Воспитание и характер короля, избранного по указанию казацкого гетмана. — Монах-расстрига на польском престоле. — Избирательный сейм.

Ян Казимир родился в 1609 году. В это время все добра князей Острожских перешли уже в католические руки. Младший сын Князя Василия, Константин, умер, в католическом самоистязании после распутной жизни, в 1600 году; средний, Александр, носивший только для виду «образ русского благочестия в 1603 году; а сам Князь Василий — в 1608-м. Наследникам «Острожчины», составлявшей, можно сказать, государство в государстве панов сравнительно с Острожскими мелкопоместных, сделался князь Януш Острожский, первородный сын Князя Василия, «католик с колыбели», крещенный и воспитанный знаменитым иезуитом, Петром Скаргою.

Это было важным для Римской Курии завоеванием. Но она имела тогда в виду несравненно большее: была надежда присоединить к Польше Московское царство, как некогда было присоединено Великое Княжество Литовское. Сигизмунд, по выражению малорусской летописи, «яровитый католик, который бы не попозорился привести под папу целый свет», повел в московские пределы 29.000 войска, чтобы воссесть на престоле великих собирателей Русской земли, и это дело казалось полякам возможным.

Вот при каких обстоятельствах родился будущий король, которому было суждено, получив корону из кровавых рук атамана запорожской вольницы, бороться во главе шляхетского народа с теми классами населения Польши, которые не принадлежали к государственным сословиям!

Иезуиты занялись воспитанием Яна Казимира, на всякий случай, весьма старательно. Слабое здоровье королевича не позволяло им вооружать его ум научными знаниями. Они работали почти исключительно над религиозностью бедного мальчика, так что в юном возрасте он уже обнаруживал «искусство в богословских тонкостях». О Сигизмунде III говорили, что он был иезуитским терциалом, то есть принадлежал к ордену, которого целью было истребление еретиков. Действительно, в его царствование иезуиты были в Польше силою, овладевшею не только должностями, но и всеми общественными делами, а королевские проповедники и духовники часто давали направление важнейшим государственным интересам. Видя всеобщее к ним почтение, малолетний королевич смотрел на них с богомольным благоговением, как на пророков.

Ян Казимир до такой степени был подавлен господствовавшею при королевском дворе святостью, что, будучи 23-летним юношею, не имел права беседовать с кем бы то ни было без свидетелей, а людей сторонних не допускали к нему вовсе, — и, однакож, в науке пользованья запретным плодом отнюдь не остался профаном. Сделавшись наконец господином своей воли, по смерти родителей, продолжал он вести праздную жизнь, на которую была осуждена юность его. Природа, наследованная им от беспокойных Норманнов Ваз, находила удовлетворение только в том, что ее возбуждало. Притворная и мертвенная святость осталась ни при чем: она у Яна Казимира сделалась только ширмами для всего скандального, как это водилось в иезуитской Польше сплошь да рядом.

Поляки, выплясывая под иезуитскую дудку перед Европой пляску политического величия и религиозного героизма, делали из Яна Казимира воина и патриота; но теперь, изучив закулисную сторону былого, выработали такое мнение о своем короле, возведенном на престол коварным казаком:

«Слабый умом и ленивый от природы, он, после целых месяцев бездействия и удаления от людей, посвящал недели на религиозные упражнения (cwiczenia religijne) в виде деятельности, и становился ко всему равнодушен, что занимало его в праздности, а потом делал такой шаг, которого никто бы от него не ожидал. Он был способен рисковать жизнью, короною, родом своим и даже верою, когда они ему надоедали».

Маленького роста, тщедушный и хилый, лицом Ян Казимир был безобразен. Нижняя челюсть выдавалась у него грубо вперед; губы неприятно были вздуты, цвет лица — смуглый, а следы оспы еще больше делали его безобразным. Но иезуиты научили своего питомца тому, что, под испанским названием grandezza, считалось важнее всего важного в человеке сановитом. Он строил царственную мину и, если хотел, то держал себя с театральным достоинством.

Поляков ненавидел Ян Казимир открыто, и этим — замечу мимоходом — свидетельствовал, что в их природе было много хорошего; вел себя надменно, точно какой-нибудь Вильгельм Завоеватель, проводил время с иностранцами и, по одежде, сам казался иностранцем.

Для того, чтобы поляки, не извращенные до конца иезуитством, отвечали своему королевичу ненавистью и презрением, было достаточно одного: Ян Казимир по целым дням забавлялся карликами, собаками, обезьянами и птицами, а потом предавался грубому разврату, но при этом всегда возил с собой пять-шесть иезуитов, а в передней у него ежедневно служили мессу, которой сам он никогда не слушал.

Все это рассказывает об избраннике нашего Хмеля современная нам польская историография.

Еще больше должен был внушить презрения людям достойным королевич, когда, арестованный во Франции, как испанский шпион, выдал правительству особу, которая пыталась освободить его из заключения, и написал к местному губернатору, что, в награду за это, ожидает смягчения тюремных строгостей, а потом, будучи на свободе, дозволил выпустить в свет книгу о своем аресте и тюремной жизни с пропечатанием в ней позорного письма к губернатору[75].

Почти двухлетнее пребывание в заточении и расстроенные финансы привели Яна Казимира к мысли о вступлении в орден иезуитов. Возненавидев поляков еще больше за их ненависть и скупость к нему, отправился он в Рим и сделался иезуитским послушником, отвергая все почести, с которыми принимали его в монастырь, валяясь в ногах у настоятеля и делая из себя в Риме всевозможные выставки религиозного самоуничижения.

Иезуиты торжествовали, что «принц, насчитывавший в своем роду более 50 королей, родственник первенствующих в христианстве монархов, родной брат могущественного польского короля, предполагаемый наследник двух корон, — что такой принц, во цвете лет, оставляет смело все радости и великости земные, чтобы обеспечить за собой царство небесное»; а смиренный послушник писал в Польшу, что «избранную им жизнь можно сравнить только с райскою, и ничто в свете, никакие багряницы и короны не в силах отвлечь его от этого предприятия».

Владислав IV принимал всевозможные меры, чтобы возвратить брата в мир. Иезуитский послушник отвечал ему, что «если бы он сделал такой недостойный шаг», то на всем их роду «тяготело бы позорное пятно», и по всему свету говорили бы, что «нашелся в их королевском родстве такой, на которого можно указывать пальцем и насмехаться итальянскою поговоркою беглый монах, расстрига (fratre frattato)».

Но монастырская комедия кончилась освобождением Яна Казимира из монастыря посредством выпрошенной им у папы кардинальской шляпы, а звание кардинала сложил он с себя для тайного искания себе невесты у тех дворов, которые давали больше приданого.

Несмотря на то, что, по польскому обычаю, его считали первым кандидатом на престол бездетного брата, с ним обходились в Польше крайне презрительно, как за то, чт о я представил здесь со слов самих поляков, для освещения лиц и событий истинным светом, так и за многое другое, о чем нет надобности распространяться. Но примирило с ним панов такое обстоятельство, которое не делает чести ни им самим, ни их избраннику.

Еще во время сиденья Яна Казимира во французской тюрьме, придворные Людовика XIII навязывали ему в невесты принцессу Марию Гонзага. Неизвестно, что в будущей супруге Владислава IV оттолкнуло королевича до такой степени, что он предпочел остаться узником в дымной и холодной камере, под грубым присмотром тюремщиков. Теперь правители Польши сообразили, что содержать разом двух королев было бы для них накладно, а Ян Казимир увидел, что дорога к престолу лежит ему только через спальню вдовы брата, — и постыдная для обеих сторон сделка состоялась.

Но несравненно больший стыд и срам покрыл олигархическую республику в том отношении, что на её весы, при взвешивании, быть или не быть иезуиту расстриге королем, бросил свой меч, вернее сказать — свой разбойничий нож, предводитель казако-татарской орды, и перевесил все мнения до такой степени в пользу расстриги, что литовский канцлер записал в своем дневнике: «По всеобщем одобрении, было принято избрание, и мы единым голосом и единым сердцем коленопреклоненно воспели Te Deum»; а сеймовой дневник, на память потомству, изобразил такое зрелище: «...Его милость ксендз примас, обнажив голову (detecto capite), что и все сделали, произнес: Согласно свободным голосам (liberis suffragiis) ваших милостей, я именую избранного короля Яна Казимира, да царствует многолетнейше и счастливейше (ut diutissime et felicissime vivat). После слова vivat все с невыразимою радостью кричали с полчаса или более vivat! vivat! vivat! В ответ на это грянули пушки, грянула армата выстроенных в поле войск.

Радостные восклицания прошибали небо. Между тем, по старинному обычаю, преклонив колени на снегу, с открытыми головами, пели: Тебе Бога хвалим. (Interim more antiquo ukleknawszy na sniegu, detectis capitibus Te Deum landamus spewali)».

Эта было возмездие русских судеб за того бродягу, называемого в свое время беглым расстригою монахом, которого польские паны признали истинным царевичем и довели Москву до постыдного хваления за него Бога «коленопреклоненно единым голосом и единым сердцем». В настоящем положении дел, факт избрания королем человека, в сравнении с которым даже московский Лжедмитрий был не совсем негодяем, — этот поразительный факт, подобно поднятому над Польшей факелу, вдруг осветил множество подлых лиц, которые, в полумраке истории, казались лицами честных людей.

Хмельницкий хвалился, что, если бы паны выбрали другого короля, тогда бы он пошел на Краков и дал бы корону тому, кому захотел. Первым его приветствием новоизбранному государю было адресованное еще к «шведскому королю» (как титуловали Яна Казимира) письмо, в котором он предлагал себя ему к услугам, если бы какой сторонний королек вздумал «спихнуть его с престола», а к письму была приложена просьба к сенаторам о помиловании и примирении; если бы же паны не пожелали мира, то Хмель объявлял, что будет искать его в Варшаве, в Кракове, в Познани, а, пожалуй, и в Данциге: просьба, напоминающая легендарного гайдамаку, который убивал одного попа после другого, за то что они не находили покуты на его страшные грехи.

Новый король прежде всего послал Хмельницкому так называемое повеление, а в сущности молящую просьбу — возвратиться в Украину.

