Возвращение панских миротворцев из Переяслава. — Встреча русичей гражданственных с русичами одичалыми. — Перевес чувства народной мести над правдою фактов. — Два противоположные способа государственного самосохранения. — Борьба государственного права с казацкой вольницей. — Казацкий поход на панов 1649 года.

О положении панского общества в это бедственное время можно судить по тому обстоятельству, что иссреди самих посетителей Переяслава несколько человек перебежало к казакам. Даже некоторые шляхтянки и служебные панны из штата супруги Киселя предпочли остаться в казацком царстве. В числе перебежчиков, были подкуплены Хмельницким или переманены обещаниями — пожилой шляхтич, слуга самого Киселя, какой-то Соболь, хорошо знавший положение панской республики, и литвин пан Ермолович, перед которым паны не скрывались в своих совещаниях, Хмельницкого окружали и такие перебежчики, как паволочский войт, предавший казакам своего державца. Мы видели, какую важную роль играл он в церемониале приема царского посланника Унковского. Эти люди сильно вредили теперь бывшим господам своим, становясь, если не юридически, то фактически на их места в обладании краем.

Но и сами казаки были прошпигованы предательством, так что не знали, на кого из своих сообщников можно полагаться в слове и в деле. Этим объясняется, почему вся казацкая столица была в тревоге по случаю выезда комиссаров с их малочисленным почтом. Около сотни пленников, содержавшихся в Переяславе, получили возможность переодеться в панскую ливрею и выбраться благополучно, в толпе челяди, из логова казацкого батька, в том числе даже несколько офицеров князя Вишневецкого и несколько десятков казацких драгун. Несмотря на приков к пушкам и на побои за приближение к армате, казацкие стражи, как видим, входили в сделку со стерегомыми, и достойные детушки обманывали достойного батюшку исправно.

Во все пребывание в гостях у Хмельницкого, королевские комиссары не видали его трезвым. Окружавший гетмана штат был также собранием грубых пьяниц не лучше и не хуже тех, которых русские люди видали впоследствии вокруг Стеньки Разина и Емельки Пугачёва. Древний наш Переяслав, сделавшийся казацкою столицею, являл подобие разбойницкого притона. Среди обилия дорогих одежд, вещей, напитков, лошадей и всего того, что пришло сюда путем набега на культурников, местные продукты были так дороги, что комиссары за мерку овса платили 16 злотых, а за вязанку сена по 2 талера. Шестьсот собственных лошадей Хмельницкого бродило за городом, добывая себе траву из-под снега, и множество казацких кляч падало от голода по улицам. Замок, бывший до бунта местом городского и земского суда для всей Переяславщины, стоял в безобразных развалинах, так точно, как и школа высших наук, иезуитский коллегиум с его костелом. Разбитые гроба и поруганные остатки заслуженных в государстве людей, валяясь кругом, представляли еще более дикое зрелище. Такая обстановка соответствовала ночным попойкам украинского Макбета с его вещуньями-ведмами. Она бросала мрачную тень на судьбу землевладельцев, очутившихся чужими среди народа, который они созвали на воли да на слободы, который они устроили хозяйственно и защитили от мусульманского пленения, которого родную землю они сделали «землею Христианскою» не только по знамению креста, но и по праву меча. И папский Рим, разделивший наших русичей на ся ради своего господства, не давал теперь панам нити для выхода из этой гибельной борьбы с казаками, из этого лабиринта взаимных кривд и незабываемых ругательств.

Путь королевских комиссаров от границы удельного казацкого княжества до его правоправящего центра был преисполнен таких лишений, что часто нельзя было достать не только зерна для лошадей, но даже и соломы. Голодные среди плодородной земли мужики дополняли горечь хозяйливых путников своими грубыми выходками.

Миролюбивый Кисель, при всем своем православничестве, представлялся даже собственным подданным паном ляхом, а это значило таким вредоносным зверем, что они тотчас бы его убили, когда бы не конвой. Ревнивая пропаганда против ляхов, гонителей «христианской веры», распространяемая невежественными в своей нищете попами да монахами среди невежественной черни, слилась в темных умах с понятием о притеснителях вообще, — и «благочестивые» паны были у них одно и то же с панами злочестивыми. Опустошители панских имений, казаки вопияли, что «паны пустошат Украину», и люди, доведенные руинниками до голода, верили, что голод стался не от кого другого, как от тех же панов, которым теперь оставалось только идти по миру.

Украина, покинутая бегущими помещиками в виде полной чаши, привлекавшая сотни тысяч выходцев из осад старинных баснословною роскошью крестьянского быта, представляла бедствующим комиссарам повторение Батыева нашествия. Об исчезнувших панских хозяйствах говорили в ней только виднеющиеся на «кучугурах» печища да обгорелые деревья, а мужицкому хозяйству не давали процветать истребители панского — казаки и татары. Зато про «казацкую славу» гремели в каждом кабаке песни, уподоблявшие панскую колонизацию древних пустынь египетской работе.

Каково было на душе у православной иерархии под протекцией и караулом нового Моисея, видно из того, что киевский митрополит и архимандрит Киево-печерской Лавры выехали за 20 верст от Киева «для секретной беседы» с Адамом Киселем. Не взирая на мирный характер комиссарского похода, казаки не только не позволили королевским сановникам проехать через Киев, но взяли с них и на окольной дороге окуп. В Хвастове комиссары ехали мимо валявшихся шляхетских трупов обоего пола.

В Киеве, как объяснил сам Хмельницкий, избивали безоружных людей за то, что не хотели участвовать в казатчине, или же за то, что отказывались «креститься на нашу веру». Голод, грабеж, разбой и инквизиция: вот что представила далеким путникам с их приорами да гвардианами страна, прослывшая благословенным краем в государстве!

Обратный поход искателей мира был еще печальнее. Они должны были по-старому миновать Киев, но для каких-то сношений с митрополитом отрядили небольшую партию, которая, не въезжая в жилой город Подол, отдала поклон митрополиту в Старом Киеве, у Св. Софии, окруженной древними развалинами. «Сведав о нас» (говорит комиссарский дневник), «шляхтянки и убогая католическая чернь (misera plebs catholica) рвались к нам и догоняли нас на дороге, кто как мог. Некоторые бежали и пешком по глубокому снегу, зарослями и байраками, в Белогородку. За ними гнались казаки и многих настигали. Возвращая этих несчастных вспять, ободрали до нага, били и тут же топили, так что и мы были не безопасны, из-за наших католиков».

Подвигаясь далее обратным путем, королевские комиссары наткнулись на новую беду. Казаки и татары заходили, на перерез дороги, к Звяглю, чтоб их ограбить.

Пришлось делать большие упряжки, бросая на дороге изнемогших лошадей. Наконец явилась к ним выручка. Не доезжая до Корца, были они встречены князем Корецким, который выехал к ним в поле в несколько сот коней, оставивши в городе до четырех тысяч ненадежных подданных.

