Расстройство финансов. — Казаки морочат панов надеждой на мир. — Пышность панского лагеря под Пилявцами. — Борьба между собой трех русичей на гибель Польши. — Два триумвирата. — Удачная проба панского оружия под Пилявцами и перевес паники. — Бегство панов из-под Пилявцев. — Казаки осаждают Львов, потом Замостье, и принуждают панов к избранию указанного им короля.

Было чего тревожиться панам и дома. По докладу их министра финансов на конвокации, в коронном скарбе было у них всего-навсего 76.000 злотых. По всей Руси (доносил он), «главной» (относительно доходов) стране, таможни и мытницы (cla i komory) были уничтожены; торговля приостановилась, даже ярмарок не было; а в самой Короне, во время междуцарствия, доходы очень уменьшились. К явной досаде заинтересованных панов, коронный подскарбий объявил, что администрация в государственных имуществах весьма убыточна для Речи Посполитой, и что аренды несравненно выгоднее.

Этот доклад панского министра финансов, коронного подскарбия, служит ответом на вопрос, естественно представляющийся русскому читателю: почему бы не задобрить хищных татар и не менее хищных казаков своевременною уплатой одним за четыре года гарача, а другим за пять лет жолда, не дожидаясь, пока они примутся вознаграждать сами себя разбоем, как это делала много раз и служилая шляхта, составлявшая кадры жолнеров, как и самих казаков. Немец вернее всех обозначил причину падения Польши своею поговоркою: polnische Wirthschaft[56]. В этом смысле историку приходит на память упрек одного сеймового брошюриста, сделанный правительственным панам лет за десять до Косинщины. Он говорит, что паны держали казаков на татар, как собак на волков, но, побивши Орду, не платили им жолду, и тем приводили к новым бунтам[57]. То же самое можно сказать и о вознаграждении жолнеров за службу, вечно несвоевременном.

Едва кончилась в Варшаве конвокация, как получено было известие, что казаки взяли приступом опору панской колонизации, ранговый город коронных гетманов, «арсенал Речи Посполитой», Бар, по древнерусскому названию своему — Ров. После отчаянной и безуспешной защиты города и замка, воинственная подольская шляхта вопияла к варшавянам своим окатоличенным голосом: «Спасайте же хоть муры и костелы, если уж не нас, братьев»! Но варшавяне умели только полячить русских людей на их пагубу, а спасать и самих себя не умели.

Одновременно с жаждавшими войны Подолянами и миротворец Кисель жаловался Оссолинскому, что казаки опустошили больше прежнего ero Гощу, a Перебийнос (не смотря на сказочный приков к пушке) вырезал по своему обычаю Межибож.

Во время нового грабежа гостеприимной Гощи (повествовал горестно Свентольдич) казаки схватили юркого монаха, Отца Ляшко, и, не взирая на его православие, положили среди улицы, и до такой степени избили киями, что его благочестивый патрон сомневался, будет ли он жив. Казаки (продолжал Кисель) взяли у него все письма и какой-то «патент от примаса». (Видно, и Ляшко принадлежал к таким православникам, как сам Кисель и его приятель, митрополит). Три дня гостили хмельничане в Гоще, как во время о но Наливайцы в Яссах, распуская кругом загоны по имениям горынских помещиков Сопиг, Нарушевичей, Хребтовичей и многих других, носивших малорусские имена. «Десятка полтора бочек вина» (писал Кисель, забывая, в своем новом горе, о том, что казаки, по его прежнему донесению, допивали остатки медов) «и несколько десятков бочек меду пили (у меня) день и ночь, потчивая моих же хлопцев, равно как и соседних, а что осталось, пораздавали мужикам».

Уведомив об окончании этой, как назвал он, трагедии, Кисель доносил, что, по словам посланных языков, Хмельницкий собрал уже 120.000 войска, сверх Кривоносова корпуса, и стоит под Янушполем, невдалеке от Любартова. «Видя» (писал разочарованный миротворец), «что мы не спешим собирать войско, что главные наши деятели» (следовательно Заславский, Конецпольский и Остророг) «бессильны, что все, в страхе, показывают неприятелю спину (terga dederunt omnes), «и никто не хочет заглянуть ему в глаза, — мужики делаются смелыми, и все пристают к этим войскам, или казацким, или мужицким, или разбойничьим».