Хмельницкий повиновался королевскому повелению безотлагательно. Не против короля, а посредством короля, желал он воевать, зная, что чем больше казаки станут поддерживать королевскую власть, тем невозвратнее разделится на ся панское государство, сложившееся в силу борьбы олигархического многоначалия — с одной стороны — с монархическим единоначалием, а с другой — с охлократическим безначалием.

Казацкие вожаки шляхтичи — и всех больше Хмельницкий — не без пользы для себя провели время в иезуитских школах и в том обществе, которое предоставило иезуитам заботу о народном просвещении. Иезуиты заставляли русских людей из развалин православной Руси созидать могущества католической Польши.

Оказачившиеся питомцы иезуитов заставляли природных и деланных поляков разрушать католическую Польшу, как бы в отместку за её подкопы под православную Русь. Видя, что паны как нельзя больше способствуют их замыслу, казаки в деле крушения, составлявшем их специальность, взяли на себя только самую дешевую роль, которую кобзари их выразили в следующих словах:

Гей, друзі молодці,
Браття козаки запорозці!
Добре дбайте, барзо гадайте,
Із ляхами пиво варити зачинайте:
Ляцький солод, козацька вода,
Ляцькі дрова, козацькі труда.

На королевское повеление Хмельницкий отвечал заискивающим и ласкательным письмом, — стлал мягко, чтобы панам было спать жестко. В ответ на это письмо, немедленно был отправлен по следам удаляющегося Тамерлана любезный ему ксендз Мокрский с благодарственным письмом, в котором царственность нового короля играла такую же несоответственную роль, как в письме удаляющегося Тамерлана — верноподданство. Ян Казимир обещал insignia, следующие Запорожскому войску, то есть булаву и знамя, на подтверждение старшинства, прислать вскоре, по примеру своих предшественников, не кому иному, а ему (Хмельницкому), точно как будто мог и смел наименовать казацким гетманом кого-нибудь другого. Все кровавое и ужасное в поступках Запорожского войска король обещал прикрыть милосердием своего маестата и принять Запорожское войско под непосредственную свою и Речи Посполитой власть, чтоб оно не имело над собой много панов. Относительно просьбы Хмельницкого об унии король давал обещание удовлетворить казаков надлежащими средствами (slusznemi srodkami), для чего в свое время пришлет комиссаров на известное место. От Хмельницкого требовал он, точно от кого путного, чтоб он отпустил татар, усмирил чернь и ожидал в Украине королевских комиссаров.

Эта транзакция побежденных с победителем дошла до царского гонца, Кунакова, в таком виде, что король послал Хмельницкому булаву и знамя без ведома Речи Посполитой, «и за то де паны рада и вся Речь Посполитая на короля приходили (с) шумом и говорили королю: им де от Богдана Хмельницкого и от Кривоноса и от черкас разоренье и шкоды и крови розлитье многое, чего не бывало, как и Польское королевство почалось быть, а король де их (черкас) шанует, что приятелей своих, таких леберизантов».

Долетая, в свою очередь, до Хмельницкого, такая молва ласкала его ухо приятно. В ложном слухе, волновавшем Шляхетчину, высказывалась рознь, всеянная казацкими каверзами между тех, которые воспели Te Deum единым голосом и единым сердцем, под давлением победителей.

В качестве королевского слуги и единомышленника, Хмельницкий издал универсал к волынским дворянам, в котором увещевал их не замышлять ничего против греческой веры и против своих подданных, пропагандируя таким образом слух, что казаки воюют за угнетение православных, а жить с ними в согласии и содержать их в своей милости.

В переводе на язык действительности, это значило, чтобы пастухи ладили с волками, чтобы собственники были благосклонны к хищникам. Мог ли казакующий мужик мирно работать в пользу землевладельца и довольствоваться установленною долею своего производства после того, когда все панское добро принадлежало ему от Цыбульника и Тясмина до Вислы и Западного Буга? Мог ли землевладелец содержать в милости мужиков, которые, по донесению Кунакова, «у панских жон у беременных брюха распарывали и многое ругательство делали»? Между тем не только кровавое мщение, но даже взыскание за новые злодейства и неистовства, по затверженной формуле казацкого бунта, неизбежно долженствовало явиться, в устах городской и сельской голоты, ляшским наступлением на христианскую веру и панским свирепством над подданными. Хмельницкий знал, что с обеих сторон поднимутся новые вопли, и заблаговременно объявлял себя сторонником голоты. «А если, сохрани, Боже», (писал он) «кто-нибудь упрямый и злой задумает проливать христианскую кровь и мучить убогих людей, то, как скоро весть об этом дойдет до нас, — виновный нарушитель мира и спокойствия, восстановленного его королевскою милостью, доведет Речь Посполитую до погибели».

Увещательным универсалом к землевладельцам Хмельницкий давал оказаченной черни программу дальнейших действий. Чернь была изображена в этом универсале безвинно страдающею, а шляхта — фанатически свирепствующею. Война, в виде разбоя, прекратилась только там, где пановал один мужик среди немых остатков панских домов и хозяйственных построек. Гонимый низовым ветром, пожар дымился только там, где уже нечему было гореть. Но край, не претерпевший еще полной руины, продолжал пылать пламенем и обливаться кровью. Подобному тому как, во время бедственного шествия Адама Киселя, с оливковой ветвью мира к Хмельницкому, свирепый хитрец делал вид, будто бы даже не знает о готовности безгосударного королевства к миру, — теперь он сочинил новый акт бесовской комедии перед новопоставленным им же самим королем, его бессмысленным оправдателем. Повторив над Белоруссией Наливайщину, Хмельницкий жаловался на белорусских панов, что они своими жестокостями не дают ему успокоить православный народ, унять кровопролитие, примирить обоюдную вражду, и грозил Речи Посполитой «погибелью».

После Пинска, Кобрина, Бреста, Быхов, Попова Гора, Мозыр, Стародуб, Мглин пылали один за другим под дыханием низового днепровского ветра, который запорожцы, играя с человеческим сердцем зверски, называли тихим:

Ой із низу Дніпра тихий вітер віє-повіває,
Військо козацьке запорозьке в поход виступає.
Тілько Бог святий знає,
Що Хмельницький думає-гадає.

Тихий ветер в дикой поэзии кобзарей был эмблемою подкрадыванья волка к его добыче, или поджигателя к панскому добру. Не прекращающиеся пожары были вестниками новых пожаров, нового человекоистребления. В виду казацкого верноподданства, король не знал, на которую ногу ступить; но на которую бы ни ступил он, только погибель Речи Посполитой, заповеданная казацкнм гетманом, могла кончить казацкие счеты с панами.

Тем не менее Ян Казимир должен был делать, что называется bonne mine в игре, для которой годился менее каждого из своих руководителей, — и в инструкции на сеймики перед коронационным сеймом разнеслись по государству звонкие слова сочинителя инструкции, Оссолинского, — что всемогущий Бог делает королей наместниками своей власти; что новоизбранный король приписывает свое возвышение, во первых, деснице Najwyzszego Pana, а потом — свободным и единодушным голосам избирателей, которые де оценили, как благодеяния и заслуги его королевского дома, так и собственные его любовь отечеству, труды и отважные подвиги.

Под отважными подвигами разумелось участие в походе под Смоленск. Король Владислав сделал тогда вечно праздного брата командиром пехотного полка, навербованного за деньги Речи Посполитой. Этот полк ограбил по пути пинское староство князя Альбрехта Радивила, литовского канцлера. Радивил жаловался королю.

Король выразил сочувствие горю могущественного магната; но королевич обнаружил такую отвагу, что на жалобу Ридивила отвечал сурово: «Это сделано по моему приказанию». — «Итак мы, взаимно раздраженные, расстались», записал в своем дневнике Радивил.

Больше никаких отважных подвигов не совершил Ян Казимир во внешних и внутренних войнах Речи Посполитой. Но такова была беспомощность шляхетского народа в борьбе с народом казацким, что теперь литовский канцлер, тот же самый князь Альбрехт Станислав Радивил, писал в своем дневнике: «Явное дело, что Божественное Провидение, по своему милосердию, дало нам этого короля». И потом далее: «Ян Казимир искренно признался мне, что всю свою надежду (относительно престола) полагал в Боге и в предстательстве Matki Przenajswietszej, которой чудотворный образ в Червенске часто навещал он, отдавая под её опеку судьбы своего избрания и своей жизни».

Наставник покойного короля в присяге словом, но не намерением, понимал Божие милосердие вовсе не так, как понимает его малорусс: «роби, небоже, до й Бог поможе», — понимал без всякой связи помощи Божией с заслугою, или с покаянием, сопровожденным «плодом, достойным покаяния»: религиозность пагубная!... Потомок литво-русских князей и предводитель католической партии в Польше, Радивил отличался состраданием к людям бедствующим. В драгоценном для историка дневнике своем он много раз высказался в пользу чернорабочего и вообще убогого класса, терпевшего от панских жолнеров и от самих панов. Никто не отнесся к Пилявецкому бегству с большим прямодушием, как он. По его словам, стоявшее под Пилявцами войско могло бы взять самый Константинополь; а к полководцам этого войска он применял пословицу: «войско оленей под начальством льва лучше войска львов под начальством оленя», — «Над ними» (говорит он) «исполнилось слово, что один гнал тысячу, а два — десяток тысяч. Но здесь бежали ни от кого: ибо гордость, распутство, угнетение и мучение убогих людей, вот те, которые нападали на них»! По его мнению, только милость Божия сохранила шляхетский народ от гибели, приудержав неприятеля. Он обвинял пилявецких беглецов не только в бессмысленной роскоши, но и в том, что они предавались всякого рода разврату, служа Венере и Бахусу, — обвинял не только в крайней беззаботности относительно добывания вестей, но и в том, что, замышляя бегство, таились перед войском со своими сборами. Наконец, в полном собрании сейма он объявил, что оставленные панами в казацких руках возы «были нагружены имуществом хлопским, а потому хлопам и достали». Тем не менее соглашался он с войсковыми послами, что и громадные войска, за свои грехи, подвергаются рассеянию: ибо Господь мешает советы их; но что не надобно терять надежды: покарав один раз (за грехи), в другой раз он подаст милосердую руку помощи (за что, — не сказано).

