Москве вопрос: спасать ли Польшу на краю гибели, или же оставить ее падать в такую яму, какую она рыла некогда под ногами Москвы?
Между тем по путивльским, чугуевским и белгородским «сакмам», или сторожевым пунктам, где стояли стрельцы и заставные головы, меняясь одни с другими «доезжими памятями», — с самого начала бунта Хмельницкого, казацкие забронники, или, как их называли царские люди, воры черкасы, и производили грабежи и разбои, подкрадывались по-татарски к московским сторожам и к пограничным селам, в числе пяти, двадцати и до двух сот человек, «нарядным делом», то есть в полном вооружении; побивали сторожевых стрельцов, отнимали станичных лошадей, ружья и всякую рухлядь. Иногда воры черкасы появлялись одни, иногда — вместе с татарами, и это повторялось так часто, что по реке Северному Донцу и по соседней степи не было за ними проезда. Даже те казаки, которые сидели пасеками с польской стороны по речкам Мже, Удам, Комольше, стали разбойничать на Донце и под Чугуевым. Воры черкасы, по зову Хмельницкого, вооружались на счет единоверных и единоплеменных пограничников за веру, честь и прочая, как проповедует малорусская историография[38].
Все своевольное и беспутное почуяло, что с Низу Днепра веет ветер, благоприятный для диких инстинктов и привычек. Во всех «корчмах-княгинях», во всех разгульных «кабаках» и «шинках», где от казацкого хмелю валились печи и «за сажей не видать было Божия свету», как это воспевается в кобзарской думе, у всех «степных шинкарок», этих «Настей кабашных», где казак за свои «воровские» деньги живился грубыми наслаждениями жизни, на всех базарах и ярмарках — распевали тогда песни, которых полузаглушенные временем звуки донеслись и до нас:
Ой із Низу Дніпра тихий вітер віє-повіває,
Військо козацьке запорозьке у похід виступає.
Тілько Бог святий знає,
Що Хмельницький думає-гадає...
В самом деле, мудрено было угадать мысли человека, который, по словам крымских «полоняников», обещал «служить хану вечным холопством», не предвидя, что у него будет в руках не хутор с тясминскими слободами да пасеками, а целое государство.
Испугался ли он своего успеха, боялся ли врезаться глубже в Королевскую землю, чтоб Орда в самом деле не взяла казачество в свое вечное холопство вместе с опустошенною Украиною, или же ему страшно было поднять на себя шляхту, сгущенную бегством во внутренних областях?..
Неизвестно, почему он остановился у самого входа в область городских и сельских промыслов, на Ярославской колонизационной границе, на «Рси». Этот его поступок до того был загадочен, что литовский канцлер приписывал его Божеской силе.
Хмельницкий, вероятно, и сам не знал, что ему делать, — ему, который хотел помститься над можновладником Конецпольским за обычные в Украине обиды, и, точно во сне, увидел себя победителем коронных гетманов. Новость и опасность его положения между татар и Руси, между бродяг и землевладельцев, между безхатников казаков и обладателей вооруженных замков, между православных и папистов, наконец между Крыма, Москвы и Польши, озадачивала его, надобно думать, так сильно, что он больше прежнего начал поддаваться казацкой привычке к беспробудному пьянству, которое привело его к смерти задолго до периода старческой немочи.
Он окружал себя — то странствующими монахами, то колдуньями и ворожеями. Лишь только занял он Белую Церковь, к нему хлынули чернецы и черницы за милостынею, теперь, очевидно, не такою скудною, какую получал от жмайловцев и тарасовцев голодный киевский митрополит. Но это была монастырская чернь, имевшая теперь так мало общего с «духовными старшими», как мужики с панами. Напротив то духовенство, которое скиталец Филипович называл Могилянами бежало из Киева вместе с латинскими ксендзами, униатами, шляхтою, жидами, армянами и всем зажиточным народом. Адам Кисель уведомлял об этом примаса из своей Гощи, от 31 (21) мая, среди важных сообщений и политических соображений, в таких словах:
«Хмельницкий объявил Киев своею столицей, и хотя все первенствующие люди, как духовные, так и светские всех религий (unicujusque religionis) бежали, он приказал оставшейся черни готовиться к его приезду».
Наши историки, не стесняясь характером тогдашней церковной иерархии, пишут, будто бы замысел Хмельницкого благословляли даже такие люди, как Петр Могила. Но Хмельницкому стоило немалого труда остановить бегство духовных старших насильством и обещаниями. Это бегство грозило уничтожить пущенную в народ молву, что казаки поднялись на ляхов за веру. Хмельницкий был настолько сметлив, чтобы сохранить кажущееся согласие между церковью и казатчиной. Он озаботился устроить при митрополите стражу, которая бы охраняла его спокойствие среди революционного движения, но которая в сущности держала его под надзором казацкой полиции.
Обезопасив себя с этой стороны, победитель коронного и панского войска послал в Варшаву четверых старшин с оправдательным письмом к королю, как бы не зная еще о его смерти.
Он жаловался на украинских старост и землевладельцев, которые де вот уже столько лет отнимают у казаков хутора, луга, сенокосы, ставы, млины, взимают десятину с казацких пчел, хоть бы и в королевских имениях; кому что у казаков понравится, тотчас берут силою, а самих обдирают, бьют, тиранят, сажают в тюрьмы, и наделали много раненых и окалеченных в нашем товариществе; а казацкие полковники, будучи их рукодайными слугами, не только не обороняют нас от таких угнетений, но еще помогают им в этом, и даже жиды, надеясь на старост, чинят над казаками великое самоуправство (wielkie zbytki), «так что и в турецкой неволе» (писал Хмельницкий) «невероятно, чтобы христианство переносило такие беды, какие причиняются нам, подножкам вашей королевской милости».
Но в чем состояло самоуправство, от которого страдало христианство в Украине, Хмельницкий промолчал, и обратился снова к обидам, не касающимся религии.
«Мы знаем» (продолжал он), «что это самоуправство чинили они над нами в противность вашей королевской милости. Всё бывало приговаривают: «Вот вам король! Ну, что? поможет вам король, сякие-такие сыны»? Поэтому, будучи не в силах больше терпеть такие притеснения и безвинное мучение, не могли мы уже от своих великих бед усидеть и в домах своих, а, покинувши жен, деток и всю убогую худобу свою, были принуждены мы, часть нашего войска уносить из великой неволи куда можно головы свои только с душами, и некуда больше, как на обычные места наши, на Запорожье, откуда предки наши с давних веков привыкли Польской Короне и вашей королевской милости, нашему милостивому пану, отдавать верное подданство свое и услуги».
Это письмо напоминает воззвание Павлюка к реестровым казакам самим тоном и складом своим. Хмельницкий пел павлюковскую песню, которую, по всей вероятности, он же, в звании войскового писаря, сочинял и для предыдущего бунта.
«Но и тут на Запорожье (продолжал он, очевидно, списывая написанное за Порогами) «не давая нам покоя, и не обращая внимания ни на какие привилегии, которые мы имеем от вашей королевской милости, нашего милостивого пана, наши войсковые вольности и самих нас обратили в ничто. В том сам Господь Бог нам свидетель, что мы, будучи в верном послушании вашей королевской милости, не учинили никакого своевольства и не заслужили никакой кары (ani na nic zlego nie zarobili). Но его милость, пан Краковский, о котором не думаю, чтоб он был добрым приятелем вашей королевской милости, нашего милостивого пана и, вероятно, с его позволения делались над нами такие тиранства, — наступил и туда на нас на Запорожье с войском своим, а Украину опустошил, с намерением, как видно, искоренить и наше казацкое имя, или прогнать и с земли. Но мы не желаем, пока живы, отрешиться от благоволения вашей королевской мплости. Мы по неволе, видя, что, против воли и повеления вашей королевской милости, нашего милостивого пана, наступили на нашу жизнь с великими войсками, должны были воспользоваться помощью крымского хана, который помог нам в этом случае, помня, что мы им также несколько раз помогали в таких несчастьях и спасали от неприятелей. Так должно было случиться по Божию Провидению, что при сухих дровах и сырым досталось. Кто тому причиною, пускай сам Господь Бог судит. А мы, как до сих пор были верными подданными вашей королевской милости, так и теперь не преминем и готовы на всякой службе Речи Посполитой против каждого неприятеля жертвовать жизнию своею за достоинство вашей королевской милости, нашего милостивого пана. И Крымская Орда до сих пор, заключив с нами договор, ни под каким видом не вторгается в государство вашей королевской милости. Посему униженно просим вашу королевскую милость, нашего милостивого пана, чтобы, явив над нами, нижайшими подножками своими, отеческое милосердие и невольный сей грех нам отпустив, благоволили повелеть — оставить нас при давнишних наших правах и вольностях, якобы сами священною особою своею, и мы бы, нижайшие слуги вашей королевской милости, не терпели больше этой неволи. Мы же снова при верном подданстве нашем, с униженными служебниками, под ноги маестата вашей королевской милости, нашего милостивого пана, нижайше и покорнейше отдаемся».[39]
В виду того, что предшествовало этой манифестации и что за нею последовало, стоит вникнуть в смиренное и покорное оправдание казака, наступившего панам на горло. Она была подписана так:
«Вашей королевской милости, нашего милостивого пана, нижайшие подножки и верные подданные. Богдан Хмельницкий на это время старший Запорожского войска вашей королевской милости».