Здесь опять вспомним, для характеристики времени и страны, что изо всех местных землевладельцев один Корецкий имел столько духа и сноровки, чтобы вернуться на свое руйновище и жить в опустошенном замке своем. Он сделал первую из многократных попыток — возобновить былой компромисс, в котором, по переходе нашем из-под кипчакской Орды под орду литовскую, а потом под панованье польское, — состояли здесь крупные и мелкие землевладельцы с рукодайными своими слугами, с мещанами, казаками, всеми вообще «служебниками» и сельскою чернью. Но всякий компромисс был бесполезен там, где одни не признавали фактически над собой закона, а другие не хотели знать ничего, кроме жизни на чужой счет, без всякого возмездия собственников и без всякой заботливости о трудящихся. Строго судили казаки панов за их действительные и мнимые кривды, но, принявшись за панское дело сами, «напроказили вдвое хуже», и кончили свое панованье тем, что сдали край потомкам истребленной ими шляхты в виде голодной пустыни, которую собственные их потомки опять были принуждены обрабатывать панским плугом. Но это произошло через 120 лет взаимной резни и всевозможных преступлений с обеих сторон. Возвратимся в XVII век.

Как ни беспомощна была панская республика в виду республики казацкой, но паны, по наследственной дрессировке своей у иезуитов, продолжали их темное и губительное дело, воображая свои уловки спасительными. Это видно из их тайных бесед с питомцем созданного польщизною митрополита-магната. Бесполезны были для них уроки, полученные ими в зрелище повсеместного разорения костелов и иезуитских школ заодно с панскими замками, и крайне вредоносно было вмешательство римского духовенства между борющихся шляхтичей плуга, землевладельцев, и шляхтичей меча, казаков. Не видя проку в руководительстве своих наставников ни среди боевых обозов, ни в мирных посольствах и переговорах, они тем не менее остались при своих римских воззрениях до конца и по конце политического существования Польши, как добыча ксендзов, завоеванная многовековыми подвигами ксендзовства и всего, что соединено с этим словом. Поэтому история смутного времени, порожденного в Речи Посполитой Польской прежде всего и больше всего римскою политикой, — для нас, пострадавших от этой политики много, должна быть столь же интересна, как и все то, что мы видим теперь в остатках польской политической системы.

Когда королевские комиссары достигли обильной некогда напитками и всяким угощением Гощи, панская болезнь Адама Киселя усилилась до такой степени, что его «вносили в пекарню и выносили на санях». В Гоще было тревожно, как и всюду от Случи до Горыни. За два дня перед приездом Киселя (3 марта), 5.000 гультаев-хмельничан вторгнулись перед рассветом в город Острог и «насекли до 400 мещан (даже руси) и жидов, а город ограбили. Из шляхты погибло только двое. Приспевшая из Межирича надворная хоругвь князя Заславского вытеснила гайдамак из города и положила на месте до 150 человек. Этот набег сделал по собственной воле Звягельский полковник, кушнер[97] Тиша, ища в Остроге пана Вонсовского, бывшего Звягельского старосты, подобно тому, как некогда Гренкович искал своего врага в Межигорье.

Положение миротворцев сделалось отчаянным. Несмотря на то, что конвойным жолнерам не вышел еще срок наемной службы, они не хотели остаться при пане воеводе в Гоще, для защиты его убежища от гайдамацких набегов. Очевидно, что дело казацкое находили они более верным, чем панское. Неизвестно, как уладили свою оборону комиссары, но оставленное ими позади себя зрелище казако-гайдаматчины ужасало их.

«Вся чернь» (писал Мясковский) «вооружается, полюбив свободу от работ и податков и не желая на веки иметь панов. Хмельницкий велел вербовать казаков по всем городам, местечкам и селам, кормить лошадей, и зазванные таким образом в казаки берут, бьют, грабят. Но далеко большая часть простонародья молит Бога о мире и мести над Хмельницким и своевольниками. (Носится слух, что) Хмельницкий чует близкую смерть (niedlugo sobie zyc wrozy). Зарыл в Чигирине бочек 15 серебра. Там же у него 130 турецких коней и 24 скрини дорогой одежды. Пилявецкой добычи полна Украина. Больше всего покупает ее Москва в Киеве и по ярмаркам в других городах. Серебряные тарелки продавались по талеру и дешевле. Один киевский мещанин купил за 100 талеров такой мешок серебра, что мужик едва мог нести. Жена полковника Тиши, кушнерка, угощала в Звягле посланцов пана воеводы на серебре, за богато накрытым столом, и бранила Хмельницкого (laja Chmielnickiemu), что не так великолепно (splendide) живет, «коли Бог дав усього много». Нашим продавать серебра казаки не хотели. Даже лошадей запретил гетман продавать нам».

В силу перемещения богатства и всяких вольностей из панской республики в казацкую, сотниками гультаев и гайдамаков делались весьма часто шляхтичи, даже с такими фамилиями, как процветающие в Киевском Полесье доныне Горностаи. О Хмельницком ходили такие слухи, что хоть бы и хотел он мириться с панами, то не может: чернь остервенилась до того, что решилась истребить шляхту, или же сама погибнуть. Татары готовились к новому нашествию, в помощь казакам. К Хмельницкому являлись они даже пешком из Крыма и Буджаков, и Хмельницкий снабжал их тотчас лошадьми и оружием. Не только ежемесячно, но и еженедельно (говорила молва) посылает он послов к хану с зазывом на войну и просит его не давать свободы ни одному пленнику. «Ты, мол, хочешь их выпустить, а я хочу их выгубить, чтоб ни одного ляха не было на свете». Даже днестровские побережники, славные в шляхетских походах против буджацких татар, теперь делались «разбойниками», как уведомляли один другого паны.

Каковы были отношения Хмельницкого с татарами, и что заставило его приостановиться с «кончанием ляхов», открывает нам следующее письмо его к первому соправителю хана — султан-калге:

«Ясновельможный, милостивый пан султан-калга крымский, наш милостивый пан и добродей!

Доброго здоровья и всяких счастливых помыслов со всем предостойным рыцарством вашей царской милости, низкий поклон отдавая, желаем пользоваться им на многие лета.

3а труд, который ваша царская милость благоволили подъять для нас, нижайших своих слуг, много и униженно благодарим, и, пока живы, мы и дети наши, за столь милостиво оказанное нам благоволение готовы отслуживать. Однакож, во время бытности вашей царской милости, был бы я рад, когда бы мы этого неприятеля нашего, победив, уничтожили до остатка; только ваша царская милость сами видели, что войско было крайне отягчено (добычею), и я уже тем удовольствовался. Но, как они издавна привыкли жить неправдою, так и теперь на нас наступают своею силою, вознамерившись уничтожить нас, в чем им, Господи Боже, не помоги, и на Крым хотят идти. Мы имеем верную о том весть от его милости венгерского короля, который предостерегает нас и ваших милостей, наших милостивых панов, что и шведов на нас и на весь Крым вербуют... Умилосердись, умилосердись, милостивый пан, чтобы мы не дали этим нашим неприятелям распространиться. И вторично, и третично просим: ибо множество Христианства нашего, душ невинных, вырезали бы. Умилосердись ваша царская милость: как начал с начала, так и до конца благоволи нас оборонять»...