В этой клерикальной доктрине, диаметрально противоположной русскому «на Бога надейся, а сам не плошай», таится неотвратимая причина падения польского общества, а с ним — и государства. «Убогие люди» могли плакать себе и «прошибать воплями небо» по-старому; по-старому панские жолнеры, с разрешения таких вождей, каким был Ян Казимир, могли опустошать родной край неприятельски; по-старому поклонники богатства и наследственной знатности, вроде Киселя, могли избирать оленей в предводители львам, а эти львы — предаваться, в виду неприятеля, Венере да Бахусу вместо служения Марсу... В таком положении дел пускай только «Иезусовы брацишки» да «особенные коханки Найсветшей Паны» непрестанным хвалением Бога во Святой Троице призовут на грешников Его милосердие, и всеблагий Господь, покарав грешников один раз, в другой раз тем же неисправимым грешникам подаст милосердно руку помощи.

Проникнутый насквозь такою доктриною, потомок литво-русских православных князей видел причину общих бедствий не в чем ином, как в разноверии края, подобно многим таким же набожным, таким же добрым и сострадательным людям. Он забывал, что край русских предков его был когда-то единоверный и единоплеменный, но в него обманом и насилием вошла чужая вера с чужой национальностью и назвала веру аборигенов схизмою, а поэтическую национальность — хлопством. Он забывал и не хотел знать, что, восставая против религиозных воззрений пришельцев, многое множество передовых русских людей искали света истины в немецком вероучении и пали с его мнимых высот в омут католичества, увеличивая собою массу прямых отступников древнего русского благочестия. Он смотрел клерикально на то, что и для поколебленных, но остававшихся еще при своей предковской вере, была изобретена ловушка в виде якобы спасительной унии.

Игнорируя в уме своем и в совести причины разноверия, государственный человек и своего рода мудрец горевал всей душой о его последствиях. В качестве ренегата предковщины своей, он смотрел на тех, которые оставались единоверцами предков своих, как на каких-то пришельцев, смешивал их интересы с кровавыми интересами людей, совершавших свои злодейства под знаменем веры, и терял голову от того, что в собственном роду его, в роду князей Радивилов, являлись такие же враги панов-католиков под знаменем протестантов, какими были казаки под знаменем православников. На одном и том же листке дневника своего он описывает неприятельские действия иноверных земляков своих, белорусских протестантов, и тут же изображает других земляков-иноверцев, украинских православников. Этот листок его дневника кратким своим рассказом проливает свет на всю историю римской политики, воспринятой Польшею.

«25 (15) ноября» (пишет Радивил) «выехал я из Варшавы в мое Гвевское староство. Наше литовское войско отвоевало у казаков, после 14-дневной борьбы, Пинск. Оно наделало много вреда и опустошения в старостве, под начальством своего потаковника-еретика, региментаря Мирского. Сожжены там иезуитский костел с коллегиумом и костел Св. Франциска; перебито 14.000 молодых и старых людей, лупы взяты великие. Но жолнерская вольница не удовлетворилась и этим: она стояла 10 недель в пинском местечке Мотоле и угнетала подданных по-неприятельски, не щадя ни людей, ни имущества; даже забирала женщин в неволю. Нельзя выразить, как обогатился жолнер, ограбив город и повет. А между тем (литовский) гетман лежал в Бресте, неизвестно чем хворая, и хоть я просил вывести оттуда войско, но ничего не выпросил; напротив, он расквартировал его и держал две недели в другом местечке, называющемся Нобель. Там бедные подданные страшно угнетены, а мой внук (литовский гетман) отписал мне, подшучивая надо мною, что жолнеру надобно зимой погреть руки, а на другое мое письмо не отвечал вовсе. Итак я, за мои грехи, и от казаков и от моего родного потерпел великую шкоду».

Вслед за тем добродетельный питомец иезуитов рассказывает как нельзя серьезнее, что, тому назад несколько лет, в Галицком Ярославле десятилетний ребенок необычайной набожности, умирая после причастия, произнес вдохновенный ему свыше латинский стих:

Quadragesimus octavus mirabilis annus [76],

которым де предсказал неслыханное опустошение русско-польских провинций, причем (пишет Радивил) из Бреста литовского одному доминиканцу казаки вытянули язык сквозь затылок. «Словом» (продолжает он), «они были так жестокосерды, что попадавшие в их руки предпочитали быть отданными татарам, которые угнали в неволю множество народа. У одного меня взято 1.200 душ, а по другим местам погибло или уведено в рабство с миллион и больше людей».

Несовместимость противоположных вер под неуклонным римским режимом породила в том же русском обществе и забитых с младенчества католиков, и разнузданных до отрицания всех догматов христианства протестантов. Подобно тому, как в Белоруссии сетовал на земляков протестантов окатоличенный Радивил, в земле Киевской покрывал хулою земляков-ариан окатоличенный Тишкович, мужественный и добродетельный по-своему киевский воевода. Этот, как и литовский канцлер, игнорировал гибельные последствия римского апостольства на Руси, и среди сеймового собрания вычитывал киевскому подкоморию Немиричу, что Господь карает панскую республику за арианство, «осквернившее нашу землю до крайности».

Так вообще были несостоятельны в своих суждениях о том, что было, что есть и что неминуемо должно последовать, представители государства, которому казаки, в своих татарских инстинктах, завзялись причинить такое разорение, какое шляхта, с их участием, причинила Государству Московскому. Чтобы русский читатель пригляделся к ним поближе и понял яснее, с кем запорожские буй-туры имели дело, я возвращусь на избирательный сейм и представлю характеристические черты его по польским документам.

Когда любезный и вместе отвратительный для нас, честный по природе и подлый по воспитанию литовский канцлер ехал в Варшаву на избирательный сейм, его «проняло ужасом», как и всех варшавян, весть о Пилявецком бегстве. Ужас этот был тем сильнее, что он, как и вся свободолюбивая шляхетская братия, совершив над Владиславом IV в известном смысле цареубийство, вовсе не сознавали, что они сделали, и не были приготовлены к последовавшим от того Желтоводской, Корсунской и Пилявецкой катастрофам.

Маршалом Посольской Избы избран был теперь земляк наш Обухович, мозырский войский, о котором князь Радивил пишет, что это был муж великого ума и дивного дара слова, чего не написал он в своем дневнике про демагога Станкевича. Еслиб Обухович руководил земскими послами в роковые для Польши сеймы 1646 и 1647 годов, он мог бы сохранить за Владиславом королевское достоинство, и спасти панскую республику от политического разложения. Тогда бы ни иноверцы протестанты, ни иноверцы православные не губили народонаселения Польши десятками и сотнями тысяч, а имя ляхов и поляков, которое наши предки усвоили себе в лице панов и шляхты, не сделалось бы кличем ко всевозможному бесчеловечию.

Плохой король отстранил бы казако-татарское нашествие лучше всех земских послов и сенаторов.

Избирательный сейм, знаменитый не меньше цареубийственного, открылся 6 октября (27 сентября) 1648 года, в то время, когда Хмельницкий жарил в огне, душил в дыму и топил в крови уцелевший от Батыевского Лихолетья город нашего князя Льва.

Болеслав Лещинский, носивший титул великопольского генерала[77], в пышной речи припомнил цветущие времена древнего Рима, и признал превосходство над ним государства Польского. По особенной милости Божией (говорил оратор избранного народа) «Польше преимущественно перед всеми народами дана та привилегия, что цари царствуют здесь по нашей воле (per nos reges regnant)... Польша избирает себе государя беспримерно: в ней столько избирателей, сколько шляхты, столько суффрагий, сколько свободных голосов», и т. д.

Первым заявлением сеймиков было, чтобы военные люди, состоящие на службе Речи Посполитой, не участвовали в избрании; вторым — чтобы казнить смертью полководцев, если бы оказалось, что они были причиною Пилявецкого бегства. Это последнее заявление, повторенное в 4-м заседании, сопровождалось криком владычествующего народа (e dominantibus populus): «Не станем их выслушивать! Надобно было не уходить! Не слушать их, а судить, как дезертиров (jako desertores castrorum)»!

Коронный референдарий требовал, чтобы «панские полки» не стояли близ «конгресса», в избежание замешательств, и чтобы сеймовые паны в составе своей пехоты и конницы не держали «руссаков-вероломцев». Один из земских послов советовал, чтобы подскарбии тотчас отобрали у иностранцев и не шляхтичей, как духовные, так светские добра, и чтобы тотчас карали тех, которые были причиною казацкой войны. Литовский канцлер отвечал, что духовных имуществ нельзя отбирать, не подвергаясь экскоммуникации, а надлежало бы искать судом; о двигателях же казацкой войны надобно было бы сделать инквизицию, а потом экзекуцию.

В 4-м заседании (9 октября), один из сенаторов, участвовавших в Пилявецком походе, предложил «как средство к спасению отечества», утвердить князя Вишневецкого в звании гетмана, потому что его любят жолнеры (do ktorego zolnierz ma wielkie serce). Но владычествующему народу «не нравилось, что жолнеры избрали себе вождя»: он боялся диктатуры до такой степени, что даже на одну речь Киселя смотрел, как на голос повелительный и диктаторский (vocem imperiosam et dictatoriam). Тем не менее подканцлер Лещинский, в 5 заседании (10 октября) предложил избрать главнокомандующим князя Вишневецкого, но не в виде утверждения (non per approbationem), а в виде просьбы к нему, и к этому прибавил, что, так как он утратил почти все, то надобно ему помочь (ratowac go potrzeba). В том же заседании и мазовецкий воевода, Станислав Варшицкий, советовал вверить войско тем, которые счастливо служили доселе, именно воеводе русскому, князю Вишневецкому, и воеводе киевскому, Тишковичу. Но правительствующая шляхта — выражусь по-малорусски — якось не дочувала.

К чести сеймовых панов надо сказать, что между ними было много таких, которьте ценили таланты князя Вишневецкого и требовали, чтобы хоругви коронного ополчения стягивались к нему. Куявский бискуп, громоносный Гневош, сделался теперь почитателем покойного короля: на том основании, что Владислав отзывался с большими похвалами о воинских достоинствах белзского каштеляна, Андрея Фирлея, он советовал сделать его товарищем Вишневецкого по гетманству.