Вместе с оправдательным письмом послы Хмельницкого представили панам и свою инструкцию. Она сохранилась и в кратком, и в более пространном изложении. В ней частью повторяется сказанное в самом письме. Но следует обратить внимание на то, что оправдательное письмо было писано 12 (2) июня и подано примасу, как видно из пометы, die 7 Julii, тогда как «Пункты Инструкции», в кратком изложении, помечены 9-м июля, а в более пространном не помечены вовсе. Дело в том, что важнейший и самый тяжкий для панов пункт о религии помещен в самом конце инструкции, тогда как об этом важном предмете вовсе не упомянуто в петиции к королю. Читателя, наслушавшегося от историков сказок о казацкой борьбе за церковь и веру, поражает в этом пункте посольской инструкции то, что казаки умалчивают о «Казацкой Украине», и хлопочут о тех провинциях, где казачество вовсе не существовало. Вот этот пункт:
«Касательно же нашего духовенства стародавней греческой религии усердно просим, чтобы она была ненарушима, и те святые церкви, которые насильственно взяты под унию, как в Люблине, в Красном Ставе, в Саноке и в других местах приневолены, чтобы оставались при давнишних вольностях».
Посольством к несуществующему королю Хмельницкий давал панам понять, что нет им надобности принимать меры обороны от казаков, и что казаки удовлетворятся только возвращением к тому положению, в каком находились до сеймового постановления о них 1638 года. Раздельность панских интересов подавала Хмельницкому надежду, что те из магнатов, которые владеют в Малороссии вотчинными и ранговыми имениями, перессорятся с теми, которые не участвовали в колонизации малорусских пустынь, но завидовали колонизаторам и сваливали вину казацкого бунта на их жадность к обогащению. В то же самое время всевал он рознь между католиков и православных, между католиков и униатов (вспомним, как Лев Сопига обвинял ревнителей унии), а протестантам намекал, что, с помощью казацкого войска, они могут поставить свою церковь наравне с католическою, как пытались это сделать в 1632 году. Деля таким образом панское общество на части, Хмельницкий надеялся, что не вся Речь Посполитая встанет против него и, в своей раздельности, даст казакам возможность овладеть Украиной.
Может быть, на эту мысль навели его письма, найденные в бумагах Потоцкого. К числу магнатов, отстаивавших казаков против Потоцкого, принадлежал и краковский воевода, Станислав Любомирский, человек весьма влиятельный между панами. Дней через пять после Корсунского погрома, Хмельницкий выразил свою благодарность за его покровительство в письме к его белоцерковскому подстаростию, Черному, предостерегая подстаростия, что «во множестве войска есть и злые люди», так чтобы он стягивал подданных пана своего из сел, ближайших к городу, а в более далеких, чтобы народ соединялся в большие купы с своею худобою. «Мы бы с радостью вернулись отсюда» (писал он, вполне уверенный, что письмо полетит к пану воеводе), «но узнали, что еще множество таких неприятелей идет против нас, каков был его милость, пан Краковский: поневоле должны мы к ним спешить. Да будет воля Божия»!
Спустя дней десять, написал Хмельницкий такое же тормозящее письмо и к князю Доминику Заславскому, богатейшему из польско-русских панов, о притеснениях и тиранствах, претерпеваемых казаками в течение последних десяти лет. В этом письме он говорит о Потоцком так: «Его милость пан Краковский, наступивши с великими войсками на наши дома, опустошив почти весь край наш и обративши в ничто имущества наши, погнался было за душами нашими и на Запорожье».
В письмах к панам он смиренно называет себя старшим Запорожского войска, не давая себе права титуловаться гетманом, подобно Косинскому и Наливайку, которые, в виду поставленных правительством старших, подписывались гетманами в письмах к королю и коронному канцлеру. Что касается инструкции казацких послов, то она говорила о таких предметах, которые могли возбуждать в панах только национально-польскую людскость и тем самым делить их на умеренных и жадных, на добрых и злых. Она интересна для нас в том отношении, что характеризует быт казака и его социальное значение. Прочтем ее в более полном виде:
«1. Жалуются (казаки) на их милостей панов державцев и урядников украинных, что, имея нас уже в своей воле, поступают с нами не так, как следовало бы с рыцарскими людьми и слугами его королевской милости, но еще хуже, нежели с невольниками своими: такие чинят самоуправства и нестерпимые обиды, что мы не свободны не только в наших имуществах, но и в самих себе.
2. Хутора, сенокосы, луги, нивы, пахать, ставы, млины, что бы только которому пану ни понравилось, отнимают у казаков силою; сажают в тюрьмы, убивают нас до смерти за наши добра, и наделали раненных, искалеченных в нашем товариществе множество.
3. Десятинные, пчельное и поголовщину, хотя живут (казаки) и в добрах его королевской милости, берут у некоторых, наравне с мещанами, что есть лучшего.
4. Казацким сыновьям не дозволено держать при себе их старых матерей и родных отцов. Прогонять же старых родителей не следует. Казак должен и перед паном за них отвечать (i grzech musi za nich Panu kozak czynic), и всякую войсковую повинность отбывать.
5. Женам казацким, не то чтобы до трех лет, но и одного года, как бы стара ни была, не дозволяется посидеть (на грунте) без мужа, хотя бы у них были и сыновья на службе. Тотчас поворачивают их, наравне с мещанами, в панские налоги.
6. Полковники наши обходятся с нами не по своему обещанию и присяге. Не только не обороняют нас в каких-либо обидах от них милостей панов урядов, но, еще помогая им обижать нас, что бы которому у нас ни понравилось, добрый ли конь, или оружие, или другое что, — надел и ему под видом покупки, а не наделил, размышляй тогда о себе, бедняга казак!
7. Вола или яловицу не запирай в особом месте. Сено в стогах, хлеб в скирдах и на нивах жатый жолнерская челядь берет силою.
8. Когда зайдем на Запорожье не установленною стражею (nie zwyczajna zaloga), и там на Днепре паны полковники в свободном пользовании нашем делают нам великую неволю. Как же теперь, не имея возможности бывать в морских добычах, может вызволиться казак своим трудом? Кто промышляет зверем, кто рыбою, считайся и с этим. Кто ловит лисиц, у тех берут по лисице от головы каждого казака, хоть бы было и 500; а не поймает лисицы, то отбирают самопалы от казаков. Кто бы ловил рыбу, давай подводу и на пана полковника. Если нет коня для доставки, доставляй по воде своими плечами, или плати.
9. В полевой же добыче, когда сам Господь Бог пошлет счастье, что возьмешь в ясыр не то старых татар, но и малых татарят, которые принадлежали нам Войску, чем бы убогий казак приоделся, — и то все поотнимали у нас, так что не для чего и трудиться. Иногда также случится заяц, стадо, кони, овцы, скот, — со всего этого паны полковники вместе с панами жолнерами наберут себе что будет лучшего, сколько им надобно, а нам, бедным казакам, и по одному не достанется, и то — что есть горшего из браку. Рискует (казак) жизнью ни за что.
10. Найдя какую-нибудь прицепку к казаку, чтоб содрать с него, что увидят, тотчас его в тюрьму. Искупай же, бедняга казак, свою душу! Ко всему этому, трудно даже исчислить все другие нестерпимые обиды, как нас гонят на работы и в подводы.
11. А что была воля его королевской милости, нашего милостивого пана, когда повелел было нам всемилостивейше, чтобы мы шли на море, — для чего мы получили на челны деньги, и назначено было приписать к нашему Запорожскому войску еще 6.000, то мы, имея наших старших иссреды себя, обещаем и клянемся совестью своею, что не будем принимать сверх того ни одного, так как не в 6.000 войска привыкли мы служить столь великие службы его королевской милости и всей Речи Посполитой, а разве большею купою.
