Возвращение панских победителей в Украину. — Приветствовавшие коронного гетмана приветствуют гетмана казацкого. — «Что нужно Московскому Государству». — Царское посольство в Чигирине. — Королевское посольство в Переяславле 1649 года.
Весело возвращались казаки в Украину, предводимые казацким батьком, как справедливо стали называть Хмельницкого; но не весело было на душе у казацкого батька. Тайный голос говорил ему, что не разбоем обеспечивается будущность даже и такого общества, к какому принадлежал он; что не кровавыми замыслами успокоивается размученное обидою сердце.
Не разогнала мрачных мыслей счастливого добычника и та встреча, которую приготовили ему в Киеве. Город, из которого, тому назад полгода, побежали все духовные власти без различия исповеданий, теперь приветствовал казацкого гетмана, как одиннадцать лет назад — гетмана коронного, панского. В Киеве гостил иерусалимский патриарх, Паисий, как двадцать восемь лет назад — незабвенный в истории русской церкви Феофан. Но разница между ними была так существенна, как между Хмельницким и Сагайдачным, как между Сильвестром Косовым и Иовом Борецким. Подкупаемые претендентами на патриаршество турки прижали Паисия по своему обыкновению, и он бросился собирать милостыню в вертепе разбойников, которым, как они сами говорили, жартуя со своими жертвами, не нужна была вера, а были нужны только «дидчи гроши». Неслыханное торжество казаков над панами сулило Паисию золотые горы. Он окружил себя в Киеве сторонниками казацкого бунта, которых теперь между «духовными старшими» оказалось волей и неволей множество, и митрополиту Косову, каковы бы ни были его религиозные и политические воззрения, пришлось вести себя по пословице: «с волками жить — по-волчьи выть».
Ученик и преемник Петра Могилы встретил победителя Потоцкого и Заславского у стен Св. Софии, в сопровождении своего «святейшего» гостя и всего своего клира, при звоне колоколов, при громе пушек, при восклицаниях оказаченного народа. Бурсаки Могилевской Коллегии пели Хмельницкому латинские и малорусские стихи, сочиненные, может быть, теми самыми пиитами, которые превозносили до небес усмирение предшественника его, Павлюка. Готовая к противоположным панегирикам семинарская муза сравнивала нашего Хмеля с Моисеем, называла спасителем, охранителем, освободителем своего народа, и в самом имени его Богдан видела Божие даяние; а патриарх Паисий, в приветственной латинской речи, назвал его знаменитейшим князем. Энтузиазм черни, обогащенной грабежом и разбоем, был таков, что когда гетман появлялся в церкви, на него глядели, как на божество, и даже целовали у него ноги.
Но Хмельницкому было не по себе. То он постился, подобно Лащу Тучапскому, то молился в древних, созданных и облагодетельствованных панским сословием храмах, и лежал по целому часу ниц перед образами, то, на место избранного в среде избранных духовного отца, призывал к себе трех ведьм, которые постоянно находились при его особе даже и в походе; то пьяный компоновал казацкие думы, импровизируя в них, без сомнения, такие события и обстоятельства, которые долженствовали оправдывать его кровавое дело. Иногда был он чрезмерно доступен и ласков с казаками, иногда был суров, как Гирей Чингисханович посреди мурз, и горд, как польский пан в виду оказаченной черни. Шеститысячная татарская гвардия и нагроможденные в Переяславле, Чигирине, Суботове богатства позволяли ему предаваться порывам раздраженного сердца, затеям пьяного мозга и стремлениям диких инстинктов. Но его, как видно, томили противоречия великости и ничтожества его подвигов, высоты и низости его положения, мыслей о бессмертной славе и сознание несовместимой с нею подлости.
В числе противоречий, в которых очутился Хмельницкий среди православного русского мира, немалую роль играла и его семейная жизнь, затемненная для нас темным веком и казацким всесожигательством, казацкою лживостью, отсутствием в казацкой среде чувства, как собственного, так и чужого достоинства. В глазах людей, перед которыми Хмельницкий, каков бы ни был он, желал казаться, если не быть, личностью почтенною, — например, хоть бы в глазах собственных взрослых детей, — эта жизнь была запятнана сперва тем, что, по смерти православной жены своей, он связался с католичкой (слово традиционально-бранное доныне в простонародье), а потом — тем, что эту женщину (каковы бы ни были её достоинства), обвенчанную с ненавистным ему человеком, он взял к себе вместо жены, и теперь, почив от кровавых дел своих, обвенчался с нею по обряду православному, тогда как муж этой Чигиринской Вирсавии обретался еще в живых. Если предположить, что при такой несовместимости личного достоинства своего, как отца семейства и «знаменитейшего князя», с общественным воззрением, хотя бы и казацким, новый Моисей был ревнив хоть в таком смысле, как это свойственно животным; то душа его, терзаемая, очевидно, и многим другим, не находила дома того, что составляет наибольшую отраду человеческой жизни: она была растерзана неисцелимо, а реки крови и слез людских, диавольское запугиванье со стороны ведьм, без которого не могли они удерживать за собой место свое, и, как следствие всего этого, безмерное пьянство, делали Хмельницкого лютым зверем и самым несчастным человеком.
Не будем терять из виду, что под всеми передрягами польско-русской Республики, выразившимися в бунтах самого Хмельницкого и его предшественников, незримо для истории совершалась многовековая, ежедневная и ежечасная работа двух церквей над умом и совестью наций, соединенных в одном государстве. В борьбе с греческой церковью римская церковь представила себя в этом государстве сравнительно лучшими людьми. Какова ни есть она сама по себе, но в нашем литво-русском обществе со времен Ягайловских, равно как и в червонно-русском — со времен Казимировских, исчерпала она всех, кто между нами был познатнее, побогаче и поталантливее, на служение своим интересам, под видом общечеловеческого блага. Для поддержания интересов церкви греческой остались только те, которые были пренебрежены или упущены из виду, многоучеными и многоопытными агентами Рима. Это были, можно сказать, неотесанные камни, забракованные зодчими при возведении политикорелигиозного здания, и в самом деле, между отверженцами римских зиждителей мало было таких, которые были способны поддерживать интересы своей национальной церкви, не роняя достоинства самой религии. Но, к удивлению историка, над православным обществом в Малороссии исполнились евангельские слова: «когда вы умолкнете, камни возопиют»... После того как умолкли для нас, один за другим, голоса Радивилов, Сопиг и многого множества князей и панов, представителей русского элемента в Польском государстве, по своему времени высоко образованных и в своей политически развращенной среде сравнительно нравственных, — никто не был столь разительным олицетворением вопиющих камней, как этот жестокосердый Хмель с бессмысленными и беспощадными орудиями его мстительности — казаками. Его лукавое воззвание за веру! было не что иное, как громогласная проповедь того, что наши темные иноки едва смели проповедовать шепотом, а громадные преступления соблазненной и запуганной им черни явились возмездием за то ехидство, с которым иезуиты, скрываясь под полой Сигизмунда III, разоряли русскую церковь руками русских людей. Творцы наших Терлецких, Потеев, Рутских, Кунцевичей и таких ренегатов, как Замойские, Потоцкие, Жовковские, Острожские, Вишневецкие, основатели римских коллегиумов, монастырей и костелов на счет продуктов Русской земли и русской рабочей силы, — получили полную меру за меру в ехидстве наших бунтовщиков, завершивших свои подвиги ехиднейшим из всех бунтов, а наглое ругательство иезуитов над кротким и чуждым какой-либо махинации учением Христа отозвалось казацкими ругательствами надо всем, что было для их питомцев святого, и нашло достойный себя отголосок в наглой программе свирепого разбойника Хмеля: «Я сделал то, о чем и не думал; теперь сделаю то, что мною задумано. Сперва я воевал за свою шкоду и кривду, теперь буду воевать за нашу православную веру».
Громкие манифестации поборников папства во имя государственности и тихие нашептыванья загнанного духовенства во имя оскорбленной свободы совести боролись между собой со времен Ягайла, и в результате борьбы явилось опустошение края, который уже и киевский митрополит помогал папистам осенять по всем распутиям католическими «фигурами». После низвержения Копинского с митрополичьего престола и возведения на fastigium православия иезуитских питомцев, окончательное завоевание Малороссии на служение Риму было уже только делом времени. Но политика иезуитов оказалась несостоятельною, и несостоятельность этой политики обнаружена всего больше тем фактом, что казак, побывавший в школе у иезуитов, заставил образованного ими митрополита славословить губителя и католического искони общества, и того, которое отверглось православной Руси недавно. Богдан Хмельницкий, своею решимостью воевать за православную веру, наругался жестоко над иезуитским правилом: «цель освящает средства»; а Сильвестр Косов обратив на злейшего врага Польши то славословие, которым его предшественник чествовал знаменитого её защитника, попрал ногами все святое и высокое, что под этим названием привнесено агентами Рима в национальную политику Речи Посполитой Польской.
Но Хмельницкий и Косов, сами по себе, не были еще так досадны для завоевательной гордости папы. Обиднее всего для Христова Наместника было то, что, в момент величайшего уничижения Польши, его соперник, восточный патриарх, явился в Киеве для того, чтобы приветствовать её уничижителя самыми громкими и почетными титлами. Он-то, надобно предполагать, и был причиной этого перехода Хмельницкого от обычных шляхетских чувств и помышлений относительно церковно-православной политики к решимости воевать за православную веру. Его-то внушениям и следует приписать программу насытившегося разбойной славой казака — вместо одной мести за свои личные потери и обиды, воевать отныне за православие.
Сравнительно с римским папой и даже с папскими легатами, патриарх Паисий был жалкий попрошайка, раб турецкого султана, церковный откупщик. Но, в силу исторических заслуг православия перед чистою совестью человечества, даже ничтожные по умственному развитию, даже низменные по нравственному уровню представители Восточной Церкви, появляясь изредка в Киеве и в Москве, действовали на ход событий могущественнее папских нунциев, которые одни из всех иностранных послов постоянно резидовали при дворе польских королей. Патриарх Феофан, восхваленный в Кормчей Книге до зела, своею проповедью в обществе Сагайдачного, о «христианском роде» русском, дал новое бытие уничтоженной папою киевской митрополии; патриарх Паисий, не восхваленный в Кормчей Книге вовсе, появился в обществе Хмельницкого как бы для того, чтоб эту повернутую к папству митрополию повернуть обратно на путь православный. Феофан обратил к покаянию разорителей православного царства; Паисий разорителям царства католического внушил воссоединительную в своем результате мысль — объявить себя защитниками православной веры.
Все наблюдавшие Хмельницкого по его возвращении в Украину находили поступки его загадочными и странными, видели в нем что-то похожее на умоисступление. Иным человеком сделался и Сагайдачний после пребывания в Киеве иерусалимского патриарха. Что говорил и делал Паисий среди казаков, это осталось так точно неизвестным, как и пребывание Феофана в «обоих русских пределах», в обеих наших Россиях. Но из дел Сибирского Приказа в московском «архиве Министерства Юстиции мы знаем, что он, как и Феофан, проповедовал православное единомыслие. Знаем также, что еще до пилявецкой таборщины Хмельницкий послал навстречу Паисию к волошской границе полковника Мужиловского с отрядом казаков, которые и препроводили его в Киев. Встреча, сделанная Хмельницкому в Киеве, была следствием этого распоряжения, а после того Хмельницкий отправил иерусалимского патриарха в Москву для вовлечения царя в казацкую войну. Сопровождал его тот же Мужиловский. По устному наказу Хмельницкого, Мужиловский добился позволения видеть «светлые государевы очи» в присутствии патриарха Паисия и «положить под ноги царского величества» написанный на бумаге словесный гетманский наказ, которого не согласился он открыть царским сановникам.