Татарское милосердие к беспощадным руинникам грозило шляхетскому народу тем большими несчастьями, что у него был теперь такой король, который помог Хмельницкому отстранить от гетманства единственно страшного для него человека.

Если у Киселя было хоть немного прямой любви к отечеству, то он, хворая в Гоще над Горынью, должен был бы на досуге понять, какую нелепую и злотворную играл он роль в качестве миротворца. Товарищ его по комиссии, Мясковский, из Млыновцев под Русским Зборовом, от 28 (18) апреля, уведомлял краковского бискупа, Гембицкого, что хан дал упросить себя Хмельницкому (dal sie Chmielnickiemu uprosic); что посылает впереди себя крымских собак (ogarow krymskich) и сам садится на коня.

«Никогда не были мы ближе к последней гибели» (писал он), «как ныне, в несчастном будущем мае. Это будет октава и года и месяца, еще горшая прошлогодней, Желтоводского и Корсунского погрома. Никакой спасительной надежды нет; из Варшавы ничего утешительного..... Уже из Каменца бежит все живое; кто уходит в Венгрию, кто — куда может».

Теперь Кисель знал, что такое Хмельницкий. Оправясь в Гоще от своей хирагры, под гул наступающей грозы он уведомил казацкого батька приятельски о своем расстроенном здоровье и, вместе с другими комиссарами, просил об окончании комиссии, но сделал это для того, чтобы маскировать панские приготовления к войне.

Хмельницкий видел пана воеводу насквозь, и писал к нему из Чигирина, от 13 (23) мая так нежно, как писал бы мурлыка-кот к неосторожной мыши, желая удержать ее по сю сторону подполья:

«За письменное навещение благодарю ваших милостей панов и приверженным сердцем желаю радоваться, видя вашмость-пана в добром здоровье. Что же касается окончания комиссии, то всеми силами (totius viribus) стараюсь, чтобы она, согласно нашему условию, получила конец. Одно только всех нас очень удивляет, что в Короне и в Литве собраны весьма великие войска. Это тревожит все наше Запорожское войско. Оно опасается, чтобы — от чего сохрани Господи Боже — не так желали кончить комиссию, как в прошлом году: тут про мир, а тут совсем про другое думали.

Однакож, я, будучи другого мнения, обослал всех полковников, чтобы посоветоваться, где бы всего безопаснее можно было отправить комиссию. Когда между собой постановим, я не замедлю дать знать вашим милостям как можно скорее днем и ночью. А вашмость-пан и их милости паны, с своей стороны благоволите задержать жолнеров, чтоб не давали повода к разорванию этой комиссии, которая будет, даст Господь Бог, отправляться».

Но 22 (12) мая мозырский подкоморий, Федор Михаил Обухович, писал литовскому подканцлеру, Льву Сопиге, что Кисель ретировался уже из Гощи за Горынь, имея явные доказательства враждебности Хмельницкого (operta hostilitatis argumenta), так как он ни королевского посла Смяровского не хочет оттуда выпустить, ни на письма о комиссии не отвечает. «Отовсюду также» (писал Обухович) «сыплются толпы взбунтованного поспольства и наполняют весь тракт между Горынью и Случью, а сам author et dux этого подвига наступает главною купою, окруженный огромными ордами».

Через три дня сам Адам Кисель уведомлял коронного канцлера, — что видел неприятеля собственными глазами; что Хмельницкий был бы рад поймать его в свои руки; что потому пишет к нему (Киселю) штучно, и что теперь уже нет надежды на трактаты (juz nulla spes traktatow). Так поумнел наш Свентольдич, умудренный поздним опытом.

Он отписал Хмельницкому дружески (bona verba), как будто ничего не подозревает, и едва двинулся из-под Гощи, в ту же минуту 600 хмельничан вступило в местечко, а ночевало в нем 1.500. Прискакавший от Смяровского в Тайкуры казак перебежчик (transfuga), по фамилии шляхтич, объявил, что «запорожский Макиавелли» отобрал у королевского посла и его челяди лошадей и держит всех их под стражею до приезда комиссаров: тогда их выпустит, а комиссаров задержит. Он же уведомлял, что юркий монах, Отец Ляшко, конфидент Киселя, очутился в татарской неволе.

Вместе с тем было донесено, что Хмельницкий заключил с Москвою тайный договор. Основанием этому слуху послужила, без сомнения, милостивая грамота царская, из которой Хмельницкий сделал умышленно тайну. Говорили также, будто бы письмо Киселя в Москву было прислано к Хмельницкому из Москвы. Но гораздо правдоподобнее, что он, перехватив письмо, делал из московского царя своего сотоварища. Ему было нужно, чтобы московский царь, во мнении панов, был то же самое, что и крымский хан. О Киселе же наперсники Хмельницкого говорили Унковскому, — что он отпущен из Переяслава с тем, что гетман и все войско Запорожское и вся Киевская Русь под властью польского короля и панов-рады быть не хотят, и паны бы рады на войско Запорожское и всю Русь не наступати и крови не проливати; но Адам Кисель с таким условием в Польшу идти не решился, потому что, отправляясь послом, хвалился войско Запорожское на мир привести по-прежнему, и теперь живет в своей маетности, в городе Гоще, а город этот принадлежит войску Запорожскому.

Каковы бы ни были виды московской политики на Русскую землю, которая ломалась в руках у Польши, но правительство московского царя должно было смотреть на казаков не иначе, как и правительство короля польского; а Кунаков представил своему государю польский взгляд на казатчину в следующих выражениях: «Великому государю, его царскому величеству, своих (московских) украин годитца от такова гультяйства оберечь, чтоб не вомкнулись и шкоды какие не учинили. А у Богдана Хмедьницкого многие своевольные люди казаки, и гультяи, и татаровя; и только им в королевском панстве не удасца, и им де без хлеба не пробыть, и чаять их промыслу и инуды».

Так говорили правительствующие паны царскому гонцу. Но, в виду того, что они держали себя так гордо перед царским гонцом, Алексей Михайлович долго не отвечал на привезенное ими 30 марта 1649 года благодарственное письмо Яна Казимира. Зная все обстоятельства польской неурядицы и видя, какой «пожар» пылает внутри польско-русских областей, Москва выжидала событий во всеоружии своих ратей, обступивших польские границы.

В конце апреля появился в царской столице посол Хмельницкого, полковник Федор Вешняк, тот самый, который так рыцарски вел себя за столом у гетмана. Несмотря на название, данное им заодно и ксендзам и попам, его сопровождали — игумен могилевского Глядовского монастыря да «черный поп» (т. е. иеромонах) Никифор. Этим лицам было поручено ходатайствовать у царя, через посредство иерусалимского патриарха, Паисия, о принятии Хмельницкого и его казаков под высокую царскую руку и о «пособии» в войне с поляками. «А розделавшись де с поляками» (докладывал Посольский Приказ), «казаки обещали, для царского счастья, идти с крымскими людьми на турского салтана. А войска де черкаского с 40.000 человек да татар с 400.000».