Так наш Адам Свентольдович, сам того не замечая, повторял то, что давно проповедовал глас вопиявшего в панской пустыне Вишневецкого. Но ему было тяжело расстаться с великою своей надеждою на памятник любви к отчизне, и потому Хмельницкий представлялся ему (если не он представлял Хмельницкого) действующим вопреки собственной воле. Толпа черни (multitudo plebis), по его словам, не допускала казацкого гетмана до примирения с панами. Кисель даже предполагал, что эта multitudo plebis перебила послов Хмельницкого на обратном пути из Варшавы, поэтому де и его (Киселевы) письма не доходили до Хмельницкого (а о прикове Кривоноса к пушке перед глазами Ляшка молчал). Так умел казак морочить панскую голову Свентольдича.

В надежде на мировую, панские ополчения собирались вяло. Хмельницкий, в письмах своих к предводителям коронных сил, только и говорил, что о помиловании, о своих усилиях приостановить пролитие христианской крови да о страшном свирепстве князя Вишневецкого, который будто бы один и мешал ему привести казаков к миру с панами. Кроме панских ополчений, войско состояло из охочей шляхты. Шляхта известного повета записывалась в одну названную по имени повета хоругвь; из нескольких хоругвей составлялся полк, называвшийся по соответственному воеводству. Этак вся Польша имела в войске представителей своего шляхетского народа. По решению конвокационного сейма, входившие в состав ополчившейся шляхты паны, в числе 24, составляли род совета, которому дано было право принимать участие в походных распоряжениях.

Сборным пунктом ополчений, вооруженных для защиты отечества, было назначено местечко Глиняны, верстах в 30 к востоку от Львова. Вишневецкий колебался между негодованием на своих собратий и злобою к опустошителям края. Он выдвинулся с преданными ему людьми к Константинову. Лично на Доминика Заславского и его товарищей триумвиров не за что было ему гневаться. Князь Доминик не искал первенства: оно принадлежало ему в Речи Посполитой по обширности его владений, как императору между королями. Система обороны Польши была построена на том, чтобы великие паны, расходуя деньги и боевые средства на защиту края, одушевлялись мыслью о защите своих имений, и паны избрали Заславского первенствующим военачальником именно потому, что «большая половина казаков Хмельницкого состояла из его подданных». Что касается товарищей князя Доминика, то они были приданы к нему — один в виде дополнения скудных его познаний, а другой — для поддержки его трусливого духа. Вишневецкий это знал, и был доволен публичным уничижением диктатора.

Еще больше был он доволен, когда богатейший землевладелец, сознавая свое ничтожество, стал искать союза с ним, отверженцем польских законодателей. Эти два представителя широкого можновладства были соперники в любви. Оба они искали руки прекрасной Гризельды, и Гризельда предпочла самого воинственного пана самому богатому, несмотря на то, что, по понятиям общества, он был завидным по преимуществу женихом. Забывая оскорбление панской гордости в виду опасности для своего государства в государстве, князь Доминик смирялся перед обеднелым и уничиженным князем Иеремией.

Вишневецкий был богат преданностью лучших воинов польских и благороднейших польских умов. На поругание сеймового большинства, знаменитое нравственными преимуществами меньшинство возвышало Вишневецкого публичными демонстрациями. Многие, прибыв под Глиняны, не хотели повиноваться князю Доминику, и перешли под знамя князя Иеремии. Вообще люди независимого характера и положения поступали здесь относительно Вишневецкого и Заславского по малорусской пословице: «лучче з розумным згубити, ниж из дурным знайти». Даже младший из триумвиров, Александр Конецпольский, присоединился, с ополченцами своими к тому, которого доматоры провозглашали едва не вторым Хмельницким.