12. Просим также униженно, чтобы заслуженный жолд, которого не видим уже пять лет, дошел до нас вполне, при комиссии».
После того следует приведенная выше просьба о вере, написанная без той реальности, с какой хоть и не совсем складно, изложены 12 пунктов.
«Обо всем этом» (заключают свою посольскую инструкцию казаки) «послы наши, упавши к милостивым ногам его королевской милости, нашего милостивого пана, будут просить от нас как нельзя прилежнее и покорнее, чтобы мы вполне и ненарушимо могли оставаться при всяческих наших войсковых вольностях, как от бывших святой памяти польских королей дарованных и привилегиями утвержденных, так и от его королевской милости, счастливо над нами царствующего короля».
Отвлекая таким образом внимание «королят» от военных приготовлений, Хмельницкий зорко следил за сношениями Польши с Москвою, которая, по мирному договору, заключенному с нею стараниями Адама Киселя, была обязана помогать полякам против татар, как и Польша — Москве. Одно из писем Адама Киселя, относящихся к этому предмету, попало в руки Хмельницкого. Зная сношения царя со шведами о том, как «поотомстить полякам за тот вред, который они причинили земле его и народу»; зная, что и в предыдущие бунты побитые за Росью и над Сулою казаки были приняты царем на московскую почву; зная, сверх того, что вся Северщина, Киевская земля и Белоруссия проникнуты мыслью о соединении Польши с Москвой под одной короною, — Хмельницкий написал к царю письмо, в котором относительно соединения государств повторял то, о чем доносили в Москву пограничане воеводы, представил казаков «помирающими за старожитную греческую веру от безбожных ариан», извещал царя о своих победах и предлагал ему свои услуги в войне против ляхов.
Когда на это письмо ответа не последовало, а перехваченные казаками письма царских людей к панам дали понять казацкому бунтовщику, что царь остается верен оборонительному договору с Польшею, — он дерзко высказал свою досаду путивльскому воеводе: «Дай же, Боже, чтоб и всякий неприятель нашего войска Запорожского так же шеи уламал и потехи не относил, как ныне ляхов Бог помогл нам надсломити»!
Все пограничные воеводы получили из Москвы наказ посылать за рубеж расторопных людей для проведыванья, что делается в Польше, и за что у черкас учинилась война с ляхами. Сохранилось множество донесений, основанных на словах разведчиков, которыми были обыкновенно люди торговые, как наиболее заинтересованные в такой миссии, наиболее бывалые, а главное — наименее в глазах панов и казаков подозрительные. Они приносили к пограничным воеводам, вместе с точными вестями, много неверных слухов, какими пробавлялись тогдашние рынки, постоялые дворы, священнические дома и монастыри.
Несколько раз было, например, донесено в Mоскву, что король Владислав умер в марте, а не в мае. Доносили также, будто бы короля убил князь Вишневецкий; будто бы сына Потоцкого казаки расстреляли; будто бы его посадили на кол под Киевом, и тому подобные небылицы. Получались в Москве известия и такого рода:
«Сын Николая Потоцкого учился в одной школе с сыном Богдана Хмельницкого, и побранясь де Богданов сын Хмельницкого с Николаем сыном Потоцкого, погрозил ему, что за насильство Потоцкого над его сыном он, сын Хмельницкого, только де даст Бог взмужает, и он ему, Потоцкого сыну, то отомстит. И Потоцкого де сын то сказал отцу своему, и Николай де Потоцкой велел Богданова сына Хмельницково, как он ехал из Киева к отцу своему, на дороге изымать и его у себя во дворе убить, обсекши руки и ноги, весне 156 (1648) году, а жену Богдана Хмельницково с дочерью взял Потоцкой к себе. И за то де Богдан Хмельницкой собрал войско черкаское и призвал к себе крымских татар, и все войско королевское черкасы побили, и гетмана Николая Потоцкого и польного, и Николаева сына Потоцкого, Петра, и многих знатных людей поймали; и Петра Николаева сына Потоцкого Хмельницкой казнил на поле перед отцом ево за своего сына».
Подобные вести варьировались бесконечно, давая материал современным летописцам и кобзарям для изображения того, чего даже не могло и быть. Но вместе с ними отовсюду, начиная с Белой Церкви и оканчивая Смоленском и Дорогобужем, приходил столь же нелепый слух, что казаки бьются с ляхами за веру. Даже такие люди, как дорогобужский мытник, жид Давид, даже заезжие немецкие приказчики, наконец, и сами «ляхи» в Белоруссии — твердили в один голос: что «война с казаками учинилась за веру»; что «казаки с ляхами завоевались за веру»; что «бьются казаки с ляхами за веру».
Бегство монахов за московский рубеж продолжалось. Местные власти, от имени оставшихся игуменов, просили пограничных воевод вернуть их, как воров, похитивших церковное серебро, книги и даже одежду братий своих. Но беглецов препровождали в Москву и царская дума выслушивала от них (не выражая ни в каких наказах собственного воззрения на казацкий бунт): что «поляки на них похваляются: как де они с казаками запорожскими управятся и они де христианскую веру греческого закона искоренят, и церкви христианские разорят, а их, чернцов, побьют всех, чтоб от них, чернцов, впредь бунтов не было».
Эти последние слова вовсе не выражают, чтобы малорусские монахи принимали непосредственное участие в казацких мятежах, хотя казацкие историки рассказывают, на основании современных выдумок, будто бы львовский владыка посылал порох и свинец казакам Хмельницкого, а луцкий — даже пушки, называвшиеся гаковницами. (Об этом будет у меня речь в своем месте). Но вопли попов и монахов, изгоняемых из церковных имуществ для водворения в них тех, которые отвергли «схизму» во имя единения церквей, или тех, которых сместили, по Филиповичу, могиляне, — эти вопли и жалобы, плач и озлобленные речи против ляхов, под которыми разумелись вообще паны, и способные, и неспособные защищать веру предков своих, — сделали глубокое впечатление на ту массу, для которой ни государственное, ни общественное право не существовало; а к этой-то массе и обратились казаки. За веру! за веру! раздавался всюду клич, где из панских жилищ голодная сволочь таскала хлеб, где пылали панские дома вместе с экономическими заведениями, а панское добро делалось достоянием поджигателей.
Но это был клич героев самозванщины, героев Московского Разорения, изобревших только новый девиз для своего истребительного промысла. Ни один епископ, ни игумен, ни даже протопоп, к чести полуразрушенной малорусской церкви, не выступил вместе с запорожцами Хмельницкого в роли возмутителя украинского простонародья. Даже юродивые, подобные Филиповичу, даже и они притаились в своих скитах и монастырях.
В ужасное лихолетье Хмельнитчины, заставившее нас припомнить позабытую Батыевщину, игуменствовал в Почаевском монастыре почти столетний уже старец, преподобный Иов Железо. Родившись в 1551 году, он прожил в иноческих подвигах и времена протестантского легкомыслия малорусских панов, и времена продажного отступничества малорусских архиереев. Его чествовал князь Василий, обратясь от униатских мечтаний к православницкой борьбе с папистами. С ним Иов Борецкий, в «великой» печерской церкви предавал проклятию апологию Смотрицкого. Его репутация, как мужа святого, была такова, что одному появлению его вне монастырских стен приписывали испуг и бегство татар, набежавших «великою Ордою». Если кто-либо, так именно этот самоотверженный аскет мог бы теперь играть роль Петра Пустынника проповеданием войны за древнее русское благочестие, за поруганное панами отступниками православие. Но, состоя в постоянном общении с печерскими застолпниками и с афонскими «преподобными мужами россами, житием и богословием цветущими», Иов Железо не имел ничего общего с наливайковцами, жмайловцами, тарасовцами, павлюковцами и, наконец, хмельничанами.
Казацкие историки, ловя современные слухи с легковерием пограничных московских разведчиков, заставляют каких-то безымянных представителей нашего духовенства взывать к народу во время Хмельнитчины: «Приспел час, желанный час! Время возвратить свободу и честь нашей веры», и т. д.[40] Между тем преподобный Иов Почаевский, сидя в своей подземной келье, из которой братии святого человека виделся исходящий сверхъестественный свет, произносил скорбным голосом одни только слова:
«Господи, помилуй! Господи, помилуй!» И эти слова, в своем согласии с апостольскою программою «Советования о Благочестии», были соответственнее духу православной церкви, нежели все, что прославители казатчины могли узнать о нашем духовенстве от католиков и протестантов.