В этом наказе интереснее всего начальные слова: «Война тая, которая всчалася между казаками войска Запорожского и ляхами, не откуда инуды, одно: не могучи казаки войска Запорожского бед, утрапеня и утисков от ляхов казаком выраженных терпети», и т. д. Что касается гонения веры, то, по письму Мужиловского, вот в чем оно состояло: «Когда Хмельницкий ушел с товариществом своим на Запорожье, «там ляхи, чинячи на здоровье Богдана Хмельницкого разные ему пакости, и товариществу его выражали — в домах их маетность всю побрати, жен и детей мучити, а на остаток веру православную христианскую мечем выкореняти — ту себе пред ся взяли мысль», вот и все.
Татары (сказано в устном наказе Мужиловскому) «услышав о той войне, с стороны смотрели: больная нога послизняется... и яко воин воинови помог, сына Потоцкого раненого поймали... а сами с ордою снявшися, всякий по себе своим кошем до табора Николая Потоцкого тягнули».
Потоцкий и его соратники, в этом рукописании казацком, представлены сожигателями корсунских церквей (а мы знаем, что з а мочек с церковью остался цел, церкви же в те времена и в таких опасных местностях нигде не строились, как только в «замках»), — изображены грабителями церковных аппаратов и сосудов, попирателями агнцев Божиих, тела Христова, посекателями священников, за что де Бог и покарал Потоцкого с его товарищами-панами татарскою неволею и мечем Хмельницкого.
Далее говорится, что о смерти короля Владислава Хмельницкий узнал только под Паволочью, а «поспольство, доведався, что короля в земле нет, в казачество все поворотилось», избивая на обеих сторонах Днепра панов своих, ляхов, жидов, ксендзов и опустошая костелы вместе с городами. Под Глинянами (писал Мужиловский) собралось польского войска 120.000, и пришло оно под Пилявцы, имея 100 пушек. Туда явилась «нечаемая белогородская Орда», и казаки одних ляхов «под Пилявцами в реке потопили, а иных в Константинове побили и потопили, а за иными гнались», и т. д. «ляхи сгодне или несгодне обрали себе короля Казимира», который де обещал Хмельницкому «быть русским королем, и что саблею взяли, и то бы себе держали, крепко обещаясь, что одноконечно хотят подтвердить. И так до масляного заговейна помирились, а по масляном заговейне снова воевать, если не будет Казимир королем русским, хочет войско Запорожское». Татар де оно имеет на помощь себе сколько нужно, а самих казаков — тысяч триста. Остается де только московскому царю помочь казакам, и тогда не только еретики и неприятели православной веры будут покорены под ноги царского величества, но «и гроб Божий из руки турецкой с патриархами» будет освобожден.
С своей стороны патриарх Паисий уверял царя, что Хмельницкий желает поступить под высокую руку великого государя; но Мужиловский об этом в своем письме почему-то умалчивает.
Глядя по-своему на подвиги Хмельницкого, царь отправил к нему в табор гонца Василия Михайлова с письмом, внушительно советующим прекратить войну.
Хмельницкий отвечал, что не верит миролюбию ляхов, и просил царя, чтоб он, приняв казаков под свое самодержавие, велел своим людям наступить на ляхов. В противном де случае мы свидетельствуемся, Богом и всеми святыми, что «потуду станем с ляхами биться, покуду нас православных (и, разумеется, татар) станет».
Смекая, что все это значит, царь, через боярина, Григория Гавриловича Пушкина, объявил Мужиловскому, — что у него заключен вечный мир с Польшей, который нарушить непозволительно, потому что это будет грех перед Богом и позор перед всеми христианскими государями. Казацкий посол предложил царскому боярину такую увертку, чтобы государь позволил только «вольным людям донским казакам» прийти на помощь к Хмельницкому, и сулил царю несколько городов, которые де сделались казацкою собственностью, и если государь примет «Запорожское войско» в подданство, то они (казаки) пойдут отбивать у поляков и другие города, в которых бы жили одни православные христиане.
Этот совет казакоманы называют практическим; но Пушкин отвечал казацкому практику честно, что это дело, скрытое от людей, не скроется от очей всевышнего Бога, пред которым такой поступок будет так же грешен, как и явное нарушение мира. А пусть лучше казаки пошлют своих послов в Польшу и Литву к панам-раде уговорить их, чтоб они, вместе с казаками, избрали своим королем русского государя, и послали бы о том к великому государю своих великих послов а если у них король уже избран, то они помирились бы с казаками на том, чтобы Запорожскому войску быть в подданстве великого государя без нарушения вечного мира между Польшей и Россией; и если они на это согласятся, тогда государь примет казаков под свою высокую руку.
Таким ответом боярин Пушкин обезоружил полковника Мужиловского и разрушил дерзкие рассчеты Хмельницкого на московского самодержца. Казацкому послу надобно было ретироваться из Москвы ни с чем, — тем больше, что его посольская свита заявила Москве, каких прекрасных людей предлагал ей в сообщники практических действий свидетельствующийся Богом разбойник. Ночью 24 февраля эта свита взбунтовалась, и хотела избить представителя казацкого народа; но он бежал к стоявшим на одном с ними подворье грекам. В своей челобитной царю Мужиловский писал, что хотя ему и предоставлено по казацким правам наказывать «подданных своих» чем угодно, однакож не хочет он их наказывать, потому что они буянили от пьянства, и просил уменьшить им отпуск напитков на половину, что и было исполнено.
16 марта Мужиловского отпустили обратно в Малороссию, дав ему небольшое государево жалованье[85], и вместе с ним отправили дворянина Григория Унковского да подъячего Семена Домашнева для переговоров с Хмельницким о государевых делах.
Не такой награды ждал Мужиловский. На выезде из Москвы он, с досады, «говорил про Московское Государство непригожие слова: что в Московском Государстве правды ни в чем нет». Царь послал ему в догонку выговор, который должен был учинить Унковский. Послы ехали так быстро, что гонец с выговором настиг их только в Переяславле. Мужиловский оправдывался так: «Государеву милость к себе и жалованье я помню; гетману и полковникам и всему войску Запорожскому хвалить буду; а про Московское Государство ни с кем никаких непригожих слов не говорил, разве в пьянстве что молвил, и то не хитростью, по иноземному обычаю, (а потому) что государевою милостью и жалованьем поехал с Москвы пьян».
Патриарх Паисий остался в Москве. Но его проект завоевания Гроба Господня нимало не заохотил Тишайшего из Государей к недостойной сделке с губительнейшим из разбойников. Тем не менее дело, начатое патриархом Феофаном и поколебленное митрополитом Могилою, было им возобновлено настолько, насколько допускал это характер казацкой войны. Что вопрос о древнем русском благочестии стоял теперь на прежнем, до-могилинском, пути своем, видно и из отзыва Мужиловского в Москве о приятеле и должнике Петра Могилы, Адаме Киселе, — отзыва, напоминающего показание литовского канцлера об униатстве Киселя. Конфидент Хмельницкого, прежде всего, сообщил думным дьякам Волошенинову да Алмазу Иванову, — что Кисель — униат, а не истинный христианин; что он пытался устроить в Киеве такое патриаршество, какое существует в Москве, но не решился на это, опасаясь, что вселенские патриархи и все православные христиане не позволят ему сделать этого, тем более что патриарха он хотел получить из рук папы.
До приезда Паисия в Москву, царь Алексей Михайлович посылал к панам, изображавшим собою Польское государство, думного дьяка Кунакова «навестить их» и объявить, что «царь явился к Речи Посполитой милостью своею: писал к атаману казацкому к Богдану Хмельницкому и ко всему войску Запорожскому о добром и великом деле, о успокоенье нынешние войны, чтоб кровь христианская унялась». Когда же новый король, Ян Казимир, уведомил царя о своем восшествии на престол, — в ответной царской грамоте послышалась нота суровая. Грамота заканчивалась такими словами:
«А что к нам, великому государю, к нашему царскому величеству, вы, брат наш, ваше королевское величество, в той же грамоте писали: брата своего высокославные памяти, наяснейшего и великого князя литовского, его королевское величество, великим светилом христианства, (что он) просветивши весь свет, преселился до веку святых небесных обителей, в вечную хвалу, — и так было писать непристойно, потому что в той грамоте написано превыше человека. Одно светило всему — праведное солнце Христос, Бог наш, творец свету, небу и земли: той просвещает вся человеки».
Но перемена в благоволении царя Алексея Михайловича к Польше произошла не от одной бестактной и хвастливой грамоты Яна Казимира. Царский «гонец» Кунаков, по возвращении в Москву, представил своему государю обширную записку о «Черкаской войне». Черкаская война интересовала православную Москву крепко. Кунакову было поручено разведать о ней и в дороге, и в обеих польских столицах вместе со всем тем, «что нужно Московскому Государству». В начале своего посольства, Кунаков «вестовым письмом по литоре» донес царю, как мы уже знаем, что Богдан Хмельницкий, под видом войны из-за унии, мстил панам за свои личные обиды; но через два месяца старательных разведок представил дело совсем в другом виде, — представил то, «что нужно Московскому Государству».
«Запорожским де черкасом» (писал он) «наперед того за многие лета от ляхов[86] и от униат (было) утесненье большое веру благочестивую христианскую у них ломали, и церкви Божьи печатали, и многие благочестивые церкви привернули в унию, и самих черкас побивали, и жон и детей и животы у них отымали, и всякое насильство и розорене им чинили. Да черкасом же де, сверх того, было розоренье от жидов, которые держали в их местех от панов аренды. И те де жиды их, черкас грабили и наругались над ними всячески. Только который черкашенин укурит вина, или сварит пиво или мед, не явясь жидом, или против жида учнет говорить не сняв шапки, и жиды де за то, сприметываяся с ними за посмех, их грабили и разоряли, животы их отымали, и жен и детей в работу имали насильством. Да и сами де паны у черкас у многих поймали жены и дети, и животы, и многое им наруганье и разоренье учинили».
За такие кривды (пересказывал слышанное в православном народе Кунаков) казаки жаловались королю Владиславу. «И призвав де Владислав король Богдана Хмельницкого[87] и черкас челобитчиков в покоевые хоромы, и говорил им, что санатари его вдались в свою волю, панство его пустошат, а его мало слушают, и отписав де Владислав король саблю, дал Богдану Хмельницкому и сказал: то де ему королевской знак: имеют они при боках своих сабли, и они б тем своим обидником не поддавались, и кривды их мстили им саблями; и как время дойдет, и они б на поганцов и на его королевских непослушников были во всей его королевской воле».
В таком духе была составлена вся записка. Хотя в ней не было ни инквизиционных сцен, какими приправляют свои повествования малорусские летописцы, ни жидовских ругательств над религиозными обрядами, изобретенных казацкими кобзарями, но и того было довольно, что казаки воевали за православную веру и были призваны королем к усмирению непослушников его. Не король, стало быть, посылал войско на Хмельницкого за реку Рось да за речку Тясмин: это делали «санатари», что вдались в свою волю, что пустошили государство и мало слушали короля. Хмельницкий был не бунтовщик, а пособник своего государя в защите притесняемой папистами веры, в защите его царственности. Кунаков пересказывал похождения Хмельницкого в том виде, в каком они вошли в летописи и в монографии, от неизвестного сочинителя мурованного столба и медного быка до всем известного Костомарова включительно.
«Когда ляхи и погонщики» (посланные в погоню) «съехали в поле Богдана Хмельницкого, и Богдан де послал к ним от себя черкас двух человек, и велел им говорить: для чего они на них, товарышей и на единокровных, паче ж на единоверных, вооружились? а у них де идет не о себе, а о благочестивой христианской вере, и они де погонщики есть ли на благочестивую христианскую веру восстали сопча, и они Богу ответ дадут, а Бог де и товарыщи их против их и единокровных и единоверных своих товарыщей сабель не подымают. И черкасы де погонщики ляхов переймали, а которые противились, и тех побили. И Богдан де принял их к себе, и многие у них речи были со слезами о вере христианской».