Но тут выступил на сцену единоверец наш, Адам Кисель, и запел усыпительную песню свою, как будто для того, чтобы Хмельницкий подкрался к безголовым панам под самый бок с ножом, а Вишневецкий, вместо решительной победы над разбойником, только дразнил его до бешенства. Не смутясь колкостями, которыми встретили его на сейме за бегство из-под Пилявцев, Кисель сделал себя почти героем дня своими уверениями, что бежал с полком своим последний. Тут начал он пугать панов страшною силою Хмельницкого, в его соединении с татарами. «Ни один монарх на свете не может устоять против него» (говорил Свентольдич). «Мы потеряли все, он приобрел все (Mysmy odpadli od wszystkiego, on przyszedl do wszystkiego). Когда выстрелит сотня наших немцев, они убьют одного. Когда выстрелит сотня казаков, они наверное попадут в 50 человек. Огнистый народ! Численность его велика: нам с ним не совладать. Легче было совладать, пока не повторилась победа. Теперь на наши силы нет больше надежды. Это такой тиран, которого надобно или терпеть, или прогнать, или умолить» (три тезиса, напоминающие гибельный совет панского Нестора и Улисса под Пилявцами). Приправляя польскую речь макаронизмами, которые ввели в моду среди поляков иезуиты, Кисель формулировал свои новые тезисы так: «Kazdy prawie tyran aut est implicite tollendus aut tolerandus; aut expugnandus, aut placandus». «Терпеть» (продолжал он), «это дело невыносимое и для Речи Посполитой постыдное. Чтобы прогнать неприятеля, на это нет сил у нас. А умилостивить его можно вот каким образом. Надобно как можно поскорее выбрать такого человека, который бы разведал: почему первая комиссия была недействительна? А тут казаки познают короля, которого всё-же боятся они, тогда как Речь Посполитую презирают и ставят ни во что.

Благоволите, господа, ведать, что для этих мужиков маестат Республики (majestat Reipublicae) не существует. А що воно Рич Посполита? говорят они. Мы и сами Рич Посполита, але король, ото в нас пан»!

Варшавский каштелян, человек, очевидно, умный, но по имени нам неизвестный, внушал несчастным сеймовикам, что Киселя скорее можно назвать шпионом Хмельницкого, нежели защитником отечества.

И в самом деле, без этого русина, которого справедливо считали орудием кары Господней, как и самого Хмельницкого, у поляков оказалось еще столько здравого смысла, чтобы в инструкции перед коронационным сеймом поставить себе три спасительные пункта: 1) уплатить жолнеру заслуженный жолд; 2) разлучить язычников с бунтовщиками; 3) заключить с Москвой оборонительный союз.

Но «человек, посредством которого покарал их Pan Bog», сделал эти меры не действительными заблаговременно. Литовский канцлер говорит, что Кисель ненавидел князя Вишневецкого. Он и должен был ненавидеть воина и патриота, в глазах которого его таланты были глупостью, его миротворные подвиги — трусливостью; а ненавидя, он всячески противодействовал фельдмаршальству того, кто его любовь к отечеству лишил бы вожделенного памятника. Гетманская булава очутилась на время в руках, её достойных, только тогда, когда Кисель, в своем, как он жаловался, «калечестве» (то есть подагре) бежал (по его словам), не зная куда, потерявши все свои худобы (владения) и не имея нигде угла, а в обозе лишась и последнего имущества. Теперь ему надобно было так или иначе «вырвать у Геркулеса палицу», — и Кисель, вопреки античной пословице, совершил этот подвиг, приспешив избрание короля и затормозив избрание гетмана. Неспособный же к своему делу король помог бессмысленному миротворцу, и доказал, как демонски умен был губитель шляхетского народа, бросая на сеймовые весы свой меч в пользу его избрания.

В 6 заседании (12 октября) опять был поднят вопрос о том, как собрать рассеянное войско, как создать артиллерию. По мнению некоторых, всего лучше было бы вверить это дело князю Вишневецкому, «чтоб орудовала всем одна голова». Но другие заняли внимание законодателей более важным для них предметом, чтобы не осуждали князя Заславского, не выслушав дела (zeby go nie kondemnowano inaudita causa).

Для спасения отечества, сеймующие паны делали разные пожертвования, кто деньгами, кто вооруженными людьми. Канцлер Оссолинский проповедовал весьма разумно, что кто желает подавать полезные советы в Республике (kto chce salubre dac consilia in Republica), тому необходимо знать настоящее положение Республики и положение неприятеля. После того исчислил он опаснейшие случаи в прошедшем и указал на 1621 год, когда, после Цецорской катастрофы, краковский воевода, Ян Тепчинский, пособил общей беде. Так и теперь советовал Оссолинский послать кого-нибудь из боевой шляхты с каким-нибудь полком для разведок о положении неприятеля. В состав полка предлагал он собственную ассистенцию в числе 600 жолнеров. «Но это были только слова» (заметил грустно в своем дневнике князь Радивил): «ничто не было приведено в исполнение».

Все надежды лучших людей (которых печальный удел составляет их всегдашнее меньшинство), людей, возбуждавших самодеятельность в обществе, на место малодушных упований да ожиданий, — все их надежды рушились избранием такого короля, какой был нужен Хмельницкому.

В том же заседании один из земских послов жаловался на Киселя, что на конвокации он обещал — или умиротворить неприятеля, или положить свою душу. «Ничего этого не видим» (говорил представитель здравого смысла общественного): «напротив, из совета умолять Хмельницкого мы видим, что он держит его сторону. Никогда мы этого не сделаем: только Бога мы должны молить о грехах наших».

Но Кисель опирался на мнения тех, которые подразумевались в речи одного из сеймовиков под словами: «все мы находимся в летаргическом сне», — на тех, кого разумел князь Радивил, когда писал в своем дневнике: «почти все намеревались бежать из Варшавы», да на тех, о которых написал он по окончании сейма: «Такая была констернация в Варшаве, что когда бы появился хоть один казацкий полк, то наверное все бы мы рассыпались». Кисель говорил так убедительно для своих слушателей, что в сеймовом дневнике записано: «Пан воевода брацлавсвий оправдал себя (dal о sobie justifikacya)».

В 7 заседании (13 октября) «великопольский генерал» объявил, что, судя по реляции комиссаров, он пришел к заключению (te biore z niej quintam essentiam), что Господь Бог не дал военачальникам ни ума, ни мужества (Pan Bog rady nie dal i serca).

Теперь приводило его в отчаяние то обстоятельство, что в Варшаве не знали о неприятеле ничего верного. А это значило (замечу от себя), что казаки превосходили шляхту и уменьем выведывать её тайны, и способностью скрывать свои собственные; что казацкие чаты были несравненно смелее и искуснее панских; что они театр свой разбойно-военных действий окружали непроходимою для панских подъездов цепью, как это было и на Желтых Водах, и после Желтоводского боя.

«Вы согласились вчера» (говорил панам Богуслав Лещинский, раскрывая перед нами всю несостоятельность панского правительства), — «вы согласились послать подъезд под неприятеля, да беда в том, что денег нет. Пан подскарбий уехал, не оставив никого в Скарбе, а на общественный кредит (ad fidem publicam) никто не дает. Уж не сложиться ли нам хоть по сотне злотых»?..

Это было знаменитое заседание в том отношении, что, не имея ни денег, ни кредита, сеймовые паны пришли к единодушному решению: «отдать булаву над войском князю Вишневецкому». Так записал в своем дневнике литовский канцлер; и в сеймовом дневнике читаем: «Его милость ксендз примас опубликовал Князя Иеремию гетманом».

То был великий момент в жизни шляхетского народа. Князь Вишневецкий, рожденный для диктатуры или для самодержавной власти, создал бы этому несчастному народу и кредит, и войско. Судьба народа казацкого была бы тогда другая, а с нею и судьба европейского севера, — другая в лучшем, или в худшем смысле, но только не было бы такого человекоистребления и такого зверства, с каким оно совершалось этими двумя оригинальными республиками в течение 120 последующих лет.

Спасение польско-русских культурников, каковы б они ни были, представлялось возможным, и многие благородные сердца трепетали радостными надеждами. Но Кисель (пишет литовский канцлер) ненавидел князя Вишневецкого, и хотел разрушить общее согласие, говоря: «Я, как сенатор, по долгу моей, присяги, обязан предостеречь Речь Посполитую, что его избрала гетманом только одна тысяча жолнеров. Если это избрание будет утверждено, то все будут очень обижены, (wielkie wszystkim stanie sie praejudicium). Притом же нам гораздо нужнее избрать короля, нежели гетмана, так как, при недостатке войска»... Но тут поднялся крик и заглушил его речь. Киселя забросали сарказмами (haniebnie szczypiac wojewode braclawskiego), и тем заседание кончилось.

На другой день, в заседании 8 (14 октября), было получено письмо князя Вишневецкого о том, что, не желая быть замкнутым во Львове, он отступил с горстью своего войска к Замостью, и намерен там собирать войско. Это произвело некоторое движение в среде польских законодателей; но, по словам сеймового дневника, время проходило в бесполезных толках, «материю клали на материю», и не приходили ни к какому концу. (В Варшаве не было другой Катерины Слонёвской, а она прославила бы свой пол несравненно больше первой). Наконец остановились на вопросе: которые хоругви преступнее: те ли, которые бежали с поля битвы, или те, которые до сих пор не двигались из своих леж и угнетают местных жителей? Но от этого предмета отвлек их крик, что паны грузят уже возы да шкуны, с тем чтоб уходить из Варшавы, предавши прочих на мясные лавки (na miesne jatki wydawszy). «Клянусь Богом» (кричал один из земских послов), «мы с братьей перебьем их за это»! Со стороны других послов раздались крики против ротмистров, которые, получив от Речи Посполитой деньги, не идут в войско, а люди их тут же, под Варшавой, грабят, дерут, разбойничают. «Не для того ли они стоят здесь» (говорили послы), «чтобы свободную шляхту лишить свободных голосов при избрании короля? Но сперва мы положим кого-нибудь трупом, или ляжем сами, нежели позволим отнять у себя драгоценное право».