Видя в казацких похождениях нечто достойное сочувствия и уважения, казакоманы посвящают целые томы на повторение всяческих сказаний о том, как разлились по арене древне-русской культуры казаки в сопровождении своих единомышленников татар; как они вызывали на свой кровавый пир безумных, бесстыдных и жестокосердых людей всех племен, всех наречий и состояний; как дикие полчища их прошли вдоль и поперек всю Киевщину, Черниговщину, Подолию, Волынь, Червонную и Белую Русь, точно сплошной пожар, гонимый дующим из Запорожья ветром; как не давали казаки пощады ни старцам, ни женщинам, ни грудным младенцам, не отличали благочестивых от злочестивых, православных от кривоверных, ругались всячески над женской чистотою, находили симпатичную для зверской толпы забаву в том, чтоб, изнасиловав девицу шляхетского звания, наградить ее красною лентою из кожи, содранной с её же шеи и бюста, разоряли церковные усыпальницы, выбрасывали тела покойников на улицу, одевались в их одежду без отвращения, без ужаса, без угрызения совести и пр. и пр. и пр.
Возведя казацкие разбои в идею народной самозащиты, в сознание своих исконных прав и национальности, в чувство русской чести и веры, они находят интерес углубляться во все подробности убийств и мучительств, вдохновляются новым и новым красноречием по мере того, как разливаемые казаками реки крови делаются шире и этому позору имени русского, этому поруганию исторического характера православной веры придают санкцию со стороны её верховников. Если бы верховники нашей малорусской церкви в эпоху Хмельницкого и были способны, по своей природе, к тому, что им приписывают; то не в казацкую сторону глядели они по своему образованию, по своим общественным связям, по своим нравственным интересам.
Сами же казацкие панегиристы пером своего вожака, Костомарова, пишут, что преемник Петра Могилы по митрополии, Сильвестр Косов, «совсем не разделял православно-русских идей независимости, которые (будто бы) одушевляли его предшественника». Но, нетопырствуя в потемках баснословия, не обращают внимания на поразительное обстоятельство, что, от начала и до конца казацких бунтов против панов, правительство Речи Посполитой не подвергло суду и следствию ни одного попа и монаха за участие в этих бунтах, а исполнительная власть этого правительства, в лице племянника и наместника Николая Потоцкого, в 1638 году освободила от ареста нежинского приходского дьячка на основании собственной его присяги в непричастности к бунту. Хмельницкий, пожалуй, писал к московским воеводам, что ляхи, умоляя его о мире, сажают на кол православных священников; но его слова заслуживают еще меньше веры, нежели сказания малорусских летописцев о медных волах, мурованных столбах, поголовном избиении руси за то, что она русь, и ляшеском свирепстве над казаками, над их женами и детьми среди Варшавы, в присутствии сенаторов и земских послов. Помраченный своими страстями и злодействами бунтовщик должен был прибегать ко всем ухищрениям самозванщины, чтобы с высоты воителя за веру, не спуститься до того уровня, на котором стояли татары, призванные им на добычный промысел.
Что касается Москвы, то она, глядя издали на пожар, уничтожавший польские труды на русской почве, держала себя выжидательно. Ни киевский митрополит, воспитанник Петра Могилы, ни кто-либо из тех владык, которые, по словам легковерных историков, снабжали казаков порохом и гаковницами, ни даже такой энтузиаст, как известный на Москве Афанасий Филипович, не присылали к царю послов и не являлись, подобно Исакию Борисковичу, с просьбами принять казаков под свою высокую руку, как это бывало в те времена, когда казаки не вводили еще татар в христианскую землю. О Хмельницком ходили не меж одними польско-русскими панами слухи, что он, бывши долго после Цецорского поражения в плену, отуречился, что отсюда завязалась у него дружба с мусульманами и что он, в случае неудачи в войне с панами, отдаст Украину турецкому султану. Да и сам Хмельницкий много раз хвастался, что отдаст султану всю Польшу. Ходатайствовать перед московским царем в пользу такого патриота, стремившегося к Великой Руси «всеми силами души», не могли ни те, которые, по почину Петра Могилы, вели малорусское общество к соединению церквей путем школьной науки и польской общественности, ни даже те, которые, устами Филиповича, вопияли: «Vae maledictis et infidelibus!» Москву, надобно думать, смущало отчуждение от неё малорусской церкви в такой критический момент, когда силы её исконного супостата были поколеблены и когда русская почва тряслась под его ногами, дымилась как вулкан, извергала пламя вместе с потоками крови. Теперь бы, именно теперь, следовало казакам соединиться с церковными властями и обратиться в царю с общею просьбою о покровительстве, как это было сделано 23 года тому назад. Но малорусский народ, в лице своего духовенства, дворянства, купечества и мещанства, держался в стороне от казаков.
Между тем бунт Хмельницкого сделал громадные успехи. Огни, истреблявшие панские хозяйства и дома, пылали уже на Волыни. Счастливый в возбуждении низких инстинктов разбойник мечтал о завоевании себе удельного княжества. Выжидательное положение Москвы раздражало его и он посылал к пограничным царским воеводам сердитые письма.
Правительство Тишайшего Государя знало, что между казаками Хмельницкого находится множество донцов. Знало оно, что к запорожским черкасам примкнули не одни татары, но и калмыки. Казацкая ватага, мечтавшая еще в XVI веке о разрушении Кракова, могла, в случае чего, покуситься, подобно косолаповцам, на Москву, которая, по пословице антигосударников, «стояла на крови», то есть подавила удельных князей, каким задумал сделаться наш Хмель и уничтожила драчливые веча, воскресавшие в казатчине. Нельзя было оставлять польского Косолапа без внимания, с его громадными полчищами и с его решимостью действовать по казацкой пословице: «або пан, або пропав»!
Хотмыжский воевода, князь Болговской, на вопрос: как отвечать Хмельницкому против его грозящего письма? получил из Москвы проект ответа. Он отписал к запорожскому гетману, — что царские ратные люди стоят с ним (князем Болговским) «на Украйне и в других украинных городах и у крепостей воеводы и многие ратные люди есть, как и прежде сего бывали. А стоим де с теми ратными людьми для обереганья его царского величества украинных городов и места от приходу крымских и ногайских татар. А что будто на вас хотят стоять, и то нехто вместил вам неприятель, христианские веры, хотя тем в православной христианской вере ссору учинить. И вы бы и вперед от нас того не мыслили и опасенья никакова не имели. И от вас никакова дурна не чаем и опасенья не имеем, потому что вы с нами одное православные христианские веры».
Это было писано в июле 1648 года. В конце русского июля Хмельницкий благодарил князя Болговского за его дружеский ответ, и приглашал Москву нападать на Польшу. Но перед тем он писал к путивльскому воеводе, Никифору Плещееву: «Уж то третьего посла вашего имаем, что вы, утаясь нас, ссылаетесь с ляхами нас воевать... Естли себе того будете желати, чтобы есте на нас, на свою веру православную христианскую, имели мечь подняти, а мы будем Богу молитися, что также потехи не отнесете, как и хто иной. Легче нам, колько бившися меж собою, помиритися, а помирився, на вас поворотиться, что за измену вашу Бог вас погубит».
В своих письмах к царским людям счастливый разбойник титуловал себя «Божиею милостию гетман», чего, конечно, не оставила Москва без внимания, — хоть однажды он, с пьяна, заключил свое письмо к Путивльскому воеводе (от 11 русского июля) словами: «Вашему величеству всего добра желаю приятно», а подписался без Божией милости.
Москва была поставлена в положение затруднительное, опасное и вместе с тем неловкое. В августе путивльский воевода получил указ о том, как написать ответное письмо к Богдану Хмельницкому, и при указе — образец самого письма, по поводу задержания Хмельницким московского посланца к Иеремии Вишневецкому. Плещееву было наказано: «к Вишневецкому и к Адаму Киселю, и к иным ни к кому, без царского указу, ни о каких делах листов от себя не писать и с ними не ссылаться».
В «образцовом письме», которое Плещеев должен был «написать на листе слово в слово», всего замечательнее то, что в титуле: «Богдану Хмельницкому, гетману Войска его королевской милости Запорожского», слова: его королевской милости, написанные в черновом отпуске, были (без сомнения, думной редакцией) зачеркнуты. Может быть, здесь имелось в виду бескоролевье, а, может быть, и что иное. В образцовом письме, посланном белгородскому воеводе, князю Пронскому, от 27 февраля 1649 года, по избрании на королевство Яна Казимира, означенные слова не были восстановлены, как и никогда после.