Если Хмельницкий заставил большинство польско-русских панов приписывать казацкий бунт украинским землевладельцам, то его краковские и варшавские пособники без труда могли уверить царского гонца, что казакам «идет не о себе, а о благочестивой христианской вере», о которой «многие у них речи были со слезами». А что Кунаков находился под влиянием тайных и явных хмельничан, это всего яснее видно из его пересказа о призыве татар.
«И Богдан Хмельницкий с татарскими мурзы договорились и укрепились на том, что ясыр» (под которым, очевидно, разумеются здесь только военнопленные) «имать татарам, а лошади и животину дуванить пополам, а скарб и животы — черкасом. И тем Богдан Хмельницкий обоих людей от ссоры уберег».
О взаимных отношениях сословий и властей Кунаков докладывал царю так, как доложил бы ему сам Хмельницкий:
«И паны-рады советуют, меж себя розделясь, и нелюбовь меж панов-рад большая. А шляхта и многие мещане говорят сетуя, что паны-рада, в своем нелюбье, Речь Посполитую губят и такую великую черкаскую и татарскую войну ставят ни во што; видя неприятельскую саблю на головах своих, о обороне панства не промышляют, от гордости и в нелюбье своем не образумятца. А та де беда и злое разоренье учинилось от их же панской гордости и от налог, и пришла де на их Божья месть, и святое евангельское слово исполняетца: которою чашею они, пышные паны з жидами, поили бедных черкас, и ныне де тую чашу сами многие пьют и вперед будут пить, а подле их и невинные убогие люди погибают. Да гонцу ж (то есть ему, Кунакову) сказывали в розговорех многие люди, что Казимера де короля хотенье есть и того желает, чтоб Богдан Хмельницкий панов-рад сломил и ему послушных учинил, и чтоб паны-рада и шляхетство были во всей его королевской воле».
Наконец, Кунаков пересказывал распускаемый казаками слух, что «все паны-рада говорили и на мере немного того не поставили, чтоб во всей королевской державе благочестивую христианскую веру искоренить в конец, и была б во всей королевской державе одна вера, как и в Московском Государстве, чтоб в королевской области за веру меж панства и простых народов розни и несогласья не было».
Так иезуитски подкапывались казаки, в немом согласии с обнищавшим духовенством, под фундамент, на котором иезуиты думали утвердить нерушимую целость Речи Посполитой. Заинтересованный со стороны монархизма, борющегося с панами-республиканцами, московский царь тем еще более беспокоился о судьбе малорусского православия, что древнему русскому благочестию предстояло падение на киевской почве в случае торжества панского оружия над казацким. Было достаточно и одних этих побуждений для того, чтобы склонить мысли самодержавного монарха в пользу панских противников. Но представители польской национальности, не сознавая, как для них опасно столкновение с национальностью русскою вообще, возбудили против себя Русь и по отношению к достоинству московского царя.
Кунаков прибыл в Краков в начале февраля 1649 года; но царская грамота, которую он привез, была писана еще до получения в Москве вести об избрании Яна Казимира; поэтому он мог иметь дело только с примасом и с панами рады.
Когда царскому гонцу было вручено расписание предстоявшей ему аудиенции у примаса и панов рады, Кунаков сделал им, через посредство их докладчика, такое внушение:
«То мне в великое подивленье, что паны-рада великому государю нашему, его царскому величеству, достойные чести воздать не умеют. Для чего в том письме не написано, что паном-раде про здоровье его, государя нашего, царя и великого князя Алексея Михайловича, всеа Русии самодержца, спросити встав? И государь ваш Владислав король про его государское здоровье спрашивал его царского величества послов и посланников и гонцов всегды вставая и шляпу снимая; а им, паном-раде, его королевского величества подданным, пригоже наипаче того великому государю нашему, его царскому величеству, достойную честь воздавать».
В самом деле, было верхом безрассудства выказывать относительно московского царя высокомерие теперь, когда судьба Польши зависела от его благосклонности. Но римские просветители правительствующих сословий польских давно уже похитили у них ключ политического разумения. Вместо целости отечества, паны, с королем во главе, заботились о достоинстве католического прелата.
Жалкие правители обуреваемого государства держали совет по возбужденному думным дьяком вопросу, и приговорили, чтобы примас осведомился о царском здоровье сидя. Узнав об этом, царский гонец сделал им выговор, сознавая, без сомнения, какую силу задевают безмозглые (такой эпитет придавали москали полякам), и какое может последовать за то возмездие:
«Или у вас арцыбискуп найвышши королевского величества, что королевское величество про здоровье великого государя нашего спрашивал всегда стоя, а арцыбискупу спрашивать сидя? Слушное ль то дело? И помыслить про то страшно. А великий государь наш, его царское величество, жалея об вас, что вы остались безгосударны, прислал меня к вам с своего царского величества грамотою в ваших незгодах навестить, и писал в своей государевой грамоте о великих государственных делех, которые настоят обоим великим государствам к покою и к тишине и ко всякому добру, и паном-раде ту царского величества милость надобно было знать».
Для представителей римского просвещения тем зазорнее было выслушать от москаля подобную нотацию, что, повертевшись несколько дней, они были заставлены, во все время как он читал «царское именованье и государские титулы», стоять со своим арцыбискупом без шапок, а «также и про царское здоровье спросить с полным государским имянованьем и государеву грамоту принять — по тому ж, стоя без шапок».
В пику римскому папе, Кунаков потребовал, чтобы при аудиенции папский легат не присутствовал. «Легату римскому» (объявил он) «и в полате той у панов-рад быть при нем непригоже, а не токмо что ему в то время с паны-рады сидеть, потому: прислан я от великого государя, от его царского величества, к паном-раде Коруны Польские и Великого Княжества Литовского, а легату до того какое дело? И только в то время легат хотя и в полате у панов-рад будет, а не токмо что с паны-рады учнет сидеть, и мне к паном-раде идти не мочно».
Уничиженные в лице своего гостя и политического наставника паны-рады, узнав содержание грамоты, благодарили царя (как писал Кунаков) за то, что он не воспользовался их великим упадком, не наступил на их украины и не сделал им никакой неправды в их вдовье время; но в благодарственной грамоте хотели написать сперва имя своего новоизбранного короля, потом имя арцыбискупа гнезненского и всех панов рады, а потом уже имя московского царя с его полными титлами. Кунаков снова заметил строго, что «новых непристойных к государской чести образцов вчинать им непригоже, — что об этом даже и помыслить непристойно и страшно». Паны были принуждены написать свою благодарность по указанию московского дьяка.
В Москве не забыли тяжках обид и оскорблений, нанесенных русской национальности латинизованными панами в Смутное Время.
Но ни единым словом не помянул старого Кунаков теперь, когда бывшие владыки Москвы очутились под ногами «растоптавшего польскую славу» казака. Он действовал с благородным тактом и с истинным достоинством по вопросу о присоединении Русской земли к Русии, вопросу, очевидно, уже предрешенному, и в беседе с представителями Польши твердил одно:
«Нашему великому государю, его царскому величеству, недруга ни с которые стороны от иноземных государей нет. Наш великий государь, его царское величество, жалея о вас, что вы остались безгосударны, велел мне вас навестить, и писал в своей царского величества грамоте о покое христианском; также и к гетману к Богдану Хмельницкому от великого государя нашего, от его царского величества, писано, чтоб он, сослався с паны-рады, нынешнюю междоусобную войну и многое кровопролитие умирил; и та его царская милость к вам и ко всей Речи Посполитой ныне и самим вам явна. А войска у великого государя нашего, у его царского величества, всегды наготове многая рать, и царского величества у бояр и воевод по полкам росписаны, по тридцати и по сороку тысяч в полку и больши; так же и гусары, и райтары, и драгуны, и салдаты в строенье у полковников и у всяких начальных людей многие полки; и все царского величества войска воинскому ратному рыцерскому строю навычны. Хоти ему, великому государю нашему, и недруга никого нет, только его государским рассмотреньем во всех его государствах и по украинам войска многие полки всегды наготове. И ко всем людем, к подданным своим и к иноземцов, государь наш, его царское величество, милостив и щедр, и наукам премудрым философским многим, и храброму ученью навычен, и к воинскому ратному рыцерскому строю хотенье держит большое по своему чину и достоянью».
Поездка Кунакова в Краков и Варшаву была своего рода политическая пропаганда, основанная на заявлениях украинских и белорусских жителей о желании присоединиться к России. Но, не ограничиваясь этой пропагандою, Москва, как мы видели, послала и в казацкую Украину такого же гонца, дворянина Унковского.
Унковский должен был выведывать все те данные, на которых предстояло строить политическое единство Русской земли.
Дела Сибирского Приказа в московском архиве Министерства Юстиции сохранили следующие подробности этого посольства.
В сопровождении полковника Мужиловского, Унковский ехал из Путивля на Конотоп, Красный, Прилуки, Басань, Переяслав, Глемязов, и 10 верст плыл вниз по Днепру, переправляясь в Домонтове. 15 апреля прибыл он в Черкассы (которые в статейном списке своем называет Черкаском), направляясь в Чигирин.
Не доезжая 10 верст до Чигирина, Мужиловский поскакал вперед, и встретил царского посланника, в сопровождении гетманского хорунжего, с приветствием от гетмана. В полуверсте от Чигирина встретили царских людей сын Хмельницкого Тимофей, два писаря, Кричевский и Выговский, войсковой есаул, паволочский войт, да еще сотник и атаманы, человек 20, все пешком. Унковский также сошел с лошади.
Молодой Хмельницкий извинялся, что встретил его не раньше и притом пешком. «Под городом великая вода. Снесла она мосты и плотины, а судов таких не изготовлено; лошадей перевозить не на чем». Унковский пригласил Тимофея сесть на лошадь Мужиловского, а все остальные пошли пешком. Через Тясмин переправились на лодках. На берегу ждали лошади.
Царскому посланнику отвели квартиру в доме городничего, Яна. Гетман прислал Унковскому съестные припасы[88] с извинением, что, по болезни, не мог его встретить. Благодаря за корм Унковский просил, чтобы гетман принял его как можно скорее и чтоб на его приеме не было послов и посланников других государств.
На другой день, 17 апреля, к Унковскому пришли два писаря, войсковой есаул, паволочский войт и Чигиринский атаман с приглашением на свидание с гетманом. Унковский поехал на присланном от гетмана коне. Впереди подъячий вёз государеву грамоту, а по сторонам шли писаря, есаул, войт и атаман. На гетманском дворе, у крыльца, встретили его близкие гетманские люди, а в светлице, у самой двери, сам гетман.
Приняв от Унковского грамоту, Хмельницкий поцеловал печать. То же, по его приказанию, сделал обозный Чорнота. Унковский спросил, от имени государя, о здоровье гетмана и все войско. В ответ на это все низко поклонились. Гетман также спросил о здоровье государя и царевича Димитрия Алексеевича. Тогда посланник объявил государево жалованье: гетману три сорока соболей, сыновьям его, Тимофею и Юрию, обозному Ивану Чорноте, пасарям Ивану Кричевскому да Ивану Выговскому, войсковому есаулу Михайлу Гетману; Костырскому Яну, полковникам: черниговскому Федору Вешняку, корсунскому Морозенку, нежинскому Шумейку, миргородскому Матвею Гладкому — по паре соболей[89]. Хмельницкий прочел царскую грамоту про себя и, снова поцеловав печать, отдал Выговскому, благодарил за милостивое слово, посадил Унковского возле себя и, когда полковники уселись по скамьям, пригласил его к обеду. За обедом о предмете посольства не говорили.