Но для царя не было тайною, что Хмельницкий отмерил уже туркам Червенские Города равноапостольного Владимира по самый Люблин. С этим опасным интриганом надобно было вести себя крайне осторожно, не так, как этого желали бы наши киевские ретрограды. Из его неверного положения вытекала для царского правительства двойная забота: во-первых, чтобы, воюя поляков с побратимами татарами (которых сам он показывал 400.000), не очутился он в руках у мусульман со всем своим кочевьем; а во-вторых, чтоб, отвергнутый царем, не обратил он, по старой казацкой памяти, на Москву опустошителей своего родного края.

Не получив никакого ответа через глядовского игумена, Хмельницкий написал, от 3 мая, новое письмо к царю Алексею Михайловичу. Он просил принять Запорожское войско «в свою милость и благословить своей рати на их (казацких) наступцов и за веру православную наступати». При этом выражал желание, чтобы московский государь был над казаками царем и самодержцем, приняв их со всею Русью под свою милость и оборону.

Письмо было представлено царю полковником Вешняком, который не упомянут в прежнем докладе Посольского Приказа, и теперь из поповского провожатого сделался самостоятельным послом: уловка, проделанная и Мужиловским. Этот грубый пьяница получил от своего достойного гетмана наказ: «чтоб он с его царским величеством» (точно Ян Коровченко с крымским ханом) «изустно розговорил и всю истину исповел».

Бывши в Переяславе, паны подхватили слух, что тонкая Москва (subtelna Moskwa) приняла не совсем радушно и патриарха Паисия (male exceptus et habitus) за его индульгенции в Украине. Тем несимпатичнее отнеслась она к анти- обычайному Вешняку.

Тяжела была в казацком вопросе роль царя Алексея Михайловича, столь величавого в своих приемах, столь высоко ценившего достойную обстановку царственности. Верх русского общежития, олицетворяемый москвичами, и самая низкая ступень его, изображаемая запорожцами, сошлись волею исторических судеб, в общей работе русского воссоединения, которую Москва производила сознательно еще в эпоху Великого Собирателя Русской земли, а казачество совершало бессознательно и под бунчуком того, кто объявил себя русским единовладником и самодержцем. Из этой встречи русичей, просвещенных новою гражданственностью в удалении своем на Клязьму и Москву, с другими русичами, одичалыми в пустынях Калки и Днепра, надобно было царскому правительству выйти с достоинством. Такие ведомые нам представители Москвы, как Унковский и Кунаков, не могли смотреть на казатчину иначе, как с отвращением. Но, с другой стороны, воспитанные вне западного влияния, они чуяли в грубиянах казаках древнее русское родство больше, нежели в малорусской шляхте, — больше, чем даже в нашем начальствующем духовенстве, пропитанном так или иначе антирусскою латинщиной.

В течение трех веков политического разобщения Руси, население литво-русской части её не переставало делиться на приверженцев забвенной русской старины и на приверженцев прославляемого латинства, или же — протестантства. С каждым поколением оставалось у нас меньше и меньше староверов, напоминавших собою древнее наше единство с тем русским народом, который собрался в одно сильное тело под спасительным единовластием Москвы. С каждым поколением, малорусское наше староверство оседало из высших, богатых и порядочных слоев общества в низшие, убогие, по своему быту, ордынские. Это было оседание русской народности и обычайности, русских сочувствий, русских отвращений.

Перед началом Хмельнитчины иноплеменник наш, Петр Могила, сроднил идеалы нашей духовной аристократии с идеалами латинскими, и тем осадил у нас русский элемент ниже прежнего. Представителями этого элемента в нашей интеллигенции, таившейся в монастырях, сделались подобные Филиповичу личности, остатки подавленной могилянами партии Копинского, которые и по своему убожеству, и по своему ничтожному положению в панском обществе, следили только издали, сквозь туман своих предубеждений, за совершающимися в Малороссии событиями, пробавлялись в политических делах только молвою прихожих богомольцев и, не видя себе ни откуда поддержки, взирали на казаков, как на борцов за веру, а на московского царя — как на последнее убежище в безотрадной будущности.

Здесь церковь, разделенная с казачеством диаметрально противоположными стремлениями, очутилась в таком точно опасном положении за свою верность древним преданиям, в какое казаки были приведены своими посягательствами на права и имущество производительных классов малорусского населения. Церковь, воздвигнутая из своего упадка творцами знаменитого Советования о Благочестии, проповедовала святое мученичество, родственное с мученичеством Гермогена и Филарета московских, как единственный способ одолеть своих отступников, и в то же время, подвергшись новому упадку в лице своих верховников, могилян, чаяла какого-то спасения от людей, проливавших кровь, как воду; а общество убийц и грабителей, верставших попов и ксендзов под одну стать, хваталось кровавыми руками за её чистое знамя, лишь бы выбраться из той беды, которая грозила ему за его неслыханные злодейства даже и в момент его торжества над панами.

Вслед за посольством Хмельницкого пришло к царю и к московскому патриарху от игумена Мгарского монастыря, Калистрата, с братиею письмо, умоляющее царя «принять его под крыла царства своего со всеми старцы и со всеми статки монастырскими и церковными». В письме к царю Калистрат изображал положение дел в Малороссии такими словами:

«Нынешнего времени в земле Лятцкой велие есть смятение и междоусобная рать зельная, какова не была отдавна, и ныне все в отчаянии есмы и в страсе великом от ляхов, и еще преодолевают наших казаков, ктому не мощно нам быти живым. И в нынешний час перевозятся на сю сторону Днепра, ляхи, литва с Радивилом, шездесят тысячей сказывают их быти».

В послании к московскому патриарху судьба малорусского православия представлена еще в более мрачном виде:

«Ныне прииде время, еже бежати нам от лица луку сильных, глаголю же врагов сущих нашея православные и благочестивые, с солнцем восходящие веры и церкви нашея восточные апостольские ненавистников, хулников, гонителей, ляхов, кои отдавна изостриша язык свой, яко меч остр, дыщуще на ны огнем ярости злопамятства, кои пообладаша беша все благочестивые церкви российские и монастыри, всех нас, яко заплененных, под ся покориша. И се ныне, Божиим манием и попущением, оружие приимше, пособием Божиим, войско наше православное казацкое Запорожское, не терпяще преизлишних бед от ляхов поносити, ополчившееся противу им сташа, еже есть слышано, яко мимошедшего лета вторицею и третицею незбожные ляхи от наших побеждена быша; и се ныне сильнее первого на наших вооружишась, и онех убо множество, насских же в малом числе сочести. И сего ради боимся и зело ужасаемся, да не како безбожные ляхи преодолевают казаков наших и месть сотворят злую над нами, безо всякого пощадения и милосердия».