Крик этот был прерван известием, что Хмельницкий прислал под Люблин татар, чтоб они, выжегши окрестности, держали город в блокаде, пока сам он придет с войском.

Заговорили о посполитом рушении. Некоторые исключали из него свои провинции, как подверженные великой опасности. Это заставило панов корить своих собратий стариною. «Тогда де было не так: тогда польский шляхтич одной рукой держался за плуг, а другой за саблю. Теперь шляхетское сословие занимается больше браками, нежели походами». Одни настаивали на посполитом рушении; другие предлагали уплатить соответственный налог. Мазуры требовали, чтобы все шли в поход одновременно: «а то вы сперва выгубите нас, людей убогих, да и заслонитесь нами (выставляя нас вперед) от неприятеля. Не позволим! не бывать этому»!

В 9 заседании (15 октября) читали универсал, повелевающий, чтоб и разбежавшиеся и не дошедшие еще до лагеря собрались к Вишневецкому в течение 14 дней, под смертною казнью (sub poena perduellionis et colli). Один из земских послов предложил написать универсал к мужикам, обещающий им безопасность, только бы они не приставали к казакам: ибо некоторые (говорил он) пошли в казаки из-за того, что жолнеры не только грабили их, но и стращали вырубить всех в пень, идучи назад.

Это напоминает нам давнишние стращанья малорусской черни с одной стороны от казаков, с другой — от жолнеров. Польская неурядица сама собой вела посполитый народ к казатчине. Население государства, стоявшего, по польской пословице, bezrzadem[78], само собою раскалывалось на казаков и не-казаков. Со времен великого и несчастного в своей великости Жовковского, не только мужики, угнетаемые жолнерами да казаками, умножали собой казатчину, но и жолнеры, не получив заслуженного жолду, «приставали в казаки».

Теперь готовился новый контингент казатчины: тысяч двадцать малорусской шляхты, оставшись безземельниками и не находя в польско-литовском обществе никакого вспоможения, угрожали присоединиться к казакам, как это делали давно уже землевладельцы всех вероисповеданий, вытесняемые из имений своих богатеющими ксендзами, да мнихами. Об этом, как увидим ниже, подумывал вслух на сейме и сам Кисель, а маршал Посольской Избы, Обухович, высказал его мысль (в заседании 21 октября), не обинуясь.

Разорение и распадение Польши объясняют у нас геройским стояньем полутатар и полуполяков за православную веру и русскую народность, а Польша разорялась и распадалась уже давно сама собою. Доказательством тому служит, между прочим, её постоянная боязнь перед собственными защитниками своими. Она боялась переходов своего платного, иначе грошевого (служившего за жолд) жолнера; еще больше боялась ciagnienia[79] своих посполитаков, а еще больше — столкновенья жолдовых воинов с посполитаками. Так и настоящий сейм не решался объявить посполитое рушение на казаков из опасения, чтоб окружавшие сеймующую Варшаву панские гвардейцы, иначе ассистенты, называвшиеся вообще панскими полками, на возвратном пути не сталкивались с отрядами посполитаков и не нападали на них по поводу фуражировки, да обычных польским воинам грабежей, или же не подвергались нападениям с их стороны.

Эта боязнь парализовала оборонительную самодеятельность шляхетского народа в то время, когда народ казацкий угрожал ему показать свою близость пожарными дымами да заревами. Смеясь «горьким смехом» над своей братьей, медлящей в мероприятиях, один из членов законодательного собрания говорил так:

«Не знаю, господа, кто бежал: наши, или казаки? Мне кажется, что казаки, потому что мы их не боимся. Это видно из того, что мы не думаем об их близости. Еслиб мы их боялись, то постановили бы — или посполитое рушение, или вербовку жолнера для обороны. Мы хотим одного, а вы, господа, другого: значит опасности нет».

Под шум бесплодных споров и пререканий, наш Адам Свентольдич хлопотал всего больше о том, как бы его любовь к отчизне не оставалась без памятника, или, как он выражался в письме к примасу (стоит повторить слова великого гражданина): «Te moje wierna przysluge aby mi nikt nie wydzieral, i zeby absque monumento pietatis ku ojczyznie nie zostawala». Допустить, чтобы князь Иеремия спас отечество — для него значило: остаться без награды за любовь к отечеству. Надобно было ссадить его с гетманства. Так как, по словам князя Радивила, за всякое посягательство на булаву Вишневецкого шляхта всячески позорила Киселя, то он молчал о ней и, вместо того, настаивал на скорейшем избрании короля, который мог отдать ее кому угодно.

Подобных Киселю патриотов развелось в свободном шляхетском народе без числа. В 10 заседании сейма (16 октября) некоторые из его членов обвиняли других в утайке денег, полученных на войско. Один из обвиняемых сенаторов, за неимением других доказательств панской честности, прибегнул к доказательствам железным (zelazne гасуе): «Никто цнотливый[80] не скажет мне так. У меня при боку шпага острая: я вспомню об этом в свое время». Но угроза храброго сенатора была сделана не менее храброму подсудку, и он отвечал: «У меня тоже острая сабля: даст она себя знать сенаторской глотке (ktora sie ujmie senatorskiej geby). На это пан сенатор признал благоразумным замолчать.

Вести о казаках, прилетевшие из Люблина, заставили даже миролюбивого Киселя подумать о войне. Он уверял, что неприятель стоит на месте табором, а воюет панов гультайство, распущенное загонами, и потому следовало бы послать против этих загонов «летучие отряды, squadrone volante, как говорят Итальянцы». Но это было pium desiderium. Шляхта продолжала ссориться даже и тогда, когда получила известие об опасности, угрожавшей Сокальскому монастырю-замку, в котором окрестные паны сложили свою драгоценную движимость. В сеймовом дневнике записано, что в течение целого дня не было решено ничего, и что заседание распущено в беспорядке и криках (w nierzadzie, halasie soluta est sessio).

В 11 заседании (17 октября) читали два новые универсала: один — к рассеянным жолнерам (do zolnierzow rozproszonych), а другой — к тем, которые еще не были в лагере, чтобы первые собрались к Вишневецкому в течение 4 недель, а другие — в течение двух, под смертною казнью. При этом литовский подканцлер, наш единоверец Гедеон Михаил Тризна, «никоим образом не согласился титуловать Вишневецкого и его товарища Фирлея гетманами, а только региментарями, для того, что когда литовский гетман придет к ним на помощь, то чтобы старшинство оставалось за ним: еще один предмет раздора!

Некто Мисвоский объявил государственным людям, с подобающею земскому послу важностью, что советы их затрудняют русские чары, не давая прийти ни к какому решению, и что лучшее средство против таких чар — братская искренняя любовь, без которой де паны, в дерзком своевольстве своем, должны погибнуть (bez tej bowiem nam per temerariam licentiam licet perire fato nostro).

Земляки наши, паны Огинские, приняли эти слова за камень, брошенный в их огород, и подняли было крик, а тот начал кричать против них и вдвое. Но один из ветеранов московских походов угомонил национальный антагонизм, рассказавши, что когда он был в осадном сиденье в московской столице, то москали хотели было посредством чар впускать своих в город небольшими партиями. «Заметив это» (говорил ветеран), «мы отправили против чар ксендза с кропилом, а сами выкосили москалей саблями».

Эту серьезную беседу прервал коронный канцлер Оссолинский. «Прекрасно вы сделали, господа» (сказал он), «что выбрали гетманов; но гетманы без войска ничего не значат, а войско у нас только на бумаге, на деле же у нас больше желания, нежели надежд (magis optandum, quam sperandum). Всякому понятно, что и эти беглецы (fugitivi) потеряли всё: как могут они быть обязаны к невозможному? Невозможно им служить за этот жолд, потому что за него нельзя снарядиться к походу как следует, а мы оттолкнем (odstraszymy) от себя этим случаем всех иностранцев, если будем их принуждать к такой панщине (gdy ich tak bedziemy angarejowac). Надобно разослать нам по воеводствам депутатов, чтоб узнали, сколько в каком воеводстве денег, и тогда назначили жолнерам жолд верный и соответственный».

При этом «великопольский генерал» заметил панам, что они избрали гетманов без войска, а войско хотят набрать без денег, и умолял, чтобы депутаты были назначены по всем предметам и прежде всего добыли денег.

Когда сеймовики углубились в мудреный вопрос, как выйти из безденежья, некто Бжозовский (очевидно, Березовский) прискакал верхом и предстал пред них в бандолетовой перевязи и в ладунке, с реляцией о поражении литовского войска и падении Бреста и Кобрина. Он донес, что пан Киевский (то есть киевский каштелян) отдал свои вещи на спрят монахам, и что поэтому казаки вырезали два города, а теперь идут к Бельску, и все мужики с ними. Брестские хлопы (говорил Бжозовский) также понасаживали себе косы.

«Это вызвало свист и смех» (сказано в сеймовом дневнике), «и никто не дал тому веры, хотя все была правда».

Среди помешанных на своей силе и власти сеймовиков, даже наш Адам Свентольдич явился мудрецом. Он произнес такую речь:

«Господа, вы повелеваете собраться войску в 14 дней; но и это долгий срок: ибо войны зависят от момента (bella momentis constant). Другим вы назначаете 4 недельный срок; но они не придут и в 10 недель. По воеводствам деньги неверны. О посполитом рушении ничего не решено, а оно-то и могло бы спасти нас. Поэтому, если Pan Bog не остановит неприятеля, то мы неизбежно погибнем (actum est, periimus)! А между тем где прикажете нам, убогим, приклонить голову? Невозможное дело, чтобы вы могли выкурить так скоро неприятеля из тамошних наших краев. Поэтому — или нас обеспечьте и дайте нам содержание, или велите нам промышлять о себе иначе (radzic о sobie). Помочь нам в нужде вы — или не хотите, или не можете. Если не хотите потому, что не заслуживаем того за нашу доблесть (non meruimus pro virtute nostra) у ваших милостей, — потому что соблюли верность, то чего же нам наконец надеяться? (quid tandem sperandum nobis)? Если не можете, то — мы погибнем. Сделайте же еще попытку: пошлите к Хмельницкому от имени королевичей: ибо, как нужда ломает закон и достоинство Республики, так и случаи творят законы (jako necessitas frangit legem et dignitatem Reipublicae, tak casus faciem leges): иначе — и самую элекцию, эту зеницу свободы (hanc pupillam libertatis), основание и фундамент нашей вольности (basim et fundamentum swobody naszej), погубите вы вместе с собою. Боюсь, чтобы те, которых силу подавляет убожество (ktorych moc premitur egestate), не вздумали, в своей беде, покуситься на что-нибудь горшее, чем Хмельницкий (czego gorszego nie chcieli, niz Chmielnicki). А потому — или сокращайте элекцию, чтобы вместе с королем явились и всякие способы и легче все пошло, или уж, опустивши руки, будем ожидать милосердия Божия, или же, наконец, побросав сады да фонтаны и взявшись за руки, давайте погибнем все разом!