Через день Унковский снова приехал к гетману с прежней церемонией и нашел у него всю старшину, какая на то время оказалась в Чигирине. Поздоровавшись, гетман удалился с ним, с его подъячим и с Выговским в отдельную комнату. Прочие были собраны в доме Хмельницкого лишь для того, чтобы служить органом толков о царском посольстве и пускать в ход о нем вести, какие были нужны казацким политикам.
Запершись вчетвером от своего национального собрания, Хмельницкий объявил, что не может, как написано в грамоте, послать к панам-раде с ходатайством об избрании царя на польский престол. «То дело миновалось: в Польше король выбран. Пускай теперь государь сам наступит на Литву, и она наверное предложит ему свою корону; а на Польшу я и войско Запорожское помоги не просим. Польше против нас и крымского царя не устоять, и великий государь станет государем Литве и Польши. Да писал я, чтобы великий государь принял меня с войском под свою высокую руку; но в царской грамоте ответа на это нет. Не наказано ли тебе что-нибудь об этом?»
Унковский отвечал: «Если даст Бог, вы освободитесь от Польши и Литвы без нарушения мира, тогда великий государь вас пожалует, велит вам быть под его высокою рукою».
«Да мы и теперь свободны» (сказал Хмельницкий). «Целовали мы крест служить верой и правдой королю Владиславу, а теперь в Польше и Литве выбран королем Ян Казимир и коронован; однако, нас Господь от них избавил. Короля мы не выбирали и креста ему не целовали, а они к нам о том не писали и не присылали, а потому мы свободны. Почему же теперь государю не помочь нам? Если он опасается Польши и Литвы, что в прошлые годы причинили Московскому Государству многие беды и разорение, то теперь этого опасаться нечего: без нашего Запорожского войска везде они будут худы, а и в тех-то войнах были сильны лишь нашим войском. Теперь счастье само дается в руки государю: без всякого ущерба, он может получить большое государство и множество ратных людей. А мы желаем поступить под государеву руку, потому что наша благочестивая вера явилась от общего корня, от Св. Владимира, только ляхи своими неправдами отлучили нас от Московского Государства. А я так думаю: на чьей стороне войско Запорожское и вся Белая Русь будет, та сторона будет страшна всем неприятелям, потому что войско Запорожское имеет огромные силы, что известно и государю, и если нас великий государь не принимает и от своей милости отгоняет, то нам кажется, что мы, православные христиане, ему негодны, и милостивым к нам быть не хочет».
Здесь надобно упомянуть, что в Черкассах Унковский виделся (конечно, не случайно) с сотником Яном Кравченком, который только что вернулся из Крыма и сообщил ему, что крымский хан со всей Ордой идет к Хмельницкому, и будет к Троицыну дню, и говорил ему: «Как нам Бог поможет повоевать ляхов, тогда вы, казаки, идите с нами воевать москалей за их неправды, — что они ныне во всем перед прежними крымскими царями чинят нам великие кривды, казну дают не сполна и послов наших бесчестят и по городам рассылают, и голодом морят».
Не смотря на клятвенное уверение сотника Яна, что хан делал такие угрозы, представитель крепкодумной Москвы отвечал на разбойное домогательство представителя днепровской вольницы спокойно:
«Такие речи говоришь ты, гетман, не помня к себе царской милости. От века прежние гетманы и войско Запорожское не видали таких милостей, как милость к тебе. В прошлом 156 (1648) году присылали к государю известие паны-рада польские и литовские, что войско Запорожское от них отложилось и войну против них начало, а потому просили на вас помочи ратными людьми, согласно договору; но великий государь и не подумал посылать на вас войско, а напротив, отвечал, чтоб они войны и кровопролитие прекратили. Затем, когда государь узнал, что у вас хлеб не родился, саранча поела, а соли по причине войны добыть негде, то позволил вам покупать хлеб, соль и всякие товары в своих городах и приезжать для покупки торговым людям. Что, если бы великий государь запретил вам вывозить из своего государства хлеб, соль и всякие товары? Ведь вы тогда все умерли бы с голода. Когда я ехал сюда черкаскими городами, то народ говорил мне, что они все молят Бога за эту милость государеву. Да вот и сейчас государь жалует вас новою милостью: дозволяет вашим людям вывозить всякие товары в свои порубежные города беспошлинно».
Гетман с благодарностью объявил, что он также прикажет пропускать из Московского Государства торговых людей со всякими товарами беспошлинно же.
«А долго ли быть у вас войне с поляками» (спросил Унковский), «и на чем вы хотите порешить?»
«Ну, нашей войне с ляхами и Литвою конец один Бог ведает» (отвечал Хмельницкий). «Много они нам бед и разорений причинили: святые Божии церкви сквернили, нас хотели неволить в свою проклятую веру; но милосердный Бог призрел на наши слезы и терпение, не допустил их в конец нас разорить, подавши нам победу на них за их злодейство, а мне, последнему в человецех, повелел над войском Запорожским в войне сей начальником быть и над ляхами победы иметь. После этих побед ляхи и Литва присылали к нам послов и много раз писали, чтоб нам по-прежнему быть под их властью на том условии, что они будут почитать святые Божии церкви и православную христианскую веру, не будут держать ляцких духовных и дадут нам во всем повольность, а мне, гетману, дают город Чигирин да еще четыре города, где я хочу, и кроме того киевское воеводство: в этом они готовы присягнуть. Однако, мы знаем, какова их присяга. И прежде они не раз присягали, да присяга не удерживала их от притеснений и кровопролитья. А теперь, как слышно, за нынешнюю войну грозят не оставить в живых ни одного казацкого младенца. Я с своей стороны предлагал им помириться на том, чтобы им, ляхам и Литве, до нас, войска Запорожского, и до Белой Руси дела не было, а границы наши и Белой Руси были бы те же, как владели благочестивые великие князья. Если они не пойдут на предложенные мною условия, то война затянется Бог знает до коих пор; а если согласятся помириться, то после мира к кому нам обратиться, как не к великому московскому государю? Не турского царя и не немецких королей призывать».
Как ни бравурствовал, как ни лгал татарский побратим перед царским посланником, тот молча смекал, что у него на уме, и не пошел дальше уверений, выслушанных Мужиловским в Москве, что великий государь, его царское величество, гетмана и все Запорожское войско жалует и милостиво похваляет.
Не зная, чем импонировать видавшему виды москалю, Хмельницкий принялся снова хвастать и лгать: «Если, Бог даст, эту войну кончим благополучно, тогда и царь (то есть хан) со всем Крымом хочет освобождаться из неволи от турского султана, и меня с войском Запорожским позовет на помощь, а за помощь уступает нам весь турецкий полон и животы, как мы поступились ему польским полоном и животами... (в обоих полонах православные составляли огромное большинство). Да хан же говорил мне, что у них мудрые люди в книгах своих нашли, что пришло время православным христианам освободиться от всех вер. В то время, как наши послы были у хана, пришли к нему послы и от польского короля и панов рады, и предлагали ему получить большую казну, с условием отступиться от войска Запорожского. Хан прислал королевский лист ко мне и спрашивал, как ему поступить. Я посоветовал ему взять ту казну, которую ему дают, и потом идти с нами воевать. Он так и сделал. Да в прошлом году, после польской войны, хан предложил мне идти с ним воевать Московское Государство, но я его унял, пригрозивши тем, что если он пошлет свое войско под государевы украинные города, то мы, войско Запорожское, отступимся от него и пойдем воевать Крым, потому что у нас с Московским Государством единственно православная христианская вера»...
Так ораторствовал Хмельницкий перед царским дворянином. Но тот был себе на уме, и не пошел дальше милостивой похвалы Запорожскому войску.
Слухи о сношениях казацкого народа с московским царем давно уже тревожили правителей народа шляхтского. Еще в «Дискурсе» Конецпольского было высказано опасение, что москали, владея Крымом, оторвут казаков от Польши и верою, и надеждою добычи, а потом оторвут и всю Русь. Опасная межень в составе Польского государства постоянно давала себя чувствовать его составителям. Не постигая духа великой нации, воспитанной православием, католики верили коварным стачкам русских государственников с русскими антигосударственниками, и не находили ничего противоестественного в том, что казаки поступились москалям Украиной по Днепр, а те тайком обязались помогать казакам разорять Польшу. Им грезились царские посольства в Украину, предательские договоры атамана разбойников с преемником Иоаннов; а Хмельницкий, пользуясь этим, пускал в ход выдумки, по давнишнему казацкому обычаю. Верили тайным договорам его с царем и казаки, так как, не смотря на все их злодейства в Московщине, последним убежищем представлялась им всё-таки Царская земля. Поэтому-то полученная от царя грамота, дважды поцелованная публично гетманом, была сообщена одному Выговскому, и переговоры с Унковским велись таинственно, только в присутствии гетманского канцлера.
Правда факта проникала и в панские головы; но голов, способных отличать истину от вымысла, в оиезуиченном обществе было немного. Так, по современным польским письменам, царь, осаждаемый просьбами днепровских казаков о наступлении на его супостатов, уклонялся от разрыва с Польшею, и желал успеха казакам лишь в таком случае, если причиною их бунта одна только вера. Но большинство панов, с иезуитской факцией и королем во главе, относилось к царской и к гетманской политике безразлично.
Королевские сановники знали, что Хмель вошел в сношения и с другими соседями. Относительно политических разведок они были деятельнее, чем в добывании вестей о неприятеле посредством боевых подъездов. Они знали, что трансильванский князь Ракочий заискивает расположенности казаков в виду своей борьбы с Габсбургским домом, и что он питает надежду, с помощью Хмельницкого, овладеть польским престолом, на который метил его отец, и который, по смерти отца, некоторые паны во время элекционного сейма, были готовы предоставить сыну. Знали королевские люди и то, что оба придунайские князьки опасались, как бы Хмельницкий, за татарскую помощь, не отдал волохов и мултан туркам в полное подданство. У них носился слух, что, еще до похода на Волынь, казацкое посольство было в Константинополе и обещало султану всю русскую землю от Днестра до Люблина, с тем чтобы казаки находились под покровительством Турции, как данники. Наконец, они узнали, что турецкий посланник отправлен к Хмельницкому для заключения торгового и оборонительного договора. Венецианская война склонялась в пользу турок. Республика Св. Марка предлагала уже султану денежную сделку. Если бы Турция удосужилась на море, тогда силы её должны были обратиться к войне сухопутной, и всего скорее — к войне с Лехистаном, который пугал турок перемирием с казаками, готовыми сражаться из-за добычи под каким угодно знаменем.
Все это заставляло правительствующих панов торопиться с отправкою к Хмельницкому обещанных королем комиссаров. Но произошла остановка за деньгами. Поляки, предлагавшие хану, по уверению Хмельницкого, «большую казну», которую будто бы хан и получил от них, не имели в Коронном Скарбе и такой казны, чтобы дать на дорогу комиссарам!.. На эту ногу вечно хромала олигархическая республика, дававшая частным лицам скоплять в своих скарбовнях миллионы, и не умевшая пополнять недочеты государственного казначейства.
Королевские комиссары были набраны из остатков старорусской знати, растворившейся уже в польщизне, хотя некоторые почему-то, или для чего-то, сохраняли еще на себе образ древнего русского благочестия, отвергшись его духа, духа национальности. Первым и главным членом новой комиссии был назначен необходимый до конца панскому большинству Адам Свентольдич Кисель; вторым — его племянник; третьим — князь Четвертинский, четвертым — Березовский; пятым — Зеленский. Шестого, Войцеха Мясковского, по крестному имени католика, следовательно полного ляха, и только по-фальшивому — русина-недоляшка[90], придали к ним в виде надзирателя, как папского прозелита. Вместе с комиссарами отправилось в казацкую Украину более двадцати человек приоров, гвардианов и других ксендзов, как бы для того, чтобы представители римской проповеди в польско-русских областях видели собственными глазами результаты стараний братии своей разрушить в Малороссии греческую церковь руками её недавних отступников, и навязать римскую веру потомкам её исконных отрицателей.