Так, из наследственного опасения панов, чтобы в шляхетском народе не явилась диктатура, образовалось два лагеря, из которых в одном недоставало предводителя, а в другом — предводимых. В Гомеровской Греции, в нашей федеративной Руси и в поглотившей было нас, малоруссов, феодальной Польше повторялись одни и те же явления антиобщественности, антигражданственности, антигосударственности. Желать гибели сподвижникам из-за оскорбленного самолюбия — не считалось делом бесчестным. Не мог князь Вишневецкий не предвидеть гибели войска, вверенного полководцу, которого он отказался бы взять к себе в ротмистры, и, в мрачном настроении духа, без сомнения, услаждал себя мыслью о тех бедствиях, которые должны были постигнуть презираемую им панскую толпу. Но в лучшие свои минуты был готов забывать личные обиды. Так, стоя гордо на передовом своем посту, написал он дружески к Остророгу, что, оставаясь под Глинянами, гетманы предоставляют в добычу неприятелям Волынь, Подолию и почти всю Червонную Русь. «Оттого упали» (писал он) «воеводства Брацлавское, Киевское, Черниговское, Волынское, Подольское, что хлопство, видя, что не в глаза им, а в глаз идут наши войска, встало отовсюду и, не имея никакого отпора, или по крайней мере острастки, делает столь великие злодейства. Чего не удалось бы самому могущественному иноземному неприятелю, то ныне свободно совершает плебейский осадок (flex plebejorum peragit libere). Так сделали казаки и теперь, когда взяли Бар и его замок, истребили гарнизон и овладели военными припасами, вместе с другой добычей. То же самое угрожает и Каменцу, когда не бросимся ему на помощь, когда по крайней мере не покажем оружия и какой-нибудь нашей готовности... Но где бы вы ни решили действовать против неприятеля» (заключает Вишневецкий свое письмо), «я не замедлю прибыть к вам вместе с теми, которые готовы, как и я, жертвовать жизнью для отечества. В это тяжелое время каждый из нас общее должен предпочитать своему частному (publica privatis anteponere powinien)».

Хмельницкий — было слышно — двинулся уже с белоцерковского своего кочевья и, послав старшего сына, Тимоша, в Крым звать Орду, приближался к Константинову. С ним были: Кривонос, иначе Перебийнос, Колодка, знаменитый, как и Наливайко, взятием в Белоруссии Слуцка, Лисенко, Гайчура, Нечай, Морозенко, Тиша, Носач, Ганджа, Джеджала, герои, прославленные в свое время казацкими кобзарями и прославляемые в наше время казацкими историками. К навербованным так или иначе малорусским простолюдинам, «борцам за веру», примешались у него молдоване, волохи, сербы, донские казаки. Но цвет этого христолюбивого воинства, розовый венок на головах «преславного Запорожского войска», находился еще в Крыму.

В виду страшного неприятеля, Заславский послушался наконец совета Вишневецкого: в половине римского сентября перенес он свой лагерь и расположил его вблизи лагеря князя Иеремии близ Константинова. В этом городе, составлявшем наследованную после Острожских собственность Заславского, побывали уже казаки, и, в качестве защитников православия, оставили следы свои на опустошенных и поруганных костелах. Мещане, как всегда, волей и неволей казаковали или делали для казаков то, что называлось adminicula. После того что, благодаря иезуитам, произошло в Польше между теми, которых наши называли благочестивыми, и теми, которые считались у них злочестивыми, мещанам было приятно, как и казакам, глумиться над католическою святынею. Но Заславский объявил своим константиновцам общее прощение, чтобы заохотить прочих казацких сообщников к повиновению. Его примеру последовали и другие паны. В это время панам столько было наделано мужиками огорчений, что каждый дышал отмщением. «Но кто же будет отбывать повинности»? говорили вздыхая землевладельцы, и всячески старались умиротворить вооруженную против них массу, о чем надобно было позаботиться целым столетием раньше.

Настроение шляхетского народа, собравшегося со всей Польши в этот поход, было «какое-то торжественное». Понеся столь внезапно тяжкие утраты в Диких Полях и под Корсунем, потеряв так много в городах и селах от казако-татарского нашествия, паны точно сговорились показать казацкому народу, будто бы он отнял у них сравнительно безделицу: чувство истинно польское, то самое чувство, которое, при других обстоятельствах, было обнаружено хвастовством Оссолинского в Риме.