Это лучше, нежели бежать в Данциг. Скажу вам откровенно, господа, что если вы хотите оставить себе только Привислянщину (Powisle) и нашею гибелью купить себе мир, то нам лучше убить себя с вами (tedy sie wolimy zabijac z w Mciami). И так — или выбирайте короля, или хлопочите о мире.

Неизвестно, какое впечатление произвела эта лукаво прямодушная речь; но в сеймовом дневнике записано следующее:

«Луцкий бискуп (Андрей Гембицкий), не желая дать 10.000 червоных злотых, плакал, и пан маршал, из сожаления к нему (zalujac biskupa straty swego), записал в реестре, эти деньги полученными. Пан Фредро (львовский каштелян, писатель-философ) корил панов, что в прежние вербовки, которые делались на притеснение наших вольностей, бросали золотую посуду на деньги, а теперь ваши милости, паны сенаторы, даете такие малые вспоможения погибающему отечеству, что весь сенат едва сложился на 1.000 человек. Клянусь Богом, я продаю последнее имущество; пускай только мне за него заплатят, не прикоснусь к деньгам, лишь бы спасти отечество. Вы, господа сенаторы, дадите строгий отчет Богу за то, что не спасаете отчизны. Вчера я предлагал набрать пехоту в городах, — никто не слушал меня. Просил их милостей панов печатарей, чтобы приватно, собственным авторитетом, убеждали королевичей мириться в соискании престола (aby sie godzili о panstwo), — и на это отвечали молчанием... Коронный канцлер говорил, что когда до нас доходят печальные вести, это нас так поражает, что мы тотчас все даем и все бьем; а когда выйдем из-под сеймового навеса (z szopy), тотчас позабываем обо всем и думаем только о добром здоровье вашмости. Первый разгром обоза так нас потряс и воодушевил, что только и кричали, что бей его! рази его! Я думал, что уж и Крым, и Константинополь возьмем ч а тою. Прошло несколько дней, — и наше одушевление исчезло без следа (az owa ochota zgasla w nas, ani jej slychac, cisnac w nas bylo). Теперь опять новая тревога разбудила в нас любовь к Речи Посполитой, а там за бокалами смотри — опять забудем все. Что же нас испортило? Мир, продолжительный мир, в котором научились мы, как сказал кто-то, по-немецки хозяйничать, по-итальянски фонтанничать, по-французски модничать и ароматничать. А нас и предков наших Господь Бог поставил, как редут и предостение всего Христианства (jako propugnaculum totius Christianitatis, jako antemurale wszystkiego Chrzescianstwa)».

В 12 заседании (19 октября) гродзкий писарь внес законопроект, чтобы никому из отцов отечества не дозволялось ни самому спускаться вниз по Висле в Данциг, ни скарбов и вещей не возить.

Кисель жаловался перед сеймом на крайнее убожество малорусских землевладельцев, разоренных казаками. «Здесь нас таких» (говорил он) «plus minus 20.000. Жить нам нечем, просить милостыни не у кого. Когда наши братья так туги на ухо (obdurate aures braterskie), то единственное средство — сохранить срок элекции да выбрать поскорее короля: тогда и отечество спасем, и положение шляхты восстановим. Если же ваши милости останетесь и впредь жестокосердыми к нам, то придется нам промышлять о самих себе»...

Но тут собрание вспомнило вчерашние слова оратора: «Боюсь, чтобы те, которые слабосильны только потому, что убоги, не покусились на что-нибудь горшее, чем Хмельницкий», — и закричали: «Это imperiosa vox et dictatoria»!

«Нет, господа!» (отвечал Кисель): «это не vox imperiosa, а vor lacrymosa[81]. У нас ничего не осталось, кроме имени да голоса титула. Если нельзя ничем помочь нам, то, спасаясь от гибели, мы будем принуждены каким бы то ни было способом возвратить себе древнюю свободу и прежние достатки (quibuscunque mediis antiquam libertatem i pierwsze достатки nasze vindicare)».

Видя, что никто ничего не делает и все только бесконечно говорят, спорят, взаимно грозят, «великопольский генерал» выразил опасение, чтобы сеймующие паны не рассеялись, подобно пилявецкому войску, при появлении неприятельской чаты. Предупредить подобную катастрофу находил он возможным только соединением сенаторских почтов под начальством «великих кавалеров», витебского воеводы, Павла Сопиги, и литовского обозного, Осинского. Без наших русичей, крещенных или еще некрещенных в римское католичество и в протестующую против него немецкую веру, Польша не видела себе спасения. Наши русичи, Острожские, Радивилы, Сопиги, Вишневецкие, Сангушки, Черторыйские и пр. и пр., обогатили ее своей обширной и плодоносной землей. Наши русичи, Замойские, Жовковские, Сенявские, Мелецкие, Струси, Лянцкоронские, Збаражские, Зборовские и пр. и пр. и пр. обороняли и прославляли ее. Наши русичи Бельские, Кохановские, Реи создали польскую литературу. Наши же русичи, поссорясь одни с другими удельно-вечевым обычаем, втоптали в грязь, облили кровью, растерзали в клочки соединительное польское знамя, и погубили Польшу, как неспособную к самобытности политическую систему... Дошло до того, что когда один из земских послов предложил — или заключить с казаками какой бы то ни было мир, пока паны соберутся с силами, или идти против них табором, — слушатели рассмеялись и засвистели. Но оратор объявил смеющимся свистунам, что местные гультаи собрались было уже поджечь Варшаву с криком Гала! Гала! как делали казаки представляя из себя татар. Свистуны ужаснулись.

Тогда другой оратор сказал: «Господа! это нас докончит, если нас будет пугать всякая весть. А коронный референдарий к вести о единоверных и единоплеменных поджигателях прибавил, что в субботу (17 октября) видел уже корнеты и зажженные фитили.

Чтобы не распространилась в обществе паника, подсказывавшая панским гультаям казацкие злодейства, гродский писарь предложил законопроект, — чтобы паны не посылали хлеба в Данциг, так как, под видом отправки хлеба, они вывозили свое имущество.

Не менее характеристичен и законопроект, предложенный тут же одним из земских послов: волонтеры должны быть известны гетману: «иначе де наши будут грабить больше, нежели неприятель».

От избрания короля классически воспитанные паны ждали таких результатов, какие последовали в древнем Риме за воцарением Августа, который де Квиритов усмирил одною своею славою (Quirites ipsa fama sedavit).

Тут некто пан Обрынский вспомнил о Павлюке, который де самозванно коронованную головой (ipso coronato capiti) грозил королю Владиславу опасностью, и чем же кончил? Сел на кол. То же было бы теперь и Хмельницкому, когда бы мы поспешили избрать короля.

Паны извращали даже недавнопрошедшее, так же как и порожденные панской неурядицей казаки. Павлюк был обезглавлен и потом четвертован, а корону ему навязала стоустая молва, затмившая и жизнь Хмельницкого, которую надобно изучать исторически в деяниях казатчины, а не биографически в пересказах современников о его словах и поступках.

В 13 заседании (20 октября) войсковые послы выразили свое неудовольствие на то, что в сеймовых универсалах князь Вишневецкий не назван absolute гетманом, а только региментарем. Сеймовики «извинялись» перед ними тем, что и прочих полководцев именовали только региментарями, а не гетманами. «Дело ясное» (говорили они), «что мы не можем этого права вырвать из рук у будущего короля: ибо наименование гетмана Речь Посполитая отдала ему в руки вместе с раздачею дигнитарств (cum justitia distributiva). Войсковые послы возразили на это, что заслуги князя Вишневецкого и его геройские доблести (heroicae virtutes) не допускают никаких сравнений. Но раз универсалы были разосланы, паны оправдывали себя невозможностью исправить ошибку, так как легче порицать ошибки, нежели исправить их (errores magis reprehendi, quam corrigi possunt), хотя в этом казусе видать было Киселя, как по хвосту видна лисица. Недавно еще он проповедовал, что necessitas frangit legem; теперь, когда другие говорили с его голоса, он молчал.

Были еще и другие поводы к раздорам. Паны подозревали один другого в подкупности. По поводу взаимных упреков, заседание было распущено.

В 14 заседании (21 октября) трактовали о том, чтобы города поставляли в войско пехоту, о чем давно хлопотал моралист Фредро. Депутаты поклялись совестью (sub conscientia) не давать потачки городам, что говорит само за себя. Мещане подляских городов должны были поставлять в пехоту «ляхов» или иностранцев, а не «русь», что также говорит само за себя.

Маршал Посольской Избы возлагал всю надежду на избрание короля. «Может быть, наш король» (говорил он) «так будет счастлив, как Помпей, который только ударил в землю, тотчас вышло из земли войско. В противном случае, помните, господа, до чего могут быть доведены наши братья: утративши все и не найдя в нас любви к себе, они наверное перейдут к неприятелю».

Теперь только дошла до варшавян весть, что Хмельницкий «взял» львовское предместье и распустил загоны под Сендомир. Земский посол, Ляховский, жаловался, что под Сендомиром пропало у него имущества на 500.000 злотых.