Отступник русской веры и национальности, Войцех Мясковский, как и все колонизованные русичи, был чужд исторического разумения, того, что сделала из богатого и спокойного края римская проповедь вместе с немецким вероучением, отрицательно его же порожденным, да с польскою неурядицей. Такое разумение доступно только людям нашего времени, если они не фанатики ляхоманы и не архифанатики казакоманы. На руину чужой культуры в родном крае Мясковский взирал глазами сопутствовавших ему приоров, да гвардианов, — взирал глазами их питомицы, олигархически господствующей, шляхты. Он вел дневник новой комиссии изо дня в день, и в своем воззрении вдавался в такие же крайности, какие, в противоположном смысле, были свойственны воззрениям республиканцев-охлократов; но тем не менее сохранил для нас многие черты обеих борющихся республик. Я представлю эти черты, по возможности, его собственными словами. Пускай каждый свяжет их в уме своем с общим выражением польско-русской жизни, стремившейся к неразлучному слиянию в «русском море» наперекор всяким предусмотрениям и предотвращениям римско-польских политиков, — наперекор всем досадам и антипатиям, порожденым противоположностью церковной проповеди, и даже — различием исторической жизни со времен отдаленных.
Мясковский мог выехать из Варшавы едва через шесть недель после элекции, тогда как у другого правительства и шестидневная отсрочка была бы в этом случае медленностью непростительною. Его задержали «скарбовые люди» выдачею денег на издержки комиссии. Тем и начинает он дневник свой: «dla nierychlej odprawy Skarbu», давая этим знать, что повредило второй Киселевской комиссии со сторон правительствущих панов.
«Земский маестат (ziemska majestas)», по воле которого «цари царствуют (reges regnant)», и который «пред лицом Неба творит великих монархов (feste соеlо wielkich monarchiw kreujo)», как выражались ораторы на избирательном сейме, — этот шляхетский маестат сотворил великого монарха из маленького Яна Казимира, но не мог снабдить его средствами даже для комиссарского конвоя. Великий монарх повелел одному из своих верноподданных, литовскому гетману князю Радивилу, дать в провожатые Киселю с товарищи «200 коней», но верноподданный литворусс-кальвинист дал только десятка полтора конных татар (kilkanascie tylko koni Tatarow), найдя какую-то отговорку (wymowil sie z tej uczynnosci), вроде той, какою он оправдал жолнерское казакованье перед своим сановитым дедушкой.
Неутомимый в миротворной деятельности своей Кисель пустился в путь, не дождавшись денег. Мясковский, выехав наконец с деньгами 1 января 1649 года, догнал его 7-го в Кобрине, и вручил ему 10.000 злотых на эту дорогу.
Комиссары, с ассистенцией своей, двинулись далее, под прикрытием только сотни драгун, навербованных коштом познанского бискупа, Андрея Шолдрского. Конечно, бискупа интересовала поездка ксендзовской миссии больше, чем кальвиниста, к которому вовсе некстати обратился с повелением великий монарх.
10 января присоединился к ним киевский каштелян Бржозовский, то есть Березовский (которому Оссолинский исходатайствовал обещанную каштелянию, в полной уверенности, что он, вместе с Косом и Киселем, поможет ему устроить унию потверже Брестской).
14 января съехался с ними племяник Киселя, новгородсеверский хорунжий.
16 января прибыли комиссары в имение Киселя Гощу, которую называл он Гущею в польской переписке своей. Казатчина отхлынула за Случь, оставив по себе не изгладившиеся доныне следы пожаров и всяческого разорения. Несмотря на перемирие, край все еще волновался, как море после бури. По уцелевшим остаткам хозяйственной культуры бродили купы казацких подражателей, называемых вообще гультаями. Народ местами поразительно разбогател грабежом панских имений, местами терпел крайнюю бедность. Но каждый вдохновлялся живущею доселе пословицей: «Бог не без милости, а казак не без щастя». Неизвестно, как обстояло хозяйство в Гоще, но жена Киселя сопровождала его вместе с женами некоторых из его спутников, все еще не понимая, что такое собственно есть разнузданный казак, и надеясь присутствием своим смягчить полудиких бунтовщиков.
Через четыре дня комиссары гостили у князя Корецкого в Корце, где доселе видны остатки его замка. Корец стоит над рекой Случью. Это был крайний пункт, до которого смели возвращаться на свои пепелища отважнейшие колонизаторы наших пустынь по следам отлива руинной казатчины. Князь Корецкий, православный еще малорусс, с колонизационною деятельностью соединял охочекомонное казакованье, необходимое для отражения ордынских и домашних набегов. Полуверя и полунедоверяя прежним своим подданным, он собрал вокруг себя более 4.000 вооруженных осадников, из которых, одни боялись других, и потому повиновались князю осадчему. Дело в том, что князь Корецкий держал поближе к себе несколько сот надежных рубак, стрелков, копейников, и с их помощью обуздывал такую же сбродную дружину людей ненадежных, что делал, в б о льших размерах, и сам Хмельницкий, вверявший свою палатку и свой сон жолдовым татарам.
Целый день провели комиссары в Корце, и 21 января, переправясь в Звягле через Случь, вступили на территорию «удельного княжества казацкого», на границу Киевского воеводства, существовавшего фактически еще весною прошлого 1648 года.
Князь Четвертинский ездил к Хмельницкому в Чигирин с уведомлением о приближении королевских комиссаров и с приглашением в Киев на комиссию. По распоряжению гетмана, на границе его татаро-казацкого кочевья встретили комиссаров полковник Донец и сотник Тиша, с конвоем в 400 человек.
«В Бышове» (пишет Мясковский) «догнал нас брацлавский подчаший Зеленский, которому я отдал на эту дорогу из Скарба 3.000 злотых».
К ночи того же дня прибыла комиссия в имение Киселя, Новоселки, в 15 милях от Киева. Отсюда Кисель вновь послал князя Четвертинского к Хмельницкому с просьбою выехать в Киев на комиссию, и целую неделю ждал его ответа. В это время, по словам Мясковского, пан воевода и его пани претерпели «разные контемпты от хлопства», то есть от своих подданных. «Жияность» (пишет он) «затруднительна и дорога: не только зерна, но и соломы для лошадей не было. Бунты подданных против самого пана и дедичной пани».
Так приветствовала миротворца оказаченная родина, куда надежда угомонить Хмеля влекла его как будто для того, чтоб он уразумел наконец смешную и печальную роль свою.
Февраля 2, в Белогородке, в трех милях от Киева, комиссары испытали такое же беспокойство и недостаток (niewczas i niedostatek). Но Кисель и Березовский отвели душу в беседе с православными единомышленниками своими: митрополит (Косов) и архимандрит (печерский Тризна) выехали сюда для секретного совещания (ad secretum colloquium)».
В Киев казаки не впустили королевских комиссаров, а посланцов Киселевых, шляхтичей Гнездовского и Брышовского, приняли там с презрением (zniewazono), Кисель один ездил под Киев для беседы с митрополитом.
Из Гвоздова 12 (2) февраля отправил он племянника своего и «бывшего королевского посла, Смяровского», секретаря комиссии, к Хмельницкому с убеждением ехать в Киев на комиссию. Хмельницкий местом съезда назначил Переяслав.
«В сыропустную неделю» (пишет Мясковский) «пустились мы к лесникам на Киев черев Хотовку, местечко князя Корецкого. Заступили дорогу пану воеводе, с которым сидели мы в одних санях, тамошние казаки с хлопством, и не пустили далее, держа под уздцы коня под казаком, который нес за паном воеводою знак. Мы были принуждены и того казака, и самих себя окупить талерами, будучи в небольшой купе, без казацких и драгунских хоругвей».
Еще из Новоселок послал Мясковский такую реляцию в Варшаву, которая уничтожала всякую надежду и все мирные ожидания, возбужденные Хмельницким.
Хмельницкому было нужно приостановить панские вооружения и панские военные распоряжения для того, чтобы доверчивые ляхи дали ему время разобраться в своих разнообразных лупах. Это видно из его письма к султан-калге, о котором будет речь в своем месте.
«Пришли мы сюда под Киев» (писал в Варшаву Мясковский), «как в пустопорожнюю неприятельскую область (jako in hosticum solum). Все города и села полны казаков. Отряды их ведут и сторожат нас. Повсеместно враждебность (undique hostilitas). Съестные припасы добываем с трудом и платим дорого. Кругом саранча — казаки и татары. На зиму ничего не сеяли. В города не пускают. Кто отстанет или возьмет в сторону, тотчас погибнет, как это недавно случилось в Черняхове, где пан Можайский и пан Лютомирский, добрый и нужный слуга, убиты с несколькими другими, а Радивиловы татары-казаки едва ушли, раненные и ободранные.
Хмельницкий возвысясь победою (elatus victoria), не согласен на конгресс (congressum nie pozwala); не дает ответа; посланцов задерживает под стражею... Причиною тому иерусалимский патриарх, который дал ему титул русского князя (titulum ducis Russiae) и сравнял его с Константином Великим. Причиной тому и послы от Ракочия. Того и другого надобно было упредить; но несчастная отправа (с деньгами), медленная скарбовая экспедиция, как бы завидуя успокоению отчизны, повергла её в отчаяние (zajrzala ojczyznie pokoju desperacyej)... От киевских чернцов, посредников его с Лупулом, узнали мы, что Хмель хотел идти на волохов, но Лупул прислал ему подарки и натравливает его на нас. И патриарх побежал в Москву, чтобы царя соединить с Лупулом против нас. Тогай-бей господствует и на Саврани, и на Чечельнике. Живность ему доставляет Умань, и у него уже тысяч 70. Со всех сторон принимает к себе и верующих, и неверующих в Бога, всех наций и религий; тотчас и жолд, и вооружение. Хмель отдал ему Бар и Цацарулки, весь тракт за Днепром, и по сию сторону на 20 миль земли. Закаливайте колья да сабли. Готовьтесь, сколько вас ни есть, конные и пешие (quotquot estis, equites et реdites). Не жалейте скарбов и не щадите, или же — нагните шеи под ярмо гадким хлопам (albo szyje brzydklemu chlopstwu sub jugum podajcie). Нам уже турки (т. е. неверные казаки) «и Кодаком грозят» (т. е. что Хмель комиссаров отправит в Кодак) и живности не хотят продать. Правда, у них немалый голод. Пропадут и наши кони (i my odpadniemy od koni), если пробудем здесь дольше... Против договора (с осажденными в Кодаке), Хмель перевез тамошнюю артиллерию в Чигирин... Казаки готовы с татарами. Сухари берут на коней. Недели в две будут в Кракове. — Душно нам без сена, овса, ячменя и соломы. Казаки сами гонят лошадей в поле, в снега, (иной) коней по пятнадцати турецких. А в Киеве нарядов и другой одежды видимо-невидимо (ber liczby)[91]. — Вместе с нами пустилось было много киевской шляхты; но хлопы ни одного не приняли в их собственные дома, или лучше — на пепелища. Самому пану воеводе не дали ни хлеба, ни соломы. — Начиная от Кобрина, костелы так разорены, что и в Новоселках не видали мы ни одного ксендза (а было, видно, их довольно у православника Киселя). Шляхетские дворы все обращены в пепел».