Сочиненное в Москве письмо Плещеева к Хмельницкому было буквальным повторением уверений, сочиненных для князя Болговского; прибавлены только слова:
«Писал ко мне князь Еремей Вишневетцкой, воевода руской, что крымские татаровя в собранье на урочище у Княжих Буераков 40.000 стоят наготове, а хотят идти царского величества на украины войною. И против того ево письма яз, царского величества путивльской воевода, к нему ко князю Еремею Вишневетцкому писал, хотя от него прямые вести ведать, куды тех крымских татар впрям походу чаять, для опасенья царского величества украинных городов. А то дело не новое, что о татарех на обе стороны ведомо чинить и от их безвестного воинского приходу береженье держать».
Наконец, в начале 1649 года получено в Москве из Смоленска тарабарское письмо от царского гонца, думного дьяка Григория Кунакова. Это был человек в посольских делах опытный и вообще сметливый. Ему было поручено «доведаться подлинно, за что учинилась у панов (не сказано у поляков) ссора с черкасами», и он, донося обо всем, что ему рассказывали русские зарубежники, написал следующее:
«Богдан Хмельницкий хотел отомстить Потоцкому за свои обиды домашние, и собрал черкаское войско, даючи причину, будто для того, что меж королевств устоять о вере, чтоб им под унеею не быть».
Эти слова согласовались с известной уже нам отпиской путивльского воеводы 1638 года, в которой он, со слов строителя Густынского монастыря с братиею, доносил, что поляки побивают черкас за самовольство, за избиение по городам урядников, за грабежи над жидами и ляхами, за поджиганье костелов и святотатство, а не за веру. И видно было для чего писать «вести в Смоленску доведаны есь» тарабарским письмом, иначе письмом по литоре, которого ни Кунаков, ни другие вестовщики в последствии не употребляли.
Это был великий государственный секрет: Москва наконец знала, в чем дело и как ей быть.
Всё, однакоже, польские труды на русской почве уничтожались, как бы неисповедимым судом Божиим, через посредство казацких и всяческих разбойных рук.
Новая орда грозила вырасти на древнем пепелище варяго-руссов, засыпанном костьми тех русичей, которые забыли, что «их предки веры от папы не принимали». Эта орда (так должна была размышлять Москва) будет необходимо подначальна крымской Орде, а крымская Орда пошла от той, которая испепелила первопрестольную столицу Руси, и таким образом снова готова встать уничтоженное Москвой и Литвой владычество Чингисхановичей над широким займищем Рюриковичей. Что станется тогда с Великой Русью? Ее совсем отрежут от христианских народов, и, может быть, на местах древних киевских святынь, Ярославовской Софии, Золотоверхого Михаила, Царствующей Печерской Лавры, появятся магометанские мечети. Если же так не станется; если казаки будут «сильны татарам» и удержат под своей властью священные и славные высоты киевские, тогда донцы соединятся с запорожцами, тогда и вся казатчина царских украин примкнет к днепровским наездникам, — и настанет новое царство, хуже Литовского, царство казацкое, воровское. Уже и то было слыхать, что Хмельницкий, «гетман Божиею милостию», объявил своей столицей Киев, а в Смоленске Кунаков доведался, что казаки не пустили киевского митрополита на сейм и «приставили к нему варту по сту человек: знай де свою келью и в такие дела не вступайся».
Правда, Кунаков доносил, что Хмельницкий домогается от нового короля, чтобы он «церкви благочестивые христианские веры в Киеве и во всей Белой Руси все от унеи учинил свободны, и костелов бы и унеи в Киеве и во всей Белой Руси отнюдь не было»; но тут же писал своею государственной тарабарщиной, что казаки требуют от короля — отдать «киевское и всей Белой Руси правленье на их гетманскую волю, а сам бы король в Киев и во все белорусские города, ни в росправу, ни в што не вступался, и на том бы де король и паны рады присягли и записьми укрепились».
Это было бы не больше и не меньше, как воскресение великого князя литовского Гедимина в особе казацкого гетмана Богдана. Случись это на самом деле, — и Москва была бы стеснена казацкой вольницей гораздо больше, чем во времена оны новгородским и псковским вечами. Москве тогда угрожал бы переворот еще более тяжкий, чем под владычеством навязанного ей в Смутное Время Владислава Жигимонтовича. Устроенное в ней веками должно было расстроиться, и утвержденное великими заботами да крепкими думами царских сановников было бы поколеблено. Москва не могла допустить у себя под боком, на древнерусской почве, безбоярщины и безгосударщины. Как ни противна ей была вольница шляхетская, но вольница казацкая противоречила всем её симпатиям и государственным преданиям. Притом же, что бы там ни делали латинцы римляне из-под руки у короля во вред малорусско-белорусскому православию, но ей, как державе самоуважающей, не подобало наседать на соседнюю, тоже почтенную державу в её несчастных обстоятельствах. Уж если судом Божиим пришло такое время, что Польша должна поплатиться за все свои грехи, содеянные в угожденье беззаконному Риму, так надобно выждать, чтобы фиал гнева Господня излился на нее сам собой до конца:
Так должна была рассуждать и так действительно поступала Москва, эта фурия польских «народных пророков», постоянно стремившаяся в Польшу для её разрушения, — эта робеющая перед «сильным могуществом Польского государства» держава наших казакоманов, игравшая роль друга и поляков и казаков. В предыдущем, не-тарабарском письме своем Кунаков доносил царю:
«В Дорогобуже, государь, говорил со мною, холопом твоим, в розговорах бурмистр Хриштоф Красовский, удивляяся и похваляя твою государскую милость, что ты, великий государь, в такое их безглавное время и в великом упадку и в разоренье, в которое они время ни откуды посилку себе не чаяли, показал над ними свою государскую милость, в вечные роды удивленью и хвале достойную: не изволил на них послати своей государевой рати; а мочно де, государь, было тебе, государю, все свое изволенье учинить и городы отыскать и небольшим собраньем».
В самом деле, Тишайший Государь был расположен благоволить евангельски даже исконным врагам своего царства, полякам и их побратимам, литво-руссам. Но его думные бояре и дьяки должны были оглядываться на польскую воинственность, усиленную с одной стороны богатырями русичами, а с другой — «хороброю Литвою». Поляко-литво-руссы — надобно было признаться — с малыми боевыми силами торжествовали над многолюдными московскими ратями. Правда, теперь лучшие польско-русские ротмистры были побиты; весь походный наряд пропал, и даже арсенал Речи Посполитой, Бар, не сегодня, так завтра, мог очутиться в руках у казаков. Притом же, в польских войнах с Москвою, казаки были бурным ветром, предшествовавшим грозе; они были крыльями громоносных орлов; они были пламенем, превращавшим заселенные области в немые пепелища. Теперь этот «дух бурен», этот «поядающий огнь» обращен волей Всевышнего на царских супостатов и, судя по началу Хмельнитчины, не устоит против неё ни Краков, ни Варшава. Но Москва знала по себе, как может быть сильна земля против опустошителей. Запасы боевой силы в стране Мечиславов, Болеславов, Казимиров, Сигизмундов и Владиславов не исчерпывались ни выбывшими из польских ополчений казаками, ни погибшими коронными и панскими жолнерами. Польско-русский и литво-русский шляхтич оказывался весьма часто на войне трусом, а в мирное время разорителем беззащитной братии своей, но в случае крайности он являлся героем. Он вел свое происхождение, если не от тех, которые повыщербили свои мечи на Золотых Воротах в Киеве, то от тех, которые приковали свои щиты к воротам цареградским, да от тех, которые с своими Гедиминами и Ольгердами прогнали кипчакскую Орду с днестро-днепровского Черноморья. Надобно было, кроме того, помнить еще, что сзади Польши стоял Рим с послушными ему государствами. Дорожа своим передовым редутом, римский папа, чего доброго, поднимет на его защиту все Католичество, которое целые тридцать лет билось, в угоду Вечному Городу, с немецкими да свейскими люторами, и которое как раз теперь, после Вестфальского мира, удосужилось. Наконец, в Польше, какова она ни есть сама по себе, могут явиться свои Ляпуновы, свои Скопины Шуйские, Минины, Пожарские, которые остановят казацкое всегубительство, как было остановлено Московское Разорение подвигами героев Смутного Времени, и Польша, помышляющая теперь об отступлении за Вислу, двинется яростно к Днепру, а потом и к Москве-реке.