15 заседание (22 октября) описано в сеймовом дневнике так: «Целый Божий день провели в толках о сокращении элекции; наконец сократили, ее до 4 ноября, а она должна была кончиться ноября 6. Потом говорили об обеспечении города. Посылали к панам сенаторам просить об обещанном гарнизоне, но ничего не получили, кроме отсрочки да неверных обещаний, вроде груш на вербе. Набранившись досыта и ничего не сделавши, удовлетворились мы сокращением элекции, и пан маршал распустил нас рано».

О 16 заседании (октября 23) сеймовой дневник говорит, что, до чего ни касались, всюду было несогласие, вечные споры о пустяках (de lana caprina). «Так совещаются» (говорит дневник), «как будто в самое мирное время (in pacatissimo Reipublicae tempore), — совещаются для забавы (per passar il tempo). А неприятель находится сегодня уже только в 14 милях от Варшавы, со стороны Литовского Бреста, а со стороны Люблина — в 20 милях. Одни советовались, как бы идти навстречу неприятелю, другие — как бы оборонить переправу на Висле, третьи — как бы защищаться в Варшаве. Таковы были рассуждения, а самое дело стояло так, что все живое укладывало свои робы в сундуки; шнуровали тюки; отправляли готовые возы; снастили шкуны и ялики. По улицам ни о чем больше нет речи, как о том, что паны собираются в путь. Мы только смотрим, что далее будет. В сеймовом круге (w kole) раздаются клятвы, что будут сопротивляться до убоя (до gardl), а в действительности ни малейше не было на то похоже. Неужели же мы поделались жидами? Или уж от нас и сам Господь Бог отступился, и нам осталось только бежать, куда глядят глаза?[82] В таком несчастном положении, не имеем о неприятеле никакой вести, даже о Львове не знаем ничего (а писано это было в тот день, когда Тогай-бей отступил уже от Львова с окупом и многими тысячами ясыра). Знаем только, что в нем гарнизона 200 пехотинцев да мещан при Армишевском человек 15. В Замостье пан воевода русский велел разобрать русское предместье и расположился там лагерем под самыми стенами, запасаясь провиантом из окрестных мест и не щадя ничьих гумен. Своевольные купы бродят по разным местам. Нынешнее заседание потрачено все на неверные новости и различные вести, о чем срам и писать (о czem sromota i pisac)».

В 17 заседании (24 октября) «великопольский генерал» заявил, что и та горсть войска, которая находится под командой князя Вишвецкого, намерена разойтись, если жолнерам тотчас не уплатят жолду. Он советовал поступить и с Варшавой так, как поступлено со Львовом, где депутаты брали на кредит Речи Посполитой все, что находили в лавках и костелах. Это заседание было распущено потому, что один из молодых членов был пьян и не дал постановить никакого решения. Автор дневника изобразил возмутительное для нас сеймовое безобразие следующими словами:

«Tandem ktos mlody zagrzawszy glowy, ktorego znac foecundi calices fecere disertum, in murmure powstal, ze compellare licet minis, niz rationibus. Pan referendarz koronny: «troszeczke smiele»: zkad jedni w smiech, a drudzy sie turbowali».

В 18 заседании (26 октября) земские послы роптали на то, что универсал к беглецам (do rosproszencow) лежит неразосланный. В этом обвиняли сенаторов, которые де не желали, чтоб их дяденьки, племяннички и т. д. нюхали опять порох, от которого ушли.

«Этого только и недоставало к нашим бедствиям» (сказал Фредро). «Что сегодня постановляем, то завтра отменяем. Не знаю, что причиною задержки универсалов: injuria, или industria их милостей панов сенаторов. Но вижу, что мы действуем так, как повеет ветер (ze tylko vento ferimur). Когда нас что-нибудь постращает, мы желаем приспешить наши рады (videmur accelerare consilia nostra), а если весть убавит немного страху, мы ничего не говорим и не делаем. Ухватились было мы за пехоту с городов; теперь уж о ней и позабыли».

Отсюда произошли пререкания между светскими панами и духовными, которые де не хотят отягчать (onerare) своих городов пехотою, и медлят с рассылкой универсалов для того, чтобы, получив деньги, послать, в зачет этих денег, свою ассистенцию.

19 заседание (октября 27) было ознаменовано прибытием искательного посла от так называемого шведского короля, Яна Казимира. Просьба посла о назначении ему аудиенции была приправлена таким панегириком владычествующей шляхте: «Не только всему свету, но и самому небу объявляете вы свободу, избирая свободными голосами великих монархов». Все прочее в нем было еще нелепее.

В 20 заседании (29 октября) достойна замечания отметка дневника: «О Хмельницком, о Львове — ничего верного, как и о татарах».

В заседании 21 (октября 30) маршал Посольской Избы жаловался на медлительное решение самонужнейших дел. «О нашей обороне, о деньгах и людях» (сказал он) «мы говорим так, как будто неприятель находится от нас в 200 милях. Не только не знаем, что постановили сенаторы о депутатах в течение недель двух, но не знаем даже, заседали ли они».

Ответом на эту жалобу было донесение одного из депутатов, что сенаторы заседали только два раза, потому что не съехались. «Но и нас не за что хвалить» (прибавил он): «хотя нас депутовало двенадцать, но на этих заседаниях не было больше двух или трех».

Когда земские послы расходились из заседания, пришло известие, что Хмельницкий с 40 тысячами войска идет комонником (то есть без табора) прямо к Варшаве, и будет под Варшавой в среду или в четверг, то есть через пять-шесть дней. «Вот так новинка на сон грядущий»! трагически восклицает автор дневника.

Вместе с тем земские послы узнали, что князь Вишневецкий едет в Варшаву. Его приезд пророчил панам две крайности: или что-то злое, или доброе. Вспомнилось им то время, когда превосходивший всех поляков своевольством и завзятостью правнук полумифического Байды готов был показать над своим соперником по суду, что государство, религия, общественность, нравственность, сеймовое законодательство и самая царственность, ему подчиненная, бессильны для обуздания той личной свободы, которою Польша гордилась перед всем светом и перед самим небом. В этом отступнике древнего русского благочестия, усыновленном Польше иезуитскою школою, воскресло под иноземным знаменем все буйство наших буйтуров Всеволодов и все удальство Мстиславов Удалых. Он был одинаково способен и спасти Польшу в известных обстоятельствах, и погубить ее в других. Вот почему его любило до самозабвения героическое меньшинство и ненавидело до безумия противоположное большинство. Вот почему и сеймовой дневник писал о нем, что его приезд пророчил что-то крайнее (mysialby byc per extrema).

22 заседание (2 ноября) было занято решением вопроса: которому из двух братьев, польских королевичей, отдать корону. В старшем ценили то, что именем своим напоминал он Казимировские времена польской славы (обыкновенно преувеличиваемой донельзя). В младшем свободолюбивому шляхетскому народу нравились его обещания увеличить еще выторгованные им и вынужденные у королей вольности.

Нашлись влиятельные для панской толпы люди, которые в Яне Казимире видели не только ум, не склонный ни к каким порокам (umysl do zadnych wystepkow niesklonny), твердый рассудок (rozsadek utwierdzony) и талант полководца (ad militaria sposobnosc kawalerska), но и величественную наружность. Несмотря на то, что «внешность его, то есть красота (externa, to jest uroda)», как выражались панегиристы, была у всех перед глазами, о ней распространялись так: «Хотя это и второстепенное отличие, но когда его нет, маестат много от этого теряет, и часто это делает венценосца презренным (principem contemptibilem reddit), а презираемый властитель не есть властитель, и власть без достоинства существовать не может».

В заседании 23 (ноября 3) Посольская Изба оставалась в совершенной неизвестности относительно таинственного и в своих замыслах непроницаемого неприятеля. Она узнала только, что князь Вишневецкий на своем месте оставил под Замостьем маркграфа Мышковского. Наконец увидели сеймовики того, который, по милости Киселя и многочисленной толпы аристократической черни, подчинявшейся его внушениям, сделался своего рода камнем, его же небрегоша зиждущие.

На сей раз князь Иеремия не представил ничего крайнего. Пренебрегая достоинством, которым не хотели отличить его люди недостойные, он скромно заявил сейму, что прибыл не для беспокойства Речи Посполитой, а по праву свободных выборов; поблагодарил за предоставленную ему власть над войском и высказал, что войска надобно набрать не менее 60.000. Вишневецкий знал, какая борьба идет между теми, которые настаивали на спасении Польского государства посредством смелой войны, и теми, которые вели его к погибели путем выпрашиванья у неприятеля позорного мира. Он мог бы доложить правительствующему сейму, как сами казаки смеялись над этой мерой, говоря, что Господь Бог совсем оставил ляхов, так как у них нет иной надежды на свою оборону, кроме просьбы. Но это записал в своем дневнике князь Радивил; он же, который мог бы сделать из польского своего отечества государство героев, смотрел на него молча, как на государство трусов, управляемых глупцами.

Его презрения не уменьшила сцена, происшедшая на другой день в собрании сенаторов и земских послов. Среди собрания появился сендомирский воевода, князь Доминик Заславский. У наследника нашего «святопамятного» не хватило духу показаться во Львове, зато хватило бесстыдства оправдывать свое бегство из такого войска, «которое могло бы завоевать самый Константинополь». Оно, это бесстыдство, было его родовым достоянием, и проявилось в его дядюшке, когда он, ради округления своих владений, сделал из наследницы старшего брата сумасшедшую страдалицу; когда, храня в подземелье миллионы, выпрашивал у сеймового правительства пособие для починки укреплений своего воеводского города; когда допустил уморить своего гостя в мариенбургской тюрьме, а возлагавшим свои надежды на 15 и 20 тысяч готового у него ополчения проповедовал терпенье, терпенье и терпенье... В кратких, но ясных словах изобразил литовский канцлер сцену общественной безнравственности, которая совершилась при появлении на сейме двойника князя Василия, а именно вот в каких:

«Маршал Посольской Избы спросил: угодно ли собранию выслушать от сендомирского воеводы, по каким причинам войско так постыдно бежало? В это время произошла суматоха[83], сенаторы начали один за другим исчезать, и маршал отложил этот предмет до другого дня» (который никогда не наступил).