Нельзя было комиссарам проехать в Переяслав на Киев: они поехали на Хвастов... Хвастов! какие с этим именем были соединены у них воспоминания о добродетельном бискупе (а все таки бискупе) киевском, Юзефе Верещинском, основателе первой в Украине типографии, авторе гуманно-политических брошюр, наивных до поэтичности, друге и защитнике верных еще королю и Республике казаков! Бискуп Верещинский, окатоличенный с колыбели русин, наименовал было уже колонизованный им Хвастов Новым Верещином, в память о родном Верещине в Холмской земле. Он, вместе с другими энтузиастами патриотами, ревностно созидал «Новую Польшу», иначе «Нижнюю Польшу», в Малороссии, и не сомневался в успехе благого по его воззрению дела... Теперь, по словам дневника, казаки с мужиками (cum plebe) насекли и натопили в этом Хвостове не мало шляхты обоего пола (utriusque sexus); а некоторые из престарелых утопленников могли еще помнить доналивайское время и знать в лицо добродетельного колонизатора Хвастовской пустыни!
Через Днепр переправились комиссары в Триполье; оттуда ехали на Воронков; от Воронкова сделали еще 6 миль, и достигли Переяслава 19 (9) февраля (следовательно, месяца за полтора до выезда Унковского из Малороссии).
Стоял сильный мороз. Гетман Хмельницкий выехал навстречу королевским комиссарам за версту в поле, в несколько десятков лошадей, с полковниками, есаулами и сотниками, с военною музыкою, под бунчуком и красным знаменем. После приветствия и «казацкой речи», сел он в сани с левой стороны Киселя. Когда въезжали в город, велел ударить из 20 пушек, может быть, взятых под Корсунем или под Пилявцами, и пригласил послов к себе (do swego dworu) на обед.
В бедственных обстоятельствах панской республики, на долю королевских комиссаров выпала самая горестная роль — являть спокойный и величавый вид, когда в сердце у них скребли мыши. Приамово посещение Ахилловой ставки не было столь мучительным. Приам целовал руки убийцы своего сына, но этот убийца был ему равен, и совершил свое кровавое дело геройски. Здесь пришлось выпрашивать милости у собственных слуг и рабов, которые восторжествовали над исконными панами своими предательством христиан в руки неприятелей Св. Креста. Разоренные казако-татарским нашествием паны тянулись из последних средств, чтоб одеть свою ассистенцию и свой шляхетский конвой сообразно достоинству Речи Посполитой, для внушения казацкому народу грозной по их мнению мысли, что прогнанные из Украины землевладельцы имеют еще довольно средств для поддержания владычных прав своих. С великим опасением за себя самих и за своих женщин-героинь, добрались они до кратера, все еще колебавшего страну бунтом, всё еще озарявшего ее пожарами и заливавшего кровью. Но то, что они видели и претерпели в дороге, оказалось менее страшным по сравнению с тем, что предстояло им видеть и испытать в самом вертепе казацкого Плутона. Действительность превзошла самое дикое, что ни закрадывалось в их воображение.
Хмельницкий был теперь уже не тот, каким Кисель знал его в то время, когда, вместе с Петром Могилою, морочил казаков поддельным королевским письмом да укрощал евангельскими изречениями. Ничего шляхетского не оставил в своих приемах и обстановке казацкий батько. До последнего слова и движения, превратился он в запорожца, ненавистника всего панского и ляцкого. К такому превращению побудила его не одна мстительная политика, но и горькая необходимость.
Еще в своем «вестовом письме по литоре» Кунаков доносил царю, что татары, после Корсунского погрома ляхов, остались у Хмельницкого и «меж себя укрепились, гетман — присягою, а татаровья — шертью, что им друг от друга не отступиться, и ныне де вся надежда у Богдана Хмельницкого на тех татар, которые остались у него, а черкасам не доверивает».
В настоящее время казацкий батько опасался казацкой «зрадливости» больше, нежели когда-либо, потому что «фортуна» послужила ему слишком усердно. Только прикидываясь простаком и крайним ненавистником ляхов, только показывая вид, что у него с казаками «дума и воля едина», удерживал он их в повиновении, да и то с помощью жолдовых татар. Вспомним показания пленных казаков о замешательстве в казацком таборе под Пилявцами. Хотя в инквизиционных конфессатах надобно видеть всего больше то, что желали вымучить инквизиторы, но весть о казацком замешательстве все-таки имела свое основание. Приход орды, по словам Мужиловского, «нечаемый», сделал тогда Хмельницкого, как и в Диком Поле, из малого человека великим, из «последнего в человецех», как он выражался о себе, первым, и с нею все пошло у казаков на стать. Поэтому он и теперь, окруженный казако-татарской ордою, вел себя, как ордынец, или кочевой запорожец, так что, по замечанию одного из комиссаров, московский посол, человек почтенный и обходительный, часто бывал принужден опускать в землю глаза во время беседы гетмана с полковниками, а посол Ракочия, уезжая из Переяслава, не мог удержаться, чтоб не сказать по-латыни: «Каюсь, что прибыл к этим свирепым и безумным зверям (Poenitet me ad istas bestias crudeles et irrationabiles venisse)».
За обедом у гетмана шла такая грубая попойка, что могла напомнить знатоку казатчины известные запорожские стихи:
В нас у Сичи то і норов, хто Очинаш знає:
Як умивсь, уставши вранці, дак чарки шукає.
Чи чарка то, чи ківш буде, не гледять перемiны:
Гладко п'ють, як з лука б'ють, до ночної тіни.
Разгоряченные горилкою, гетман и полковники не могли воздержаться от сарказмов насчет князя Вишневецкого, Александра Конецпольского, Чаплинского и всех ляхов.
Но это было только предуведомлением к будущим беседам с ненавистными гостями.
На другой день, 20 (10) февраля, комиссары совещались о том, когда вручить гетману булаву и знамя. В совещании участвовали, как неизбежное, хоть и не сознаваемое панами, зло, их руководители, ксендзы. Совсем не следовало бы им брать с собой ксендзов сюда, в ту среду, которая опустошила все костелы, от Кобрина до Переяслава. Эти представители католической польщизны напоминали казакам (а в казаках были и попы[92] ) творца Брестской унии, Скаргу, и отступников народной церкви Терлецкого, Потея, Рогозу, Рутского, Кунцевича.
Члены комиссарской рады рассуждали о Хмельницком, как дети, или, что все равно, иезуитские питомцы, остающиеся до конца в детском возрасте, и решили: отдать ему знаки гетманского достоинства прежде всего (ante omnia), «чтобы смягчить его людскостью и королевскою милостью».
Этот многозначительный акт Хмельницкий указал совершить на майдане перед своим двором, вблизи которого квартировали (как написано в дневнике Мясковского) послы московский и венгерский. Несли перед комиссарами булаву киевский ловчий пан Кршетовский (это значит русин Кротовский, происходивший от Крота), а знамя — киевский скарбник пан Кульчинский (опять какое-нибудь полонизованное имя). Их торжественное шествие возвещали гетманские трубы и бубны.
Хмельницкий ждал королевских комиссаров, стоя в кругу своих полковников и другой старшины, в альтембасовом (золото-парчовом) красном собольем кобеняке, под бунчуком.
Кисель хотел произнести речь, которую сеймовые паны, без сомнения, назвали бы oratio disertissima; но едва начал восхвалять короля, великого монарха, как стоявший возле гетмана Джеджелий, или Джеджала, закричал: «Король — яко король, але вы, королята, князи, бронте много, и наброили. И ты, Киселю, кость од костей наших, одщепивсь еси и накладаеш з ляхами»...
Свое малорусское происхождение Мяско-Мясковский засвидетельствовал тем, что в дневнике комиссии писал казацкие речи по-малорусски не как иноплеменник.
Гетман (продолжает он) стал говорить Джеджале: «Угамуйсь, не роби колоту» или что-нибудь в этом роде (wzial go hamowac hetman); но он, пьяный уже, хотя было еще рано (pijany gorzalka, choc rano bylo) хотел еще ораторствовать, потрясши булавою; однакож, видя, что никто его не поддерживает, удалился из круга. Вероятно, нашлись у гетмана такие, которые увели его домой, уговаривая, как водится в подобных случаях: «Коли двое кажуть п'яный, дак лягай спати».
После такой интермедии, глава королевской комиссии, с надлежащей торжественностью, отдал Хмельницкому «королевские листы» и «комиссарский креденс (верящую грамоту), которые были тотчас прочтены, потом отдал украшенную бирюзой булаву (bulawe turkusowa), а племянник его — красное знамя с белым орлом и с надписью Iohanes Casimirus Rex Poloniae.
То и другое принял Хмельницкий без особенного удовольствия (z jaka taka checia). Нам вспоминаются при этом слова самовидца в подобном случае: «подарок оного в смех принял, яко тот человек, который и своего много имеет». Булава Николя Потоцкого и булава Доминика Заславского затмевали в глазах казацкого батька туркусовую булаву нищего короля и ценностью, и значением своим. Он поблагодарил «казацки», как выразился дневник Мясковского, и пригласил комиссаров к себе (do swojej gospody).
Перед обедом Кисель произнес к нему речь в изысканных выражениях (gladkiemi i wybornemi slowy): говорил о великих сегодняшних подарках, указал ему на амнистию прошлых дел и преступлений его, потом на свободу стародавней греческой религии, на увеличение реестрового войска, на восстановление старинных прав и свобод запорожских, и наконец — что казалось ему всего важнее — что регимент вверен ему, а не кому-либо другому.
В ином положении дел все это было бы и величаво, и внушутельно. Но Кисель изображал в своем лице побежденного короля с его шляхетским народом, готовым, по мнению победителя, превратиться в жидов. Поэтому казацкому батьку должно было показаться и смешным, и обидным заключение красноречивой орации, именно следующее: подобает и ему, Хмельницкому, явить себя благодарным за столь великую королевскую милость; он должен, как верный подданный и слуга его королевской милости, положить конец этому замешательству и кровопролитию, предотвратить разлив крови, не принимать под протекцию простого хлопства, велеть, чтоб оно повиновалось панам своим, и приступить к трактатам с господами комиссарами.
«За такую великую милость» (говорил Хмельницкий, иронизируя Киселя), «которую явил мне король его милость через вашу милость, что и власть над войском прислал (wladze nad wojskiem przyslal), и прошлые мои преступления прощает, униженно благодарю. Что же касается комиссии, то ее трудно теперь отправить. Войска нет вместе, полковники и старшина далеко; без них не могу и не смею ничего делать: это подвергло бы мою жизнь опасности (idzie о zdrowie moje). Притом же я не вижу правосудия над Чаплинским и Вишневецким. Необходимо нужно, чтобы мне одного выдали, а другого покарали: ибо они причиною кровопролития и всего замешательства. Виноват, пожалуй, и пан Краковский, что наступал на меня, что преследовал меня, когда я, спасая жизнь мою, бежал в днепровские вертепы (kiedym w lochy Dnieprowe zdrowie unosil); но этот получил уже свою мзду, нашел то, чего искал.
Виноват и пан Хорунжий: отнял у меня батьковщину, Украину роздал ляховчикам, а те молодцов, заслуженных в Республике, обращали в мужиков и грабили, вырывали бороды, запрягали в плуги. Но этот не столько виноват, как те два другие. Не будет ничего изо всего, если одного из них не покарают, а другого не пришлют мне. Иначе — или мне с Запорожским войском пропасть, или погибнуть Ляцкой земле, всем сенаторам, дукам, королькам и шляхте. Разве мало ляхи тому причиною, что кровь христианская льется? Литовские войска высекли Мозыр и Туров. Януш Радивил одного молодца посадил на кол. Я послал туда несколько полков, а к Радивилу написал, что если он это сделал одному христианину, то я зато сделаю то же самое четыремстам (подразумевается нехристям) ляхам, которых имею, и воздам за свое».