Такие соображения, естественно, могли занимать советников Тишайшего Государя, и политика их не была ни ошибочна, ни чересчур осторожна.
Среди всеобщего страха и уныния польско-русских панов, геройский дух шляхетского народа проявился в боевых подвигах князя Иеремии Корибута Вишневецкого.
Князь Иеремия объявил себя католиком незадолго до того времени, когда двоюродный брат его матери, Петр Могила, сделался киевским митрополитом.
Известно трогательное заклинание гонимого Могилою Копинского, обращенное к отступнику. Ничего подобного, да и вовсе таки ничего, не предпринял дядя малорусского магната, чтоб удержать его в православии; а кому, казалось бы, спасать молодого человека от католичества и ополячения, как не тому, о православно-русских деяниях которого печатают ныне грузные томы в тысячу страниц?
Дом Вишневецких, как дом князей Острожских и самих Могил, представлял один из тех подмытых римским прибоем устоев православия, которые паписты уничтожали последовательно, начавши с древних домов Радивилов, Сопиг, Замойских, Потоцких, Збаражских, Чорторыйских (по польски Czartoryzkich), Сангушек, Ходковичей, Пузин, Тишковичей. Но, приняв господствовавшее в Польше вероисповедание, князь Иеремия не трогал монастырей, основанных под патронатом его матери. Подобно всем аристократам, воспитанным латинскою наукою, он презирал малорусских монахов, как жалких сектантов. Он был уверен, что, с распространением тех знаний; которыми снабжали наше малорусское общество наставники могилинских школ, монастыри Исаии Копинского сами собою оценят и примут благодеяния церковного единства, с которым, в уме римских политиков, была тесно связана мысль о единстве общественном и национальном. Он ограничивался только тем, что, в виду обскурантов и пьяниц, наполнявших наши монастыри, водворял в своих имениях представителей священства и монашества католического, отличавшихся бытом просвещенным и трезвым. С целью уничтожить полуязыческие молельни, какими ему, воспитаннику львовских иезуитов, представлялись наши храмы, и привлечь симпатии лучших людей к религии облагороженной, Князь Иеремия, построил доминиканский, а это значит — проповеднический, монастырь в Прилуке, в нашей полтавской Прилуке, и костелы в Лубнах, Ромне, Лохвице. Этими сооружениями, как явствует ныне, воспитатели Байдича метили в самый центр малорусской народности. Как тьма исчезает от света, так, по их воззрению, должны были исчезнуть малорусские попы и монахи от влияния образованного по европейски духовенства на общество. (Мужики в рассчет не принимались).
Сам Вишневецкий отличался среди панов трезвою и порядочною жизнью, необыкновенною деятельностью по всем частям колонизационного хозяйства и тем удельно-княжеским или можновладским патриотизмом, который был основан на возвышении собственного дома. Он смотрел на себя, как на самодержавного монарха. В нем ожил литво-русский дух предка его, Корыбута-Дмитрия Ольгердовича, под внешним видом польского магната. На все стороны расширил он свои владения с помощью мелкой, так называемой низшей шляхты, этих дружинников можновладства, отдававшихся под панский щит с беззаветною преданностью, этих протопластов казатчины, послуживших ей так или иначе кадрами. Он, как мы видели, был «силен» каждому соседнему магнату и стращал необузданностью духа самого короля Владислава. Не только у людей вялых и бездейственных, но и у таких, как Станислав Конецпольский, краса польского племени, слава древних сарматов, оспаривал он поприще колонизации малорусских пустынь, на котором не имел и не терпел соперников. К этим жестким и, пожалуй, отталкивающим чертам характера Князя Иеремии необходимо прибавить такие, которые делают из него симпатичного рыцаря. Не взирая на то, что великий Конецпольский тягался с ним до самой смерти за сорок спорных осад в Украине, Вишневецкий всегда был готов помогать ему, как и всякому другому пану, в борьбе с врагами колонизаторских трудов и помог Конецпольскому одержать славную победу над татарами под Охматовым.
Подругу своей кипучей и воинственной жизни нашел он себе в доме гуманного, разносторонне просвещенного Фомы Замойского, известную своею красотою Гризельду, в которую был влюблен до конца недолгого своего века, как подобает истинному паладину без страха и упрека.
Основав с 1634 года свою резиденцию в Лубнах, Вишневецкий отнюдь не дозволял московским пограничникам переходить за черту его владений у Недригайлова, под Путивлем, а крымская Орда, вторгавшаяся беспрестанно в Западную Украину, через древнее Поросие, в имения таких казаковатых помещиков, каковы были князья Корецкие и Рожинские, — не смела с востока перейти Ворскло и Псел, чтобы ясырничать на Посулии. Корибут Вишневецкий служил шляхетскому народу щитом на весьма важной линии от своих местечек Баровицы и Мошен на правой стороне Днепра до московской, так называемой польской (полевой, степной) украйны — на левой, колонизуя здесь новую Вишневетчину в подспорье к старой, которой центральным пунктом был Вишневец на Горыни, — и это важное обстоятельство придавало князю Иеремии характер удельного князя больше, нежели кому-либо из польско-русских магнатов, так что и сам Хмельницкий, в письмах к нему, называл его заднепровские владения государством (panstwo). Чем был в XV и XVI столетиях, на тогдашнем пограничье Речи Посполитой дом князей Острожских, тем в XVII-м, на пограничье новом, сделался дом Корибутов Вишневецких. И как дом Острожских оборонял свои владения преемниками торков и берендеев казаками, так точно поступал, в магнатской самозащите от татар да соседей-панов, и дом князей Вишневецких. Казаки были искони то друзьями и хлебоедцами, то врагами и опустошителями этих маркграфов Речи Посполитой. Один из предков Иеремии Вишневецкого, князь Дмитрий, по прозвищу Байда, водил их за собой даже на службу к Сулейману Великолепному, потом к Ивану Грозному, далее осаждал низовых казаков, со своими казаками-городовиками, у Днепра, в устье Сулы (сколько это известно по воспоминанию старожилов Павлюковщины), и наконец попал, с казацкою дружиною своею, в ловушку, устроенную для него в Волощине политикою Сулеймана. Казаки воспели его, под именем Байды, как борца за христианскую веру, погибшего от магометан мучительною смертью на железных крючьях.
Соединяя с развитием казатчины идею веры и путаясь в ней, как мухи в паутине, наши историки делают из казни, постигшей «казака Байду» за измену султану, то же самое не любо не слушай, которое они проводят в своих писаниях от Косинского до Хмельницкого.[41] Но вера и для самого Иеремии Вишневецкого не была главной заботой жизни. Подобно своим предкам и подобно множеству разноверных магнатов своего времени, он, как говорится по-украински, кохавсь у казаках, и его наследственная страсть к полудиким наездникам соприкасалась так же мало с его религиозными воззрениями, как и страсть к степным кречетам-рарогам, которых для него искали даже за московским рубежом. Казаки были ему нужны, как хищные птицы, натравливаемые, то его слугами-шляхтичами, то им самим, на таких же хищников. И как Острожскому не снилось даже во сне защищать православие с помощью Наливайка, так Вишневецкий не мог вообразить, чтобы между ним и таким бунтовщиком, как Хмельницкий, стояла религия.
Во времена князя Василия лугари, кочевавшие в виду татар, селились, под его прикрытием от закона, в переяславской пустыне. Во время князя Яремы (как называли его, сперва любя, а потом ненавидя, казаки) отатарившиеся вновь беглецы культурного общества ютились под его широкою полой в таких местах, которых до него никто не имел права, силы и смелости обратить в населенные. Нарушители закона и отверженцы прочно оседлых корпораций, защищенные от всякого преследования одним именем Корибута Вишневецкого, нового казака Байды, были его подданными больше в смысле военном, чем экономическом. Они были его вассалы, его дружинники, и под его знаменем собиралось их, в виде охочих казаков, тысяч по двадцати. Но своенравное, хищное, разбойное Запорожье мало-помалу возымело на них приманками и угрозами то самое влияние, какому подчинились казаки, так или иначе зависевшие от Острожского. Добычники по ремеслу и образу жизни, принятые новым Байдою под его широкий щит, в видах охранения занимаемой ими земли от степной кочующей и оседлой граничащейся дичи, захотели жить на счет панского хозяйства, и стали смотреть на своего князя, как вольные «служебники», а не как «подданные сутужники», — стали так смотреть, как в свое время архиказак Байда смотрел на Сулеймана Великолепного и на Ивана Грозного. Негодуя на его экономические порядки, они, со времени Павлюковщины, стали оборачивать свои пищали, как против него самого, как пана и «душмана», так и против тех своих товарищей, которые больше веровали в добычу плуга и мирного труда, нежели в добычу меча и хищения.