В последние два царствования, паны так много поработали мечем внутри и вне государства, так много уложили в сырую землю дорогих сердцу составной нации представителей её силы, её чести, её воинских и гражданских доблестей, что и самым воинственным из них захотелось почить от блестящих и представляемых блестящими дел своих, — хотелось им, насладясь добычей польского меча, насладиться и добычей польского плуга. В истекшее десятилетие внутреннего и внешнего спокойствия, польско-русская колонизация сделала успехи громадные. Она так подняла и обеспечила сельское хозяйство, что даже на самих окраинах, по соседству с татарскими кочевьями, панские подданные «жили во всем изобильно, в хлебах, стадах, пасеках ». Тем изобильнее во всех прихотях успокоенного от казаков и татар сельского быта жила служилая и господствующая, низшая и высшая шляхта. Уже и в царствование Сигизмунда III, Ян Замойский в законодательном собрании, Петр Скарга в церкви, а Симон Старовольский в литературе — проповедовали об уменьшении излишеств в пище, напитках, одежде, выездах, указывая на желание каждого пана выдвинуться вперед выставностью, при невозможности нарушить сословное равенство титулами.

Блестящее победами и превозносимое выше всякой меры царствование Владислава IV наделало в шляхетском народе тысячи королей по тщеславной пышности, а благословения десятилетнего спокойствия вселили в нем убеждение в его непобедимости и в неистощимости средств к роскошному существованию.

Выставность, роскошь, соединение множества клиентов и всевозможных слуг вокруг щедрых и гостеприимных из рассчета и тщеславия патронов — казались панам силою и в походе, как они были силою на сеймиках и сеймах. В этом-то трагикомическом смысле представительница всех воеводств, крупная и мелкая шляхта, была настроена в своем походе, по словам самих поляков, торжественно.

Совестно смеяться над несчастными; но поляки и — что еще досаднее — ополяченные малоруссы так нагло и так долго смеялись над всем русским и даже над спасительною для нас русскою царственностью, что нельзя, без некоторого самоуслаждения, изображать их общее беспутство. Впрочем, и новейшая литература польская представляет нам описание тогдашнего безголовья шляхетскаго народа в том смысле, какой заключается в словах пророка, оплакивавшего падение Израиля: «Горьким моим смехом посмеюся».

«Шляхта» (рассказывает поляк) «выступила в поход с такою пышностью, на какую только могла собираться после многолетнего мира. Добыли паны из скарбовень богатейшее оружие (а мы знаем, что у них бывали сабли ценою в 10.000 злотых), оделись в рыси и соболи, забрали пурпурные, раззолоченные рыдваны и полные дорогих одежд, серебра, золота, драгоценностей, обоев скарбовые возы, а было много таких товарищей (рядовых шляхтичей), которые, для того, чтобы сравняться с другими, продали последнее имущество. Так явилось под стенами Львова (на переходе из Глинян под Пилявцы) 40.000 шляхты, снарядившейся как бы на свадебное пиршество. Мигали в толпе протканные серебром шелки, бархаты, золотые пояса, серебряные панцири и шлемы; шумели на всадниках сокольи крылья, колыхались брильянтовые кисти, а пышные кони, в позолоченной упряжи, в шелковых сетках, выступали на серебряных подковах.

«Войско шло» (продолжает он) «в Украину, как бы на коронацию. Двести тысяч слуг, в легком вооружении, сопровождало бесчисленные панские возы и кареты.

Хотели показать взбунтованным хлопам, что это идут паны; а шляхта говорила громко, что будет воевать с хлопами не саблей, а нагайками».

Но чтобы панское беспутство явилось во всем ужасе будущности, к которой оно неизбежно вело Польшу, надобно прибавить, что вся эта кампания была непрерывным пиршеством, на котором сквозь панские горла пропущены громадные суммы, а между тем панское войско, промотав полученное вперед жалованье, добывало себе продовольствие по селам, сопровождая грабеж обычными жолнерскими бесчинствами.