«Вот какой антипаст[93] дал нам он перед скверным своим обедом, ударивши нас в сердца наши жестоким ядом и бешенством»! (пишет Мясковский). Отзывались и другие, точно какие гады из болота, а старый черкасский полковник, Федор Вешняк, схватил булаву на ксендза Лентовского, кармелита, который приехал к ним вместо покойного ксендза Мокрского с королевским листом, — за то, что сказал только: «Вести из Литвы о Мозыре и Турове могут еще перемениться». А он за булаву: «Мовчи, попе! не твоє діло брехню мені задавати»! И непременно ударил бы его, когда бы сидел ближе. Но, как этого нельзя было сделать, то сказал: «И ваши ксьондзи, и наші попи — усі» (тут он ввернул крепкое словцо) «сякие-такие сини. Ходи лишень, попе, на двір: навчу я тебе полковників шанувати». И с этим ядом вышел из светлицы».
«Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», говорит пословица. Но Кисель, в трезвом виде, писал однажды Радзеёвскому то же самое: «Скажем друг другу правду: духовные ссорят нас с обеих сторон». Этими словами он высказал то, что старались и стараются с обеих сторон игнорировать, в ущерб разумению былого.
Комиссары провели у Хмельницкого несколько часов, всячески стараясь его смягчить хорошими словами. Но их красноречие нимало не подействовало. «С сердечным жалем и слезами» (пишет Мясковский) «разъехались мы по квартирам, которые были умышленно разбросаны по городу так, чтобы мы затруднялись в своих сношениях».
На другой день, в воскресенье, ходил Мясковский с Зеленским в соборную церковь, и там обменялся учтивостями с московским послом, которого в своем дневнике называет «особою людскою и обычайною». Вступить с ним в какую-либо беседу не было возможности, а Хмельницкий отнял у них эту возможность и в других случаях.
Но что это был за московский посол, ниоткуда не известно. В феврале посол самого Хмельницкого, Мужиловский, находился еще в Москве, а царский дворянин Унковский прибыл с ним в Чигирин только в апреле. Хмельницкий приковал к пушке подставного Кривоноса и его показали конфиденту Киселя. Весьма возможно, что он сочинил и московского посла для королевских комиссаров.
Церковь была полна разодетого в панское добро народа. Разительную с нею противоположность представляли немые памятники господства здесь иных властей, иных щеголей и щеголих. Замок, сдерживавший жмайловцев, тарасовцев, сулиминцев и павлюковцев, теперь «был разорен и пуст». Казацкий народ строил только подвижные замки из кованных и босых возов. Место валов, дубовых тынов и мурованных стен заступали у него фортели, в роде затонов и зарослей Медвежьих Лоз. Панская фортификация была не пригодна ни на что республике номадов. Даже старший брат казака, татарин, предоставлял цивилизованному арабами турку держать Крым и Буджаки под господством крепостей, ограничив свое владычество конем и мечем. Так не дорос и казак до сохранения в целости того, что создала в Украине европейская цивилизация, а над иноверными храмами ругался он еще больше из ненависти ко всему культурному, нежели в отместку за ругательства над православными церквами и кладбищами со стороны фанатиков панского владычества, Кунцевичей. «Были мы в коллегиуме и в костеле иезуитском» (пишет Мясковский). «Он так разорен, что не осталось ни одного алтаря и образа. Даже гробницы были открыты, и три шляхетские гроба опрокинуты. Гроб покойного Лукаша Жовковского, брацлавского воеводы и переяславского старосты, достойного вечной памяти кавалера, разбит, военные трофеи (insignia) взяты, снят и брильянтовый перстень с пальца».
Это был родной брат великого Жовковского. Он жил с казаками в добром согласии, постоянно давал им банкеты, мирил их с королевским правительством. По его внушению, реестровики овладели кошем разорителя Кодацкой крепости, Сулимы, а самого Сулиму, с соучастниками бунта, предали в руки правосудия. У казаков и попов слыл он паном добрым. Но и добрые, и злые представители римской проповеди и римской политики должны были исчезнуть с лица нашей родной земли перед могучим дыханием русского духа, который одинаково был непреодолим для иноземщины и в христианском самопожертвовании Советователей о Благочестии, и в истребительных подвигах казаков руинников. Тем больше сделался он сокрушителен для западных посягателей на русскую самодеятельность в государственном строительстве наших москво-руссов.
Хмельницкий был приглашен Киселем на воскресный обед, но приехал только вечером, пьяный, с несколькими полковниками. Расточаемые страшному гостю любезности, с устранением всяких неприятных ему напоминаний, были напрасны.
Хмельницкому хотелось быть ни в чем не виноватым, как это свойственно всем злодеям: он только и говорил, что о сделанной ему ляхами кривде. За это он отнимал у них не только Украину, но и всю польско-литовскую Русь. Наконец пьяный проповедник справедливости ввалился в особую комнату пани Киселевой и стал ее увещевать, ее и всех панов единоверцев, чтоб они отреклись от ляхов и остались в Украине с казаками, как сделал Выговский. Без всякого сомнения, присутствие ксендзов среди разобщенных и поссоренных ими русских людей раздражало не одного старого Вешняка, но и самого Хмельницкого, насколько он дышал одним духом с казаками. «Ляцкая земля» (проповедовал он) «погибнет, а Русь будет пановать в этом году, весьма скоро»... Тут он заметил в обществе пани Киселевой одного из своих пленников, пана Позовского (конечно, Пузовского), и погрозил ему виселицей. Хмель едва не повесил потомка малорусского Пуза[94] перед прибытием комиссаров, и теперь закричал: как он смел показаться ему на глаза!
Не находя больше о чем говорить с дамами, любезный по-казацки гость вернулся к трепетавшим от его рычанья мужчинам, заливал вином пылавший в нем огонь злости, и только в три часа уехал, пьяный.
«Долго спал он» (продолжает свой горестный рассказ Мясковский): «ибо допивал с чаровницами, которые часто занимают его досуги (czesto go bawia) и обещают ему счастье на войне еще и в этом году».
Таковы были слухи, доходившие разными путями до комиссаров. Их тревожило и безотрадное положение Республики, и собственное положение в берлоге разъяренного зверя. Когда послали на другой день к нему человека, наименее неприятного ему, Киселева племянника, с просьбой назначить час и место для беседы и трактатов, молодой Кисель застал казацкого батька уже за горилкою с товариществом (juz go przy gorzalce zastali z towarzystwem). По словам дневника, ответ его был скор и ядовит. Он отправлял венгерского посла, и сказал при нем следующую орацию, которую дневник, сохранил в малорусской версии:
«Завтра буде справа і росправа: бо тепер я п'яний. С тієї комісії ничого не буде. Тепер війна, війна мусить бути в тих трьох або чотирьох неділях. Навчу всіх вас, ляхів: переверну догори ногами і потопчу під ноги, а наостанок оддам вас турецькому цареві в неволю. Король королем буде, аби карав шляхту і стинав дуки та князі. Нехай вольний буде собі. Згрішить князь — уріж йому шию; згрішить козак — те ж і йому вчини. Се правда, що я малий, мізерний чоловік, та мені се Бог дав, що я єдиновладець і самодержець руський. Нехай буде король королем, як воно йому здаєцця. Скажи се пану воєводі и комісарам. Лякаєте мене шведами, — і ті мої будуть. Хоч би їх було п'ятьсот і шістьсот тисяч, не переможуть руської, запорозької і татарської сили. Іди ж с тим, що завтра буде справа і росправа».
23 (13) февраля поехали комиссары к Хмелю на третье заседание. Кисель даже плакал перед ним, представляя, что он не только Ляцкую и Литовскую, но и Русскую землю, и веру, и святые церкви хочет отдать язычникам. Хмельницкий, выслушав его до конца, отвечал то же, что вчера, с такою прибавкой:
«Шкода говорити много. Як шукали мене Потоцькі за Дніпром, тогді був час трактувати зо мною. По жовтоводзький і Корсунській іграсці — був час. Під Пілявцями и Костянтиновим — був. Наостанок, під Замостім і як йшов я від Замостя шість тижнів — був. Тепер уже часу нема. Доказав я, чого й не думав зразу; докажу і далі, що задумав: виб'ю із ляцької неволі ввесь Руський народ; а що перше воював за мою шкоду й кривду, до тепер воюватиму за нашу православну віру.
Поможе мені в тому вся руська чернь по Люблін і Краків. Не відступлю її: бо то наша рука правиця. А щоб ви не знесли її та не вдарили на козаків, буде в мене двісті, триста тисяч своїх, та й уся Орда при тому. Токай-бей поблизу мене, на Саврані, мій брат, моя душа, єдиний сокіл на світі. Готов учинити зараз що схочу. Вічна з ним наша козацька приязнь; увесь світ її не розірве. За гряницю не пійду, шаблі на турки й татари не підійму. Доволі маю на Вкраїні й Подолі, а тепер і на Волині. Досить вигоди, досить достатку й пожитку в землі і князтві моїм по Львів, Холм и Галич. А ставши над Віслою, скажу дальшим ляхам: «Седіте й мовчіте, ляхи»! І дуків і князів туди зажену. А коли будуть і за Віслою брикати, знайду їх там певно. Не встоїть у мене нога ні одного князя і шляхетки в Україні. А коли захоче хліба которий з найменших, нехай буде послушний Запорозькому війську, а на короля не брикає».
Полковники вторили завзятой импровизации своего гетмана. Один из них, Яшевский, сказал выразительно:
«Минули вже ті часи, що нас ляхи сідлали. Над нашими людьми, християнами, брали вони гору драгунами. Тепер не боїмось їх. Дознались мы під Пілявцями: не ониї се ляхове, що перед тим бували. турки, москву, татари і німці бивали: не Замойські, Жовковські, Ходковичі, Хмелецькі, Конецьпольскі, и Тхоржевські, Зайончковські, — дітвора в залізо повбирана. Померли від страху, скоро нас побачили, та і повтікали, хоч татар не було зразу в середу більш 3.000. Колиб їх підождали до п'ятниці, до б ні єдиний лях живцем не втік до Львова».
«На сю войну» (продолжал Хмельницкий) «благословив мене патріарха в Києві; дав мені з моєю жінкою шлюб, с переступів моїх мене розгрішив і причастив, хоч я і не сповідавсь, і звелів мені кончати ляхів. Як же мені його не слухати, такого великого старшого, голови нашої і гостя любого? Оце же я вже обослав полки, щоб кормили коні і були готові в дорогу без возів, без армати. Знайду я те все в ляхів. А которий би козак узяв на війну воза, велю йому шию врізати. Не візьму і сам ні одного з собою, хіба юки та сакви».
«Долго об этом говорило» (пишет Мясковский) «бешеное чудовище со всею фурией, — до того, что вскакивал с лавы, рвал на себе чуприну, бил ногами в землю. Мы, слушая, оцепенели. Наши рации и персвазии, чтоб он вспомнил о Боге, о короле и, наконец, о том, какой будет конец таких дел и поступков, чтобы дал место разуму, умерил свою завзятость, — ничто не помогло».
На пункт о числе реестровых казаков, чтоб их было 12, а то и 15 тысяч, Хмельницкий отвечал: «Нащо писати стілько і стілько? Не стане сили, буде і 100 тисяч, буде стілько, скілько я схочу».
«После таких приятельских бесед, такой вкусной сессии и скверного обеда (пишет Мясковский), разошлись мы по квартирам, отчаявшись в трактатах, в примирении, в своей безопасности и в выдаче пленных. Стали мы стараться, как бы вывезти несчастных и выбраться самим. По ночам собирались мы на совет и рассуждали, отпустит ли нас Хмельницкий, или же отошлет на Кодак, ограбивши (spoliatos)».
В тот же день отправил Хмельницкий, перед глазами комиссаров, венгерского посла, наградив его и послал Ракочию трои парадных коней и несколько пар самопалов. Но посол, по словам Мясковского, уехал недовольный, и высказал по латыни приведенное выше мнение свое о казаках.