Князь Вишневецкий карал коронных и своих собственных бунтовщиков заодно с Потоцким, которому, как и Конецпольскому, служил правой рукой. Он думал властвовать над воинственными номадами по примеру предков своих, которые, меняя в отношении к ним гнев на милость и милость на гнев, умели делать их ручными, как диких степных лошадей. Но взаимная вражда казаков и панов росла в силу внутренних недугов Речи Посполитой, которые, по замечанию краковского воеводы, Любомирского, «чем вреднее, тем более скрыты»,[42] а презираемые Вишневецким иноки, с умыслом и без умысла, давали казацкой ненависти к окатоличенному потомку знаменитого Байды санкцию веры. Указывая на отступничество князя Вишневецкого и распространяя тревожные слухи даже насчет его дяди, киевского митрополита, они, без всяких политических замыслов, делили резче и резче украинское население на панов и людей посполитых, на злочестивую ляхву и благочестивую русь. К панам причисляли они, в понятии черни, всех жолнеров, состоявших большею частью из православного простонародья, а к ляхам — всех землевладельцев и их шляхетных слуг, не взирая на то, что многие из великих домов сохраняли еще веру русских предков своих, а служилая шляхта, подобно самому Хмельницкому и его отцу, не находила никакой выгоды в том, чтобы менять православного попа на католического ксендза, или на униата.
Общая нужда в защите имуществ и семейств подавляла тогда в Малороссии все прочие житейские интересы. Не только казаки забывали свои досады на панов и на их служилую шляхту, но даже такие люди, которые, по-видимому, не нуждались в помощи магнатов-соседей, такие, которые граничились между собой из года в год и тягались в трибуналах за взаимные захваты, — прекращали старые счеты и вооружались вместе против постоянного врага колонизации — татарина. Так в 1643 году казацкий комиссар, Николай Зацвилиховский, подначальный Станиславу Конецпольскому, как великому коронному гетману, водил казаков на помощь князю Иеремии Вишневецкому против 4.000-й Орды слепого Умерли-аги и отбил у неё над Сулою, между Ревцем и Пслом, ясыр с добычею, а в 1644-м, Князь Иеремия с 3.000 своего войска ходил на помощь Станиславу Конецпольскому против Тогай-бея и действовал так энергически, как и с Потоцким против казаков Остряницы и Гуни. То же самое вспомним здесь и о другом поземельном соседе князя Иеремии, Адаме Киселе, интриговавшем в последствии между правительственною шляхтою против его геройских предприятий.
По фамильным бумагам Ростишевских, владельцев Линового в Киевщине, эти два одинаково деятельные соседа граничились по-казацки за свои осады и слободы, но против казаков действовали, кто во что был горазд, как против общих неприятелей.
Так дело шло у малорусских колонизаторов до 1648 года. При первых признаках нового бунта Корибут Вишневецкий понял опасность своего колонизаторского поста на окраине государства, в стране дикой, и принял решительные меры для предупреждения катастрофы. Несколько десятков тысяч самопалов, оборонявших его колонии от хищников и панов соседей, было отобрано им у своенравных подданных и сложено в лубенском арсенале до поры до времени. Но не предвидел он, что татары будут призваны казаками в товарищи добычного промысла и впущены в городовую Украину именно теми, которые не менее землевладельческой шляхты были заинтересованы в её обороне. Не могло прийти никому в голову, чтобы перекопский царь, два поколения тому назад сгонявший казаков с Днепра по договору с князем Острожским для обоюдного спокойствия мусульман и христиан, чтобы потомок Чингисхана, гордившийся старшинством рода своего перед цареградским повелителем правоверных, чтобы тот, кто еще так недавно являл себя царем в своих обычаях, — унизился до панибратства с бунтовщиком, кроющимся среди воров и горьких пьяниц в днепровских камышах и плавнях. Сам же он, этот Ислам-Гирей, писал к нему, князю Вишневецкому, недавно, уверяя его в своей дружбе и поступая царски относительно царственных соседей. Вдруг все перевернулось к верху дном. Запруда, сдерживавшая напор азиатской дичи на христианскую землю, уничтожена вероломным слугой знаменитейших панских домов, Жовковских, Даниловичей, Конецпольских. Цветущая сельским хозяйством и промыслами половина королевства предана разбойникам.
Завоевания шляхетского меча и плуга достались бессмысленным и беспощадным руинникам.
Но Вишневецкий держался крепко на своем пограничном посту, и в глубине Речи Посполитой на него смотрели как на спасительный устой отечества. Может быть, он удержался бы на своем важном стратегическом пункте и до конца. Он требовал подкрепления вовремя. Но вовремя шляхетская республика не делала ничего. По замечанию Адама Киселя, её медлительность в подобных случаях с каждым годом увеличивалась. Считая этот порок своей правительственной братии неисправимым, Адам Кисель, уже десять лет тому назад, предлагал свой проект правительственных мероприятий, которыми была бы предотвращена и самая возможность повторения Павлюковщины. Напрасная предусмотрительность! Быстрый разлив казако-татарского нашествия по Киевщине, Подолии и Волыни, отрезал Вишневецкого от тех панских владений, в которых все стояло еще на своих местах.
Хмельницкий между тем доказывал справедливость распространившегося уже в Польше мнения о талантливости коварного казака, которою паны могли бы, да не умели воспользоваться. Коронный подчаший Остророг писал к Оссолинскому о нашем Хмеле: «Великих способностей человек и воин по самой природе (dowcipu wielki ego i z natury zolnierz)». Читая такое донесение одного из ученейших полководцев своих, поляки должны были с горечью вспоминать слова геральдика Папроцкого, которыми он так разогорчил их отцов и дедов:[43] «Кто в наше время в чем бы то ни было превзошел русака? Пошлете вы его в посольство, — он исполнит посольство лучше, нежели вы ему прикажете. Между русаками ищите полководца и доброго воина. С досадой слышит он совещания о мире».[44]
Казацкий гетман отправил на татарскую сторону Днепра (по милости Вишневецкого, сделавшуюся, как и правая сторона, русскою) одного из своих полковников, Кривоноса, по песням — Перебийноса, бунтовать Вишневетчину и в выборе своем показал тот же dowcip, который восхвалял Остророг. Это была одна из тех личностей, симпатичных для пьяной и свирепой толпы, которым украинские разбойничьи песни принесли полную дань своих диких восторгов.
Вишневетчина была готова к бунту со времен Павлюка. Но хозяйственность князя Яремы сдерживала зверские инстинкты забродников, которые, воруя, грабя, убивая, скитались в виде гонимых всюду волков, прошли широкое поприще панской колонизации из конца в конец, и не бежали далее от новых обязательств и новых преступлений только потому, что далее бежать было некуда. За Ворсклом и Пслом голодного скитальца подстерегал с арканом и лыками татарин, а Запорожье прогоняло забродников в городовую Украину тем же самым голодом, который заставлял их делаться винниками, броварниками, будниками, могильниками, фигурирующими в Илиаде казацких разбоев. Среди народа работящего и в городах и в селах, так называемые гультаи, гайдары, нетяги чувствовали себя в самом неприятном положении: они были способны только плиндрувати, руйновати, в пень рубати.
Теперь пришел черед силе опустошающей выступить против силы производящей, во всеоружии того беспутства, которого начала кроются в беспутстве шляхетского народа, бредившего вольностью в своей зависимости от каждого сильного и дерзостного. Винники, броварники, лазники, будники, могильники, чабаны, пасечники и те, которых королевские комиссии, с 1617 года, требовали исключить из казачества под непонятными уже для нас названиями канкаюков, былачеев, балакезев, кафанников, вместе с ремесленною своевольною молодежью и промотавшеюся или обобранною своими ксендзами да монахами шляхтою, — отделялись от общества людей порядочных, или, как говорилось тогда, статечных. Внимая дерзкому призыву Кривоноса к истреблению всех ляхов и жидов, причем имелась в виду не вера и национальность, а зажиточность, гультаи принялись кривоносничать всюду, где пахло поживою, горилкою, безнаказанностью, и наводили ужас на тех, чьи выгоды были в каком-либо отношении общими с панскими.