Посланцов Калистрата путивльские воеводы не пустили к царю. Но тем не менее монашеские вопли должны были волновать в Москве общественное мнение, находившееся под влиянием духовенства. Между тем, из расспросов, сделанных по заведенному порядку воеводами у этих посланцов, видно, что монахи писали в Москву то, что было нужно казакам, все равно как в прежние времена казаки в свои петиции на сейм включали то, что было нужно духовенству. Полковники Хмельницкого рассылали по монастырям реляции о своих победах, а вернувшясь из похода, являлись к монахам с приношениями, которые заставляли честных отцов забывать уверение Киселя и других православных панов, все еще продолжавших созидать и благодетельствовать наши храмы, что война с казаками идет вовсе не за веру, а за опустошение края, за предательство его татарам, за нарушение государственного права и оскорбление королевского величества. Таким образом казацкая и поповская мстительность торжествовала над правдою фактов, и православные люди от берегов Тясмина до реки Москвы твердили хором, что в Малороссии идет война за веру. Великоруссы разуверились в этом только тогда, когда Выговский и другие предатели, питомцы Хмельнитчины, стали поступать с ними так, как до сих пор поступали с безбожными и злочестивими ляхами, а малоруссы не стыдятся и после Мазепы проповедовать, что «казаки были единственными борцами за православную веру и русскую народность».

Оставаясь непроницаемою в своих намерениях, набожная, чинная, величавая и вместе с тем, по замечанию поляков, тонкая (subtelna), Москва угощала Чигиринского увальня, Вешняка, с обычным своим хлебосольством. По царскому указу, велено было дать ему «государево жалованье в стола место: колач смесной в полторы лопатки, блюдо икры чорные, лещь или стерлядь паровые, звено белые рыбицы, блюдо вухи рыбы свежие, звено белужины, щуку колодку; питья: две кружки вина двойного, две кружки романеи, две кружки ронского, две кружки меду вишневого, или малинового, полведра меду паточного, ведро меду цеженого, два ведра пива доброго».

Царь Алексей Михайлович милостиво принял присланные казацким верховодом лошадь (оцененную потом в 45 рублей) да лук турской, и спросил через думного дьяка о здоровье гетмана Богдана Хмельницкого: Вешняка и четверых его спутников «пожаловал к руке; но выслушать гетманской лист и на тот лист и на речи Вешняка обещал, через того же думного дьяка, учинить указ приказными людьми иным временем».

Казацкому посольству было придано значение обыкновенного «приезда казаков к Москве для испрошения государева жалованья». — «В доклад» было написано Посольским Приказом, что «1646 году гетман Запорожского войска, Николай Зацвилиховский, присылал к царю лист да двух человек языков татарских». Сообразно с отпущенным его гонцам жалованьем, было дано жалованье полковнику (Мужиловскому) и десяти человекам казаков, которые привезли в Москву иерусалимского патриарха Паисия, а сообразно с этим жалованьем был награжден и Вешняк с товарищи. Они получили: «отлас гладкой, сукно лундыш[98] самый доброй, камка добрые, два сорока соболей по 50 рублев сорок, денег 30 рублев; казакам трем человеком по сукну по англинскому по доброму, по две пары соболей по 5 рублев пара; денег по 10 рублев; людем их и полковникову конюху всего 6 человеком, по сукну по доброму, по паре соболей, по 2 рубли пара, денег по 10 рублев человеку».

Июня 12, через 8 дней по прибытии Вешняка в Москву, он был отпущен царем, у которого поцеловал руку, но с которым «розговорить устно», как это писал Хмельницкий, было бы слишком высокою для него почестью. На отпуске думный дьяк сказал ему в присутствии царя:

«Федор! великий государь-царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, велел к тебе сказати: Приезжал еси к нашему царскому величеству по присылке запорожского гетмана, Богдана Хмельницкого, с листом. И мы, великий государь, тот гетманов лист выслушали, и гетмана и все войско Запорожское за их службу, что нашие царского величества милости ищут, жалуем — милостиво похваляем. И против того гетманова листа посылаем с тобою к нему, гетману, к Богдану Хмельницкому, нашу царского величества грамоту да нашего государева жалованья три сорока соболей».

«А после того» (записано в столбцах) «думной дьяк Михайло Волошеников, объявил им государево жалованье при государе, а молыл: Полковник Федор! великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, жалует тебя своим царским жалованьем: отлас, камка, сукно багрец, два сорока соболей, денег 30 рублев».

Так патриархально и вместе так отчетливо велось государево хозяйство московское, вовсе непохоже на польское, в котором иной раз было разливное море для всех выдмикуфлей, а иной — на королевской кухне недоставало дров и говядины, а сенаторы-резиденты голодали вместе с своим «великим монархом», от иностранных же послов, случалось, великий монарх бегал из Варшавы на охоту, чтобы в нимвродовской жизни скрыть свое постыдное убожество.

Из приема Вешняка явствует само собой, что тайный договор с казаками и пересылка сенаторских писем к казацкому гетману могли явиться только в шляхетских умах, которые по-казацки мутил взбунтовавшийся шляхтич.

В ответной своей грамоте, врученной Вешняку, царь писал, что желание Хмельницкого и обещание служить ему, великому государю, со всем Запорожским войском — милостиво похваляет, но что наступить царским ратям на казацких неприятелей нельзя, потому что отцом его, царем Михаилом Федоровичем, заключено с покойным королем Владиславом и с его наследниками «вечное докончанье», утвержденное на обе стороны их государскими душами, крестным целованьем и грамотами и печатьми». — «А будет королевское величество» (сказано в заключение) «тебя, гетмана, и все войско Запорожское учинит свободных[99], без нарушенья вечного докончаня, и мы, великий государь, наше царское величество, тебя, гетмана, и все войско Запорожское пожалуем — под нашу царского величества высокую руку приняти велим»[100].

Но польскому королю и его панам-рады, рабам римского папы, уже была дана строгая нота. Получив известительное письмо о воцарении Яна Казимира в конце марта, Алексей Михайлович промолчал весь апрель, и только 8 мая написал внушение, что возводить человека в достоинство светила всего христианства (как делают-мол паписты) непристойно. Под этим внушением могло скрываться и другое, — что славословить без всякой меры короля, оторвавшего у Москвы Северщину к Польше, более чем неблагоразумно в такой момент, когда завоеватели Северщины завоевали Польшу, и готовы повергнуть ее к ногам преемника Собирателей Русской земли.

Привыкнув мыслить по римской логике, польские паны взирали на Москву с таким пренебрежением, что даже лучший из их канцлеров, Ян Замойский, среди национального собрания своего называл московского царя Бориса хлопом. Между тем цари-хлопы, с окружавшими их просторековатыми боярами, хорошо знали путь политической жизни, шли по этому пути при свете собственного, русского ума, и, в свою очередь, присвоивали себе право называть панов безмозглыми ляхами. Теперь именно настал такой момент, когда две системы политической жизни, два противоположные способа государственного самосохранения — должны были доказать практически свою состоятельность. Поляки гордились вольностью своею, а москали — своею неволею. Называя себя холопьями царя своего, бояре московские таким самоуничижением высказывали только национальное уважение к знамени, под которым русский народ (не шляхетский и не казацкий) из падшего сделался восставшим, из раздробленного — единым, из малаго — великим. Поэтому всякое прямое или косвенное оскорбление имени и достоинства царского принимали они за оскорбление всего народа, над чем «безмозглые» смеялись и после Хмельнитчины, в знаменитых Pamietnikach Paska[101].

Случай выместить на ляхах всю их кичливость сам по себе был искусителен.