На другой день, 24 (14) февраля, комиссары просили Хмельницкого об «отправе» и о пленниках. Одни из этих пленников были взяты на Кодаке, при осаде крепости Конецпольского, с клятвенным обещанием (какое дал в Боровице и Кисель) возвратить им свободу, другие в Баре, на таких же условиях капитуляции. В числе последних был сын коронного гетмана, Андрей. Сперва Хмельницкий обещал освободить их, но потом переменил решение, и когда комиссары говорили ему, что это королевские слуги, рукодайные дворяне короля, он отвечал: «Се річ завойована: нехай король не здивує». Кисель представлял ему долг королевского подданного и слуги, долг воина, получившего от своего государя булаву и знамя, представлял забывая Боровицу, что эти пленники взяты не саблею, не на боевом поле, а условиями и трактатами. «Шкода про те говорити» (отвечал Хмельницкий). «Се мені Бог дав. Пущу тогді, як не буде ніякої зачепки на войну з Литви і від ляхів. Нехай підожде тут Потоцький брата свого, каменецького старосту, що мені Бар, моє власне місто, заїхав, а в моїм Подолю кров християнська ллєцця. Звелів я полки туди рушити і живого мені привезти».
В ответ на это, комиссары припомнили Хмельницкому, что в Киеве теперь христианская кровь без вины льется ручьями и течет в Днепр. Одних ляхов топят, других тирански рубят; избивают шляхту обоих полов, детей, духовных, ограбив и опустошив последние костелы. «Ищут ляхов под землею» (говорил Кисель), «и все это — за приводом брацлавского полковника Нечая, который говорит, что ему дан такой наказ от вашей милости».
«Не велів я невинних людей побивати» (оправдывался Хмельницкий) «тілько тих, що не хоче до нас пристати, або на нашу віру хреститись. Моя воля там порядкувати: я воєвода київськй. Се дав мені Бог через мою шаблю, а про інше таке шкода говорити».
Кто бы ни был так называемый в Переяславе московский посол, только все эти сцены происходили, можно сказать, перед его глазами. Уничижив перед этим таинственным лицом и короля и комиссаров, Хмельницкий отпустил его из Переяслава так, что паны не видели его «отправы» и не могли сказать о ней в официальном дневнике посольства ничего кроме четырех слов: «отправлял без нас московского посла (odprawowal bez nas Posla Moskiewskiego), прибавив к этому, что он «уехал перед самым вечером (odjechal przed samym wieczorem)». Панам не удалось никоим образом разведать ни об имени посла, ни о его беседах с гетманом, хотя и писали они в официальном дневнике своем, что он просил «через послов» о свидании с Киселем (lubo и Posel zyczyl sobie tego i prosil do przez Posly).[95] Но у казаков застали они, по своем приезде, такую молву, — что московский царь спрашивал у Хмельницкого: действительно ли он поднял войну из-за одной веры? Конфиденты Хмельницкого не чуждались подарков, как и панские: «Любят голубчики взять (lubia niebozeta wziasc)» писал Кисель о казаках, подкупая их еще в Павлюковщину. От них комиссары слышали да заключали из слов и самого Хмельницкого (z howory jego i konfidentow jego slyszelismy), что московский царь сожалел о междоусобной брани в Речи Посполитой, и увещевал Хмельницкого остановиться в своем задоре, не проливать больше христианской крови, не истреблять подданных своего государя, причем давал ему понять, что желает остаться «любовным» братом короля, брата своего, и станет на более справедливой стороне со всею своею силой.
Сообщая такие успокоительные вести, действительные или мнимые конфиденты Хмельницкого могли повторять содержание миротворного письма, посланного царем в табор Хмельницкого через Василия Михайлова. В этом удостоверяет нас то обстоятельство, что Хмельницкий весьма выразительно хвалился вечною казацкою дружбой с татарами, которой не разорвет и весь свет; что он ревел о своем княжестве по Львов, Холм и Галич; что величал себя единовладником и самодержцем русским, а Токай-бея называл братом своим, точно в ответ на заявление царя о любовном братстве с королем. Многозначительно для нас и то обстоятельство, что в завзятых орациях казацкого батька имя Москвы и Московского царя не было произнесено ни разу, тогда как из отправы венгерского посла сделал он такую бурную манифестацию.
Подделанное Хмельницким, как это очевидно, царское посольство в Переяславе украинские патриоты представляют поклонением славе Хмельницкого. Но и Михайлов с миротворным письмом своим в казацком таборе, и Унковский с милостивой грамотой в Чигирине — являются перед нами людьми, накидывающими на дикого степного коня узду; а бешенство Хмельницкого говорит нам, как этот конь чуял, что от опытной и сильной в обуздыванье руки уйти ему трудно.
Может быть, внушения таких людей, как Михайлов и Унковский, — а такие люди могли беседовать с Хмельницким и без посольства, — может быть, их беседы, проникнутые чувством политической степенности, и были причиною бешенства Хмельницкого. Не того домогался он от Восточного Царя. Лях по воспитанию, татарин по казацкому быту, он разумел московского самодержца чем-то вроде царя перекопского. В первом письме своем счастливый бунтовщик и титуловал его, как бы какого хана. Видя теперь, что московское христианство представляет не то, чем оно было у казаков, Хмельницкий и боялся своих единоверцев, и злился на них, а бедные ляхи отвечали перед ним за все.
25 (15) февраля, на просьбу комиссаров об отправе, он отвечал, что другой отправы не будет, кроме ответного письма. Не хотел дать ни другого «скрипта», ни продлить перемирия. Наконец, по усиленным просьбам Киселя, велел составить перемирные статьи и, вероятно, во внимание к московскому царю, выдвинул в этих статьях на первый план интересы церковные. Он соглашался приостановить войну на следующих условиях:
1. Унии в Киевском воеводстве не быть нигде, ни даже имени её (nec nomen ipsius).
2. Киевскому митрополиту дать место в сенате.
3. Киевский воевода и киевский каштелян должны быть религии греческой.
4. Римские костелы, которые обращены в ничто и трупы из гробов повыброшены, ксендзы побиты, потоплены, должны оставаться так, как они есть теперь.
5. Исключаются иезуиты, которые причиною всего замешательства.
6. Князь Вишневецкий, как author второй войны, никоим способом не будет коронным гетманом; иначе — я жить с ним и пустить в Украину не хочу.
7. Окончание комиссии на составление реестров отложить до весны, до Зеленых Свят русских, до первой травы, над рекой Русавою, чего теперь не могло быть по отдаленности полков и по причине голода.
8. Комиссаров только два.
9. До тех пор коронные и литовские войска не будут входить в Киевское воеводство по реки Горынь и Припеть, а от Подольского и Брацлавского — по Каменец.
10. Так же и войска запорожские за эти реки переходить не будут.
11. Всех пленников обещаю на той комиссии выдать, только чтобы так же был выдан тогда Чаплинский.
Королевские комиссары не приняли было этих условий. Они подали Хмельницкому свой проект перемирия, в котором домогались, чтобы коронные войска могли ходить по реки Случь, по Бар, Винницу, Заслав. Но Хмельницкий перечеркнул их пункты и велел им готовиться в дорогу с одним ответным письмом его и с вызовом на войну.
«Согласились мы и на такое перемирие» (писал Мясковский), «лишь бы вырваться из тиранских рук и предостеречь короля и Речь Посполитую, да чтобы этим ненадежным перемирием задержать Хмельницкого у Днепра и вырвать у него пленников». Даже и для того, чтобы задержать Хмельницкого у Днепра, не предлагали и не могли предлагать ему королевские послы ни Чигирина с четырьмя другими городами, ни киевского воеводства; не было речи и о границах Белой Руси, «как владели благочестивые великие князья», чем хвалился он через месяц в Чигирине царскому дворянину Унковскому[96].
Комиссары посулили по 100 червонцев главным полковникам за содействие в освобождении пленников. Они были тайком у войскового обозного, Чорноты, пробуя подкупить «жестокого тирана», как назван Чорнота в дневнике, и достойно замечания, что даже в этом щекотливом и опасном случае не могли обойтись без своих гувернеров: они взяли с собой ксендза Лентовского, — того самого, которого Вешняк едва не ударил булавой за весьма осторожное замечание. Казаки даже православных попов не допускали в свои коши и рады: тем более было противно им совещание с попами католическими. Не понимали этого паны, проведя столько веков на попечении римского духовенства, и потому крайне дивились ответу «жестокого тирана». Кисель отдавал ему даже свое столовое серебро, которое ценил в 24.000 злотых. Другие комиссары также не жалели «своих мешков». Но казак отвергнул (sprevit) все это, и отвечал: «Не пійду до гетьмана, бо нездужаю: пили всю ніч із гетьманом. Він буде в мене тута. Але ж не радив я йому и не раджу пускати пташок із клітки. Та й ви самі, коли б я не нездужав, не знаю, як би влизнули».
Тогда комиссары отправились к Хмельницкому «трактовать окончательно (ultimarie), просить со слезами (cum lacrymis)». Кисель, воображая, что знает чувствительные струны казацкого сердца, заперся с гетманом и провел часа полтора в убеждениях. «Ничто не помогало (nihil profuit)».
К ужасу комиссаров ночью с 25 на 26 февраля весь город был оцеплен стражею: казаки боялись, чтоб комиссары не ушли и не увезли пленников. Пойманных на улице топили. Топили особенно кодацких драгун, прикованных к пушкам: их подозревали в заговоре. Один шляхтич, Шимкевич, усердствовавший Киселю, погиб за то, что спросил о «поташе Пана Хорунжего», своего господина. Комиссары и их челядь провели ночь без сна. Комиссарским конвойным не дозволялось и взглянуть на казацкую армату, а кто к ней приближался, тех жестоко били.
На рассвете комиссары начали сбираться в дорогу, и лишь только настал день, послали к Хмельницкому сказать, что желают откланяться. Он обещал сам быть к ним, а потом переменил свое слово для сохранения достоинства (z powagi). Комиссары пошли к Хмельницкому; но Кисель так заболел хирагрой и подагрой, что его везли в санях и не поднимали в светлицу. Сели они с Хмельницким на подворье, которое было заперто от натиска шумевшего поспольства. Перед ними стояли полуживые пленники. Паны, перепробовав напрасно все средства к их освобождению, просили теперь отослать несчастных к татарам.
Хмельницкий отдал Киселю подписанные им пункты, два письма, одно к королю, другое к канцлеру, и подарил ему серого мерина да мешок с 500 или 600 червоных злотых, которые Кисель отдал тут же пленникам, в виде «отъездного». Еще однажды комиссары просили Хмельницкого освободить их, а пленники пали ему в ноги с горькими слезами (sami niebozeta pokornie do nog upadli i krwawe niemal lzy toczyli). Но просьбы и слезы приводили Хмельницкого только в ярость. Он обратился к Андрею Потоцкому и сказал:
«Для того ще подержу тебе, що, коли твій брат заїхав мій город Бар, дак посаджу його на тику перед містом, а тебе тут же в місті, та й дивитесь один на одного».
«Хорошо его утешил жестокий тиран! » (пишет Мясковский). «Задрожали шкуры на панах Конецпольском, Гродзицком, Гарнецком, Лачипском и других, даже на самих нас. Уже две ночи летали голоса черни по городу: «Повбивати сих коміссарів, або облупити тай одіслати на Кодак»! Весь город и казаки были под оружием (in armis), а пан гетман — никогда в трезвом виде (nigdy dobrze trzezwy)».
Когда Кисель напомнил Хмельницкому о перемирии до святок, об успокоении Волыни и Подолии, он сказал: «Не знаю, як воно буде, коли не вдовольняцця двадцятьма або тридцятьма тисячами лейстр о вого війська та удільним, одрізним своїм князтвом. Побачимо. А з тим бувайте здорові»!
Полковники проводили комиссаров за город: иначе — их бы не выпустили без грабежа, а, может быть, и без побоев.