Не доверяя обезоруженным подданным, которых недавно еще собиралось вокруг него до 26.000 для демонстрации перед Крымом, Вишневецкий окружил себя только служилою шляхтою и разгонял гайдамацкие загоны Перебийноса на пространстве от Ворскла до Трубежа, а пойманных на горячем учинке перебийносцев казнил тут же, как делал Николай Потоцкий в 1638 году. Но он, в свою очередь, не принял во внимание важного обстоятельства, что в руках у него был меч католический, и что самое безупречное право суда с его стороны, как охранителя чести, собственности и личной безопасности граждан, было только новым ударом «ляха» по малорусскому сердцу.
Церковная реторта таинственно, точно в келье алхимика, переделывала польские добродетели в пороки, а малорусские пороки — в добродетели. Страх казни за бунт, за грабежи, насилия, разбой — уничтожался диким криком за веру! слышным от Чигирина и Корсуня до Путивля и Севска, от Путивля и Севска до Смоленска и Дорогобужа, от Смоленска и Дорогобужа до самой Москвы. По малорусской пословице: «у своїй хаті й кутки помагають», пренебреженному панами православию помогали, на его родной почве, даже те люди, которые не знали, в чем состоит оно, — те, которые были гораздо ближе к исламу, нежели к евангелию, — те, которые из моралиста-протестанта делали «Святого Рея»,[45] — те, которых, по словам самих защитников православия, чаще видали в кабаке, нежели в церкви.[46] Чем энергичнее действовал Вишневецкий, чем усерднее подвигался он по камертону польского центра Варшавы, тем больше весы таинственной судьбы склонялись в сторону центра русского — Москвы. Бесстрашный охранитель польской границы, врезавшейся в московскую землю, он собственным мечем указывал нашему народу дорогу в Москву. Вишневецкий был похож на великана, пытающегося погасить вспыхнувший пожар бурным дуновением; но пожар, не «погашенный в искрах», превзошел наконец великанскую силу: бурный дух восточного маркграфа польского раздувал пламень международной вражды до бешенства. Такою представляется историку деятельность полонизованного Байдича в конечном результате своем.
Каждый удар его геройской руки и все блестящее поприще воинской славы его в эту гибельную для Польши усобицу — были не что иное по своим последствиям, как мимовольная служба русскому элементу, пренебреженному им ради польского.
Положение князя Вишневецкого было еще трагичнее, чем оных героев отпора антикультурной татарщине, о которых знаменитый геральдик XVI века писал, что они стояли на границе христианского мира, как мужественные львы, и жаждали одной кровавой беседы с неверными. Те пролагали колонизаторам-панам дорогу в обетованную землю, которой сами не увидели; а он создал целое царство, текущее молоком и медом в виду голодной Скифии, — и люди, призванные им к участию в благах привольной жизни предпочли превратить его богатое хозяйством княжество в такую же голую и голодную Скифию, как та, которая лежала за Ворсклом с одной стороны и за Тясмином — с другой.
Оказаченные Хмельницкими да Перебийносами поселяне действовали на его колонизационную ассоциацию сильно прельщением, но еще сильнее — террором.
Попасть в число их жертв было страшно и бесстрашному. Недаром ходили всюду рассказы о том, как сулиминцы казнили коменданта кодацкой крепости, а хмельничане — казацкого комиссара, Шемберка. Недаром и о самом Хмельницком шла молва, что он собственноручно снял голову с этого «нашайника». Не было той жестокости, которою бы не насладилось тогда беспощадное казацкое сердце. Если старожил нашего времени изобразил нам, в своих воспоминаниях, гайдамаку Железняка и Гонты, подавшего крестьянской благотворительнице дитя её на своем казацком списе (копье)[47], что делали в XVII столетии хмельничане? И чего должен был ждать от кривоносовцев приверженец Князя Яремы? Имущество верного Байдичу человека обрекалось расхищению и пожару, его семья — позору и всевозможной тирании, а его жизнь, как, «панського підлизи» и «недоляшка», могла быть обеспечена — или отчаянною защитою в малочисленном ополчении шляхтичей, или, гораздо вернее, участием в кровавой оргии казатчины. Попав между двух лагерей и слыша о баснословных успехах бунта Хмельницкого, не только простолюдины, но и шляхтичи, преданные дотоле Вишневецкому, оставляли «своего князя», и если не переходили под бунчук Перебийноса, то прятались в северских трущобах до решения страшилищного спора между казаками и панами.
Разгоняя гайдамацкие шайки и карая своих изменников с той же завзятостью, которой отличались казаки, Вишневецкий дошел до Переяслава. Но усмиренный Конецпольским, а через семь лет Потоцким, Переяслав кипел уже бунтом. В нем сидел достойный преемник изолганного полудикою малорусскою письменностью Тараса Трясила[48], Перебийнос, и готовился выйти навстречу князю Яреме, которого шляхетное ополчение таяло по мере приближения к старому гнезду казатчины.
Вишневецкий очутился в положении крайне опасном. Отрезанный от Киевщины и Волыни, он смотрел подозрительно на своих пограничных вассалов, на своих испытанных дружинников, и должен был опасаться всего худшего. Не желая пасть в бесславном бою, или сделаться жертвою казацкой тираннии, все еще страшный для Перебийноса князь Ярема отступил к своим Лубнам и стал готовиться к бегству в другую Вишневетчину, колонизованную предками его, — на Горынь. Надобно было сперва обеспечить от казацкой свирепости обожаемую любовницу-жену, красавицу Гризельду, и тогда уже ринуться на бой с чудовищем неслыханного бунта, очертя голову.
В Лубнах принесли ему письмо Хмельницкого. Истребитель панского войска принял за правило, подобно коварному Ислам-Гирею, рассылать во все стороны миролюбивые письма, в которых не писался милостию Божиею, как в сношениях с московскими воеводами: раболепствуя перед магнатами, смиренно называл он себя старшим Запорожского войска и хлопотал о помиловании, а между тем занимал под казацкий присуд города, разорял панские имения, вооружал новые десятки тысяч черни и вел войну такими варварскими средствами, что его называли Тамерланом.
Многие из магнатов поддались его хитрости, надеялись войти с униженным ласкателем своим в компромисс, не принимали крайних мер к защите имений, и этим убеждали чернь в своем бессилии: того и желал Хмельницкий, на то и рассчитывал. Он хотел убаюкать и Вишневецкого; но тот, не показывая вида, что потерял надежду устоять против Перебийноса, маскировал свое бегство военными приготовлениями и, взявши с собой лишь несколько походных возов да 15 рукодайных слуг, оставил свое заднепровское княжество, в которое не суждено уже было вернуться ни ему самому, ни его потомкам. Он объехал обнятое бунтом Заднеприе московскими сакмами, переправился на правый берег Днепра в Любече и отправил свою Гризельду с сыном Михаилом, будущим польским королем, через Полесье, в Вишневец. В Любаре присоединилась к нему украинская шляхта, бежавшая из своих имений.
Описывая бегство Вишневецкого, известный уже нам Натан Ганновер дает понять, почему Хмель и вообще казаки больше всего злились на коронного хорунжего, Александра Конецпольского, и на русского воеводу, Иеремию Вишневецкого: тот и другой вели сельскохозяйственные промыслы с участием жидов. Не принимали казаки во внимание то, что неспособность туземцев к торговле и промышленности искони была причиною извлечения в нашу Русь иноземных выходцев, среди которых жиды и армяне оставляли позади себя даже немцев. Эти две народности внушали казакам особенную к себе злобу, так что в изображениях Страшного Суда казацкие маляры на свитке, исходящем из уст Судии судей, писали слова: «жиди и вірмене! идіте в муку вічну від мене». Напротив хозяйственное жидолюбие Вишневецкого Натан Ганновер изображает следующими словами:
«В это смутное время находился князь Вишневецкий, — да будет память о нем благословенна! — со своим войском там за Днепром. Он чрезвычайно любил жидов, отличался бесподобными военными доблестями, но и он убежал со своим ополчением, по направлению к Литве. С ним же убежало около пяти тысяч домовладельцев жидов с своими семействами. Вишневецкий оказывал им бдительную охрану, пока не привел их к желанному месту, например: когда бежавшим угрожала опасность сзади, он приказывал жидам идти впереди всех; если же чуяли опасность впереди, то жидам велел идти за войском, дабы оно служило им защитою».