Почему не наступил он никогда, это лучше всего мог объяснить наш Адам Свеитольдич. Еще в 5 заседании он, по малорусской пословице: «поможи, Боже, и нашим, и вашим», оправдывал присоветованного панам фельдмаршала, а вместе с ним и весь триумвират, в таких выражениях:

«...Каждый пойдет с королем охотнее, хоть бы и я сам, потому что король будет свидетелем и награждателем подвигов наших (bo bedzie oculatus abo spectator et renumerator laborum). Да что? я выскажу вам свои чувства, как член свободной Республики: какое мы теперь получили вознаграждение за наши потери? Все вы, господа, нас браните, и еще слава Богу, что не бьете. Вот и бедняжки гетманы, — что им было делать? Более сотни наших хоругвей ударили мужественно; потеря в них оказалась великою. Битва, господа, была настоящая: труп с обеих сторон падал густо» (здесь Кисель забыл о собственной реляции, как и во втором донесении о своих медах). «Мы тогда, видя, что силы наши никоим образом не могли устоять против неприятеля, решили отступить (concluseramus relyrowac sio) к Константинову, а несчастная судьба Республики сделала то, что наше постановление повело к бегству (quod tandem Infelici fato Reipubticae accidit, ze to nasze postanowlenie w rozsypke poszlo)».

Умел Адам Свентольдич выпрашивать поташные буды у московского царя не для своей корысти, а единственно для его славы; умел заискивать милости и у польских королят; но всего больше умел он выражаться так, что само постановление панское бежало (poszlo w rozsypke), а не паны. Он заставил наконец общественное мнение в пилявецких региментарях видеть спасителей польской будущности, потому что, благодаря их бегству, уцелел цвет национальной знати (flos nobilitatis). В настоящем случае оправдание тех, которых люди нерассудительные готовы были казнить за их «экзорбитанции», завершил он, как бы выразился поляк, rubasznie, по-казацки:

«Если будете заниматься экзорбитанциями» (вместо избрания короля), «то и права наши будут у чёрта в зубах, и вольности у двух чертей, а наши затылки очутятся под острой саблей пана Богдана». Это была речь подобного к подобным.

В 25 заседании (5 ноября) земские послы потребовали от сенаторов, чтоб они продолжали свои совещания о депутации, или чтоб уж совсем ее бросили, так как и самое время исключает ее (juz czas jej sam excluditur).

По войсковым спискам, разбежавшегося войска оказывалось налицо 9.000. Прочие притаились в среде доматоров, не имея охоты нюхать казацкого пороху. Они шли не на войну под начальством Князя Доминика, а на выставку. Они хотели воевать с хлопами нагайками своей 200.000-ой челяди, а не своими драгоценными саблями. Естественно, что для таких кудреглавых Данаев Кисель был самым подходящим Нестором.

В 26 заседании (6 ноября) сеймующих панов заняла, как детей, исповедь (confessata) пленных казаков, представленная каптуровым судьею, присутствовавшим при их пытке. Вымученные у них признания заключались в 8 пунктах, а именно:

1. Михайло Дружченко, из Белой Церкви, показал, что был под Кумейками в составе реестровых казаков (которые, подобно пилявецким рыцарям, бежали без боя); что Барабашенко, Илляшенко и Хмель были у короля в ночной раде, в присутствии семи сенаторов; что король дал им привилегии на увеличение войска и на морской поход; что Хмель, напоивши Барабашенка, послал его пояс к его жене; что она, по этому знаку, выдала ему королевские листы, и что этими листами он взбунтовал чернь.

2. Надоело уже и самой черни воевать. Казаки кричат на Хмеля; но он, не доверяя им, держит при себе 6.000 жолдовых татар, которые отправляют и стражу, и спят у его палатки.

3. Приковал было Хмельницкий Кривоноса, но он окупился великими деньгами.

4. Киевский архимандрит (это значит митрополит), бывши у Хмеля, имел с ним тайные рады, и Хмельницкий отослал его с почетом, под охраною нескольких сотен коней.

5. Причиною бунта были притеснения казаков со стороны комиссаров, которые вымогали еженедельно у казаков — то лисицу, то по 3 злотых деньгами. Какую бы большую рыбу ни поймал казак, плотву отдавали ему, а главную — пану[84].

6. Другой казак говорил на пытке согласно с первым, только прибавил, что Хмельницкий послал войско под Замостье, и что, как только будет король, то и война и эти бунты тотчас прекратятся.

7. Третий показал, что под Пилявцами на другой день казаки хотели было уже бежать. Множество молодцов начало было уже расходиться; но Хмель расставил по дорогам сторожу, которая частью убивала беглецов, а частью приводила к Хмельницкому, и Хмель велит «завдавать» им разные муки: вешать, четвертовать etc., за то, что бегали.

8. В конфессатах из под Львова говорилось, что Львов окупился. Мурза, находившийся с татарами при Хмельницком, убеждал его не гнаться за ляхами. Как де их догнать, когда они бегут со страху? (bo ktoz sic za niemi nagoni od strachu)? Притом же татарам тяжело будет в такую колоть возвращаться с полоном: попортят своих бахматов. А когда де на тебя будут наступать с войском, тогда придет с Ордою Тогай-бей, и будет воевать с тобою ляхов. Еще сказал, что Хмельницкий злится на князя Вишневецкого, и когда б его добыл, то все польское войско считал бы ни за что (za cyfre nie wazyl), тогда бы первое чело имело Запорожское войско (ale pierwsze czolo miаlо by Wojsko Zaporozkie), а ляхи обратились бы в жидов.

Темное дело возведения на престол Яна Казимира и низведения с военного верховенства Иеремии Вишневецкого совершалось неуклонно, в силу «приваты», связанной с тем и другим актом. Ноября 7, в 27 заседании, Кисель красноречивой орацией своею (disertissima oratione) вынул зерно из скорлупы перед панами (enucleowal praesentem statum electionis) ко всеобщему удовольствию (z ukontentowaniem wszystkich). Он советовал развязать поскорее Гордиев узел избрания.

Находившиеся, очевидно, под его влиянием другие сеймовые ораторы говорили об опасности, угрожающей шляхетской свободе со стороны военачальника, наименованного самим войском. «Еслиб эта номинация состоялась не после поражения, а после победы» (рассуждали республиканцы), «то на что не дерзнули бы они (quae non ausi fuissent)»? — «Пример неслыханный! (inauditum exemplum)»! восклицали другие и, побуждаемые близостью неприятеля, торопили избрание намеченного уже короля.

В 28 заседании (9 ноября) Кисель произнес речь в том же духе. В 29-м (10 ноября) страхи по причине близости татар от Сендомира, неизвестно от чего «утихли»; но о Хмельницком, как и прежде, не было слышно ничего верного. В 30 заседании князь Вишневецкий доложил господствующему народу, что жолнеры, обложенные в Замостье, просят подкрепления во имя любви к отечеству (per amorem patriae), и вручил великому секретарю письмо полученное им от своего наместника, маркграфа Мышковского, от 6 ноября. Маркграф уведомлял, что из полка эльблонского каштеляна, Вейгера, посланного к Любачову для фуражировки, казаки несколько человек убили, многих переранили, а нескольких взяли в плен. Через одного из пленников Хмельницкий сделал Вейгеру, которого воображал иностранцем, предложение изменить ляхам (inwitujac go in societatem belli), и в письме к нему обращался к стоявшему под Замостьем войску и к замостьянам с такими словами:

«Свидетельствуюсь Богом, что мы не желали проливать христианскую кровь. Мы послали послов своих, умоляя о мире и пощаде (zebrzac о pokoj i milosierdzie); но князь Вишневецкий начал поступать с нами предательски, и потому бросились мы за ним, чтоб не сделал какого-нибудь предательства; но он ушел от нас (в Варшаву). Тем не менее, как с нами помирились львовяне, так мы готовы помириться и с вами. Не отступим от Замостья, пока не совершится Божия воля. Мы ищем мира, и для того посылаем нарочно этих нескольких человек своих и татар, чтоб вы послали к своим старшим как можно скорее и получили от них наставление, что вам делать. Из-за двоих ничтожных молодых людей, князя Вишневецкого и коронного хорунжего (Александра Конецпольского) такое замешательство! Ждем здесь избрания короля. Желаем, чтоб (королем) был королевич Казимир».

Это значило — рассечь мечем Гордиев узел, который слушатели красноречивого Киселя так долго развязывали. Возвеселился мудрый Адам Свентольдич, найдя единомышленника в таком доброжелателе шляхетского народа. Zyczymy, zeby byl Krolewicz Kazimierz: этому велению не смели сопротивляться люди, готовые бежать в Данциг, по примеру цвета польской знати, бежавшего из-под Пилявцев.

Прошло еще несколько заседаний в решении прелиминарных пунктов элекции.

Наконец, в 37 заседании (20 ноября) Ян Казимир воссел на престоле Казимира Великого.

По свидетельству Радивилова дневника, его хотели произвести в короли еще 5 ноября; «но произошло большое несогласие» (пишет литовский канцлер), «потому что избирателей облил извнутри Бахус, а снаружи — дождь»... Если бы тогда поляки избрали этого «неспособного ни к каким порокам, твердого умом и величественного наружностью» короля, то могли бы оправдываться хоть тем, что сделали это спьяна. Но судьба дала панам две недели на отрезвление, и они все-таки не могли сделать лучшего выбора.

Причину такого единомыслия (кроме письма Хмельницкого к замостьянам) объяснило всем и каждому появление в Варшаве специального посла его, бывшего иезуита, а потом — «надевшего рясу регулярных каноников Св. Августина».

Ярославский наставник Хмельницкого, ксендз Мокрский, объявил во всеуслышание, что сидел под Варшавой (имея, конечно, тайные с нею сношения) для того, чтобы не избрали другого короля.

К этому жалкому финалу национальных совещаний князь Радивил придал еще более жалостную ноту. «Хмельницкий со своей «канальей» (пишет он) «отъехал тогда к Белой Церкви, а наши жолнеры, которые могли бы дать ему отпор» (подразумевается, если бы гетманил князь Вишневецкий) «остались в Малой Польше, в Мазовии, в Серадзком и Лэнчицком воеводствах, для угнетения бедных подданных до самого коронационного сейма».