Хмельницкий «растоптал» их боевые силы, растоптал, по выражению Киселя, их славу, и грозил перевернуть польское панство кверху ногами, — грозил в глаза великим и полномочным послам Речи Посполитой, которых третировал en canaille. Москали знали цену казакам еще до своего Разорения: это у них был народ дикий, безбожный, предательский. С казаками они держали себя осторожно, как с огнем. Но почему же им было не взять у ляхов свое, когда ляхи станут кверху ногами? Связывало их вечное докончание, утвержденное крестным целованьем. То не была преподанная ляхам присяга словом, а не намерением. Но это вечное докончанье, при всей святости своей для воспитанного православием сердца, не обязывало его терпеть новые оскорбления, — и от кого же? от панов, попранных ногами собственных рабов, как они сами сознавались. В сердцах думных царских людей не зажили еще раны, нанесенные тем самым Владиславом Жигимонтовичем, которого просвещение ляхи так не ко времени противопоставили московскому невежеству, разумея под этим сияние польского католичества и темноту русской схизмы. Всякое прикосновение к этим ранам отзывалось в Москве болезненно, а между тем со стороны ляхов это была не единственная зацепка.

С возобновлением казацких бунтов и сношений нашего духовенства с Москвою, польские политики стали бояться русского воссоединения больше прежнего, и, чтобы проявлявшиеся в низшей шляхте симпатии к московской тишине, к московской безопасности, к московскому суду и расправе — не возымели своего действия, пустили в ход самое жалкое средство. При всяком удобном случае, на сеймиках и сеймах, в церковных проповедях и в печатных сочинениях, они старались бросить на Московское царство тень, как на страну зверскую, коварную, и самого царя московского изображали или тираном, или посмешищем. Так продолжалось дело до последнего бунта. Хмельницкий, изыскивая средства задобрить московское правительство и вооружить Москву против Польши, напал на этот родник международной ссоры. В качестве польского шляхтича и казака, он питал к царскому правительству меньше приязни, нежели к султанскому, и в особенности — за его неуклонную строительность. Разозлясь на царя за его равнодушие к казацким предложениям, не раз отпускал он перед московскими людьми такие угрозы, что вот-мол пойду изломаю вашу Москву и все Московское царство, да и тот, что у вас на Москве сидит, от меня не отсидится. Но это делал он спьяна. Проспавшись и опомнясь, посылал он к царю все книги, в которых ляхи делали из него карикатуру, а московский народ низводили на ступень диких животных.

Этим удачным в демоническом смысле маневром Хмельницкий еще больше сгустил густую тучу на северо-востоке польского горизонта.

Но поляки, к пагубе своей, не замечали грозы. Они думали, что им предстоят счеты с одними казаками; обо всем же, что взяли у Москвы с возведения бродяги на престол Собирателей Русской земли, паны думали, как наши мужики: «що з воза впало, те пропало».

На последнем сейме было у них постановлено: собрать вновь 30.000 регулярного войска и дать королю право на посполитое рушение.

Деление панов на коренных землевладельцев и на колонизаторов малорусских пустынь проявилось опять зловещим образом. Польша сумела примкнуть к себе Русскую землю, или, как ее называли еще до церковной унии, Малую Россию, но не умела соединить ее с собою неразрывно. Хотя такие люди, как Ян Замойский, читали русские летописи, но они не понимали, как много значили для этой Малой России общие с Великою Россией предания. Своими униями они произвели только дизунию, и все, чем их политика мечтала соединить на веки с Польшею Русь, — а всего больше латинопольские школы, — обратилось в причину их вечной несоединимости. Не помогла полякам на чужой почве и колонизация пустынь, которой начало положили их кровные Конецпольские да Гаштольды.

Стародержавные паны не хотели теперь дать предводительства над войском представителю панов новодержавных, Вишневецкому, а король был у них в руках. Да он и сам не любил Князя Иеремии, точно провидел, что его сын сменит шведских Ваз на Польском престоле. Но на панов рады сильно влияло в этом случае и требование Хмельницкого, примирение с которым эти малодушные политики считали возможным до конца. Притом же, по их традиционному мнению, было бы несправедливо отдать великую или малую гетманскую булаву кому-либо при жизни находившихся в татарском плену гетманов, Потоцкого и Калиновского, о выкупе которых они хлопотали настойчиво. В ожидании свободы вождей, погубивших уже одну армию, впустивших казако-татарскую орду in viscera Reipublicae, и способных только к новым и новым промахам в пользу руинников, король, с одобрения панов рады, сделал то, что было всего хуже и что мог бы присоветовать ему только губитель Польши: он оставил гетманские права за собою, он, который не сумел гетманить и одним полком пехоты.

Ян Казимир вознамерился предводительствовать посполитым рушением непосредственно, а регулярное войско вверить новому триумвирату, который состоял из белзского каштеляна, Фирлея, каменецкого каштеляна, Лянцкоронского, и известного уже нам коронного подчашего, Остророга. Эта последняя мера опровергает известную пословицу: «po szkodzie Lach madry»[102]. Она показывает, что лях оставался всегда одним и тем же ляхом, и что Хмельницкий не напрасно считал все польское войско за ничто без Вишневецкого.

Притязания казацкого батька на независимое владение в русских провинциях королевства побуждали панское правительство вооружаться на борьбу с ним всеми своими силами. Вишневецкий советовал это панам в самом начале бунта: он советовал гасить пожар на малом пространстве; но поклонники Киселевского хитроумия дали пожару охватить большую часть государства, да и тут еще устранили единственно способного гасителя, по воле поджигателя.

Дилемма короля с его триумвиратом и с его панами-рады состояла в том: государству ли торжествовать над казацкой вольницей, или казацкой вольнице ругаться безнаказанно над государственным правом? Появясь во главе бунтующих казаков, иерусалимский патриарх придал ксендзовской побранке Наливайкова секта значение действительности, и тем усилил влияние ксендзов на их паству, у которой еще так недавно были они дискредитованы своею жадностью к овладению шляхетскими имуществами. Вопрос веры и церкви перестал теперь быть в Польше римским вопросом: он сделался польским, или вернее — римско-польским навсегда, так что, чем больше теряла Польша подданных, тем больше приобретала Римская Курия неисключимых рабов среди шляхетского народа. От этого пропасть, разделявшая две национальности северной Славянщины, разверзалась все шире и шире. Казацкое дело, противоположное делу православия, стало принимать значение дела церковного не только в глазах Польши, но и в глазах Москвы. Гибель панской республики сделалась неизбежною.

Двинулись предводители квартяного войска на Волынь и расположились главным станом под Старым Константиновым, где бурная волна казатчины смыла уже однажды плотину или мол панской хозяйственности. Войско было далеко не все в сборе.

Финансовые затруднения и теперь, как всегда, составляли камень преткновения в панских военных действиях. А между тем хлопская война кипела в разных местах на Волыни и в Белоруссии с ранней весны. Собственно говоря она не прекращалась ни после того, как Хмельницкий двинулся из-под Замостья, якобы послушный королевскому повелению, ни после того, как он заключил перемирие в Переяславе.