Так было под Глинянами. Теперь настала очередь страдать от защитников Польши волынцам, и они вопияли, что шляхетские ополчения разоряют их еще больше, чем казаки. Естественно, что Вишневецкому, строгому воину и хорошему хозяину, было противно и мучительно смешать свои воздержные дружины с объедалами, пьяницами и мародерами. Он больше всех понимал опасность грозы, наступающей на панов со стороны Диких Полей, и готовился встретить ее так, чтобы не посрамить земли, которую называл, по старой памяти, Русскою.

Но правительственные паны успокоили себя высылкою в поле роскошного парада, и не обратили внимания на полученное сеймом предложение хана, который соглашался порвать лигу с казаками, если ему заплатят 700.000 злотых недоимочного гарача. Мы знаем, что князь Василий оставил после себя 20 миллионов своему Янушу. При таких запасах в скарбовнях частных лиц, можно бы, кажется, было спасти общее отечество, разъединив татар с казаками. Но паны были неспособны к пожертвованиям, а государство свое так эксплуатировали ловкой администрацией, вымогательствами и простой кражею денег, что, хотя многие из них располагали миллионами, а в коронном скарбе оставалось у них в десять раз меньше той суммы, какою могли бы они разлучить орду татарскую с ордой казацкою.

Ждали Хмельницкого. Было получено известие, что он ведет не меньше ста тысяч казаков. Татар на этот раз было у него мало. Но к нему должна была подойти многочисленная Орда из Крыма. Так доносили панам, и в то же время ходили между ними успокоительные слухи, что татары недовольны казаками. Татары де ропщут на казаков, что сами они захватили лучшую добычу, а им отдали пленников, которые у них перемерли. Остальных они должны были продавать дешево. Угнанные в Крым стада тоже пропали от бескормицы. По словам Яскульского, слуги пленного Потоцкого, множество лошадей у татар и их самих не мало «передохло». Но казаки (рассказывал Яскульский) склонили Орду к новому походу беспрестанными посольствами и обещанием «побусурманиться».

Гораздо больше успокаивало доматоров полученное в это время Киселем от Хмельницкого письмо. Оба корреспондента были верны — один своей глупости, не дававшей ему понять, с кем имеет дело, а другой — своему злобному уму, преследовавшему руинную цель с настойчивостью Сатаны.

Кисель писал к нему: «Неужели нет у тебя Бога на небе, который видит все? Чем же виновата перед тобой наша отчизна, воспитавшая тебя? Чем виноваты домы и алтари того Бога, который дал тебе жить на свете? Чем виновны мы, — одни, которые объявляли наши желания Запорожскому войску, а другие, которые вовсе ничем невиновны? Нет на свете человека без совести и без воздыхания к небу. Турки, и те имеют своего Бога; а вашей милости, который родился христианином, должно пронзить сердце и душу то, что сталось и что делается, и какой будет конец соединения такого множества черни на людскую кровь», и т. д.

Хмельницкий отвечал на это, — что несколько хоругвей войска князя Вишневецкого напали на несколько сот казаков, которые де шли мимоходом в Острог, без его (Хмельницкого) ведома, ради прокормления; а в городе Межириче невинных христиан вырубили в пень. «Разве это по христиански?» (проведывал Хмель в свою очередь). «Велите тех своевольных из обоза князя его милости Вишневецкого поунять», и т. д. Наконец, сделал комиссарам такое предложение: «Благоволите, ваши милости, ехать прямо под Константинов, а мы пришлем туда рассудительных людей, и обо всем, как бы могло быть наилучше, будем условливаться».