Взволнованная казацким походом и голодная вследствие опустошительного бунта масса простонародья не хотела знать никаких договоров. Несчастная шляхта делала, что могла, отстаивая свои имущества, свои семейства, свои гражданственные учреждения; но чем успешнее отражала разбой, тем больше узаконивала в понятиях бунтовщиков убийства, грабежи и насилия, совершаемые над противниками казачества, тем шире разносилась молва о борьбе за христианскую веру, тем свирепее ревел и бил в землю ногами казацкий батько, заставляя дрожать шкуру на пленниках и королевских послах.

В начале марта, за два дня до возвращения королевских комиссаров из Переяслава, как уже сказано выше, гайдамацкий полковник Тиша, по-казацки Гарасько, овладел городом Острогом, — побывавшим уже в руках героев разрушения; но законные владельцы знаменитого города снова отстояли его у противозаконных. Увы! эти владельцы были окатоличенные потомки Князя Василия, на которого внуках и правнуках тяготели вещие слова Иоанна Вишенского, объяснявшего целость панских домов на Руси только существованием среди панов монашествующих каптуроносцев.

Теперь во мнении взбунтованной казаками черни исчезло и последнее различие между панами отступившими от предковской церкви, и панами, сохранившими веру отцов своих. Князь Корецкий, которого родители были еще православными, и который держался их памятью так, что даже конфиденты Хмельницкого хвалились Унковскому его готовностью помогать им, подвергся участи, одинаковой с окатоличенными давно уже наследниками князя Острожского. Ватага мужиков, запорожествуя по казацкому почину, взбунтовала местных гультаев против людей хозяйственных, которые поладили с вернувшимся на родное пепелище князем. Замок в городе Корце был разорен; шляхта и жиды истреблены; сам князь едва избегнул гибели от рук народа, который своим водворением в этих местах и своею целостью был обязан его воинственным предкам и ему самому. Сын знаменитого Кривоноса поднял на панов Полесье. Загон Донца, конвоировавшего, вместе с Тишею, королевских комиссаров от Звягля до Переяслава, задумал было, вместе с загоном полковника Татаринца, овладеть Заславом; но стоявшие на Волыни жолнеры отбили у них две пушки, 20 значков, и самих обратили в бегство. Казаки были выбиты из Звягля, и, вероятно, великолепная кушнерка перестала тогда «лаять» Хмельницкого за его простую обстановку, «когда Бог дал всего много». Еще прежде были они выбиты из Бара, который Хмельницкий называл своим городом, едва отстояли Шаргород и потеряли Гусятин. Наконец, были разбиты и под Межибожем.

Повсеместный голод, последовавший за казако-татарским нашествием прошлого года, давал жителям Волыни надежду, что Хмельницкий теперь не соберет великой силы для похода на панов, а с малою против них не устоит. Так думал и королевский триумвират.

Но война кипела сама собой, без видимой причины и без всякого разумного рассчета.

Православный Адам Кисель с православными и католическими своими спутниками подобно жившему в 4 милях от него князю Корецкому, напрасно старался утвердиться в своем волынском имении, Гоще, хотя держался в нем до конца мая, приводя экономические дела свои в возможный при тогдашних обстоятельствах порядок, другими словами — связывая выгоды подданных с выгодами панскими для противодействия опустошительной Хмельнитчине. В то же время он посылал письмо за письмом в Москву, выставляя Хмельницкого врагом не одной Речи Посполитой, но и всякого гражданственного общества. Хмельницкий, как мы знаем, дружески с ним переписывался о способах успокоения междоусобной войны, а между тем ловил его посланцов и подкрадывался к нему самому. Находившиеся с Киселем комиссары изображали собою довольно комически мир среди неудержимой никакою властью войны. По-видимому, Хмель считал особы этих представителей короля и Речи Посполитой неприкосновенными. Вдруг сильный казацкий отряд нагрянул в Гощу. Но Кисель имел конфидентов среди казаков еще со времен Павлюка, и когтистая лапа хитрого кота сделала промах: мышь ускользнула с мышатами. После такой развязки комиссарской трагикомедии, панские сделки с хозяйливыми подданными стали уступать место казацким сделкам с гультаями и гайдарами.

Подобно своим предшественникам, Хмельницкий брал не одним подучиванем панских подданных и служебников на предательство, но и террором над людьми, мирившимися с существующим порядком вещей. Уже вскоре после первого разлива казацкой славы под бунчуками желтоводских и корсунских героев, слышен был и ропот на Хмеля в земледельческом и ремесленном классах. Самое стоянье под Пилявцами сопровождалось такой шаткостью в украино-запорожском войске, что Хмельницкий разослал по всем дорогам команды сечевиков для истребления новобранцев, расходившихся из табора; а захваченные впоследствии жолнерами по одиночке пилявецкие победители показывали на пытке, что общее бегство казаков было предупреждено только бегством самой шляхты.

Панским попыткам удержать разлив антихозяйственной казатчины экономическою деятельностью вредили всего больше землевладельцы, которые, отчаявшись в спасении своих имений, делали на них наезды с помощью квартяных жолнеров, и захваченное у крестьян добро отправляли в глубину края. Добро это было приобретено крестьянами посредством грабежа панского хозяйства, но тем не менее возбуждало громкие вопли против «проклятых ляхов». Еще больше помогали Хмельницкому в привлечении черни на сторону разбоя храбрые, хищные и распутные жолнеры, которые, идучи против русских злодеев, всячески обижали мирных жителей и грозили вырезать до ноги русское племя, разогнавши казацкие купы, — грозили не оставить живыми и младенцев, как жаловался Унковскому сам творец свирепой с обеих сторон трагедии.

Молва подхватывала нелепые угрозы в кабаках и на жолнерских вакханалиях, превращала их в совершившиеся факты, как это было в Тарасовщину, и гибельно для панского дела весь украинский, волынский, червоннорусский, белорусский народ делила на казаков, воюющих за православную Русь, и на ляхов, готовых истребить ее поголовно, вплоть до московской границы, не щадя и «немовляток».

В силу казацкого террора, подавлявшего не только работящих мужиков и мещан, но и мелкую шляхту, в составе так называемого Запорожского войска находились люди, гнушавшиеся казацким промыслом и ждавшие только решения спорного вопроса: которому из двух славянских государств владеть Малороссией, чтобы из-под казацкого самоуправства перейти под власть правительства монархического. К таким людям принадлежал неизвестный автор современных записок, которым я дал название «Летописи Самовидца». Он разделял со множеством порядочных людей то мнение, что война на Хмельницкого возымела свое начало от гонения ляхов на православие и отягощения казаков; но ляшеское гонение изобразил только словами: «не тилко унея у Литве, на Волыне, але и на Украине почала гору брати»; а это значило, что желавшие единения с людьми господствующего вероисповедания, как например Кисель, Березовский, Косов и все «могиляне», стали превозмогать староверов, которые понизились в достатках, в общественном значении, и со стороны которых скиталец Филипович был гласом вопиющего в пустыне. Напротив, «отягощение казаков» изобразила «Летопись Самовидца» весьма подробно и обстоятельно. По её рассказу, Хмельницкий прежде всего «наступил Ордою на Запорожье» и заставил стоявшее на Запорожье войско пристать к нему. Вызванное в Украину бунтом Хмельницкого коронное войско, по известию Самовидца, распространило в народе не новый уже слух, поддержанный, разумеется, хмельничанами, что, по уничтожении бунтовщиков, паны опустошат Украину, и большую часть её населят людьми немецкими да польскими. Но случилось наоборот: коронное войско было уничтожено бунтовщиками.

Услыхав об этом (рассказывает Самовидец), начали собираться в полки не только те, которые бывали казаками, но и те, кто никогда не знал казачества. Державцы спасались из охваченного бунтом края бегством, а Корсунские победители, вместе с новобранцами, принялись истреблять шляхту, жидов и городских урядников, не щадя ни женщин, ни детей. «Маетности» (пишу его языком) «рабовали, костелы палили, обвалиовали, ксионзов забияли, дворе зась (же) и замки шляхетские и двори жидовские пустошили, не заставляючи жодного (ни одного) целого. Редкий в той креве на тот час рук своих не умочил и того грабления тих добр не чинил. И на тот час туга великая людем всякого стану значным была и наругання от посполитых людей, а найболше от гультяйства, то есть от броварников, винников, могильников, будников, наймитов, пастухов, же любо бы (что хотя бы) який человек значный и не хотел привязоватися до того казацкого войска» (как, вероятно, и сам летописец), «тылко мусел задля позбытя того насмевиска и нестерпимых бед в побоях, напоях и кормах незвычайных, и тыи мусели у войско приставати до того казацтва».

Однакож, положение бунтовщиков было крайне рискованное. По сказанию Самовидца, войско Хмельницкого под Пилявцами было едва не в осаде от коронного войска; но пришла Орда «великою силою» и испугала панов, не видавших еще татарских полчищ. Гоня перед собой разбежавшееся войско (что не совсем верно), татары не брали полона, имея в виду будущий ясыр и не желая себя обременять, а всех обезглавливали. Но, расположась под Замостьем, казаки и татары распустили загоны по самую Вислу. «И хто» (восклицает Самовидец) «может зраховати (исчислить) так неошацованную (неоценимую) шкоду в людех, що орды позабирали, а маетности (що) казаки побрали! Бо в тот час не було милосердия межи народом людским. Не тил (только) жидов губили и шляхту, але и посполитым людем, в тих краях живучим, тая же беда была. Многие в неволю татарскую пойшли, а най барзей ремесники молодые, которые себе головы голили попольску, чуприну пускаючи на верх головы. Але предся (но однакож) Русь-христиане в тих поветах, в городах, позоставали, и ежели якого поляка межи собою закрыли, то тот (остался) жив. Костелы зась (же) римские пустошили, склепы (подвалы) с трупами (гробами) откоповали, мертвых тела з гробов (гробниц) выкидали и обдирали и в том оделю (одеянии) ходили».

Осада Львова показала нам, как щадили казаки галицкую «Русь-христиан». Самовидец поправляет сам себя, описывая то, что делалось у пего перед глазами. Нежинцы, посланные взять Кодак, по его рассказу, делали людям во время похода «великие кривды», так что поднепряне приняли их за Литву, идущую оборонять эту крепость, напали на них между Рашевкою и Комышным, и перебили несколько сотен.

Новую войну Хмельницкого, в 1649 году, характеризует Самовидец следующими словами, показывающими, как и предыдущая выписка, что тогдашняя письменная речь малорусская на половину сделалась уже речью польскою:

«.....усе що живо поднялося в казацтво, же заледво (что едва) знайшол бы в яком селе такого человека, жебы (чтобы) не (и) мел альбо (или) сам, албо сын до войска ити; а ежели сам нездужал, то слугу паробка посылал. А иные, килько их было, все ишли з двора, тилько одного зоставляли, же (так что) трудно было о наймита (найти наймита). А то усе деялося задля того, же (что) прошлого року (года) збогатилися шарпаниною (грабежом) шляхетских и жидовских и иных людей, бывающих на преложенстве (старшинстве), же навет (что даже) где в городах были и права майдебурские, — и присяглые бурмистрове, и райцы свои уряды (должности) покидали и бороды голили, до того войска ишли: бо тые себе зневагу держали (презрение терпели), который бы з бородою неголеною у войску был[103]. Так диявол учинил себе смех з людей статечных»!

Вот побуждения, управлявшие пособниками Хмельницкого в Украине! Немудрено, что составившееся таким образом войско норовило разойтись из табора еще до начала боя, и геройствовало только среди беззащитных. Понятно также, почему, не имея у себя сзади татар, оно было слабосильною и малодушною массою. Хмельницкий знал свой народ, эту дружину хищных новобранцев, находившуюся под террором «старинных казаков», и потому прежде всего заручился дружбою крымцев, во что бы ни обошлась эта дружба родному краю. Новобранцы стояли у него между молотом и наковальней: им не оставалось иного выбора, как «пановати», по-татарски, вместо разогнанной шляхты, или же идти в татарскую неволю. По свидетельству королевских комиссаров, оказаченные мужики в прошлую осень ничего не сеяли. От этого-то жилища их были окружены роющимися в снегу лошадьми, от этого улицы столицы казацкой были обезображены падалью, а вязанка сена продавалась по 2 талера.

Казацкий батько посылал в Украину целые обозы, нагруженные панским добром, но был принужден выгнать 600 собственных лошадей в снега за центральный город казатчины. Многие казаки вернулись домой также богачами. На киевских рынках продавалось бесчисленное множество панской одежды, ценных принадлежностей культурного быта, дорогого оружия, конской сбруи, ломанного и неломанного серебра.

Но приток добычи не внес в Украину того, что составляет прямое богатство страны.

Посреди роскошных вещей нищета высовывала обнаженные члены свои, а голод угрожал даже тем, кто владел блестящими побрякушками. Это были самые сильные союзники Хмельницкого в новом его походе против «проклятых ляхов», хотя они же явились в последствии самыми грозными врагами его. Хмельнитчина и началась под сильным давлением голода, поразившего разом и казацкую Украину, и татарский Крым. Зима 1647 — 1648 года была бесснежная, теплая, гнилая. Наступило неурожайное лето, и Унковский говорил правду Хмельницкому, что когда бы не подвоз хлеба из пограничных московских рынков, то казаки перемерли бы с голоду; а новый голод, причиненный великим бунтом черни, был предвестником тех голодов, которые погнали наконец казаков, точно стада, в запасливые царские Украины.

Одичалая в нашей украинщине Клио изображает вторичное вторжение казацкого батька в область хозяйственной культуры с восторгом: «Поселянин не рассчитывал дорогого времени; заброшен лежал плуг его; орала и серпы перекованы были на оружие... не заботился он, что ему есть и пить, надеясь жить на счет Польши» и т. д.[104] По этому дикому восторгу, встреченному похвалами дикой критики, можно судить, какова была дикость казако-татарского нашествия, совершившегося более, чем за два столетия до нашего времени.