Это письмо, превращая подвиги Вишневецкого в государственные преступления, показывало в Хмельницком панам человека сговорчивого, и разъединяло их нравственные и вещественные средства гибельно. Общественное мнение между двух представителей жадно проглоченной Польшею, но плохо переваренной, Руси колебалось то в одну, то в другую сторону. Православник русин, Кисель, обвинял католика русина, Вишневецкого, в том, что усмиренный бунт возобновился (usmierzona recruduit hostilitas), и что рецидив больше наделал беды, нежели первый, хоть и ужасный, пароксизм (recydywa swoja wiecej zlego przyniosla, nizeli pierwszym lubo ciezkim paroxyzmem); а русин католик приписывал православному соплеменнику своему и его примирительной утопии падение городов, крепостей, замков, истребление беззащитного населения, и предсказывал новые ужасы войны, если из-за надежды на невозможное примирение паны будут ждать соединения чужих язычников с язычниками домашними (jezeli bedziem czekac ligi poganskiej swojemi domowemi pogany).

Если бы взглянуть на Польское государство a vol d'oiseau, то его гибельное междоусобие представилось бы борьбою трех русинов, из которых один ополячился, другой окатоличился, а третий отатарился. Каждый из них желал добра своим единомышленникам, по желанию каждого, по древней пословице, боги исполнили бы во гневе своем. Так, или иначе, только проглоченная Польшею жадно, но переваренная плохо, Русь должна была разрушить польский государственный организм. Три русина, точно три злые духа, представители общественных беззаконий, боролись на погибель Польши.

Во время письменных перемолвок Хмеля с Киселем о мире, казаки овладели Луцком, Клеванью и Олыкою, той Олыкою литовского канцлера, которую, по его мнению, спасали от них чудотворная икона в Пясечной да предстательство Св. Бернарда, osobliwszego kochanka Najswietszej Panny. Это известие потрясло панов не меньше, как и резня в Полонном, хотя подробности новых казацких завоеваний нам неизвестны; а о резне в Полонном сохранилось несколько представленных сенаторскому заседанию строк, которые врезываются в сердце, как нож. «Там» (доносили сеймующим панам официально) «казаки взяли добычи на четыре миллиона, и вырезали до 400 девиц-шляхтянок и маленьких детей в замке. Кровь запеклась в пол-колена». Это была такая страшная бойня, что казацкая Илиада приписала ее самому Хмельницкому. Казацкий батько (пели кобзари) сделал такое воззвание к осажденным:

Есть у мене одна пушка Сирота, —
Одчиняцця ваші залізні широкі ворота.

и продолжали набожным тоном:

Тогді ж то, як у святый день божественный четверток
Хмельницький до сходу сонця уставав,
Під город Поляное ближей прибував,
Пушку Сироту у переду постановляв,
У город Поляного гостынця подавав, и т. д.

Вместо переписки с кровожадным Хмелем, Вишневецкий делал подъезды да рассылал всюду разведчиков, наконец уведомил примаса, от (30) 20 августа, что татары переправляются уже через Днепр. «Вот он, плод перемирия, fructus armistitii!» (восклицал он). «Казаки берут у нас города, а здесь нам велят молчать и вяжут Республике руки».

Раздражение против Киселя разделяло с Вишневецким едва ли не столько же польско-русских сердец, сколько с Киселем — злобу сторонников примирения против самого Вишневецкого. Но ни те, ни другие не смели высказаться открыто. Однакож, когда Кисель вернулся с полком своим к ополчению своих противников и поклонников, никто не вышел и не послал приветствовать его, а один из панов, Вольский Ржемик, увидевши в его обозе казаков-заложников, схватил их, как шпионов, перед собственной его палаткою и велел челяди обезглавить.

Хмельницкий, вместо того, чтобы послать под Константинов «рассудительных людей», двинулся к этому городу со всеми своими силами. Густая туча бунтовщиков надвигалась медленно, предшествуемая молниями пожаров, которыми они истребляли панские гумна и мельницы, чтоб отнять у неприятеля средства продовольствия.

В войске Заславского было тысяч тридцать с небольшим хорошо вооруженного народа, но видавшего бои мало. Остальную массу составляли толпы кой-как вооруженной челяди, которая, под нужду, помогала в битве панам, но больше смотрела за лошадьми, возами, кухнею, и занималась опустошительною фуражировкой.

В старину, когда подольские и подгорские паны хаживали за Днестр для борьбы с турками, всех плохих воинов и лишних людей отсылали бывало домой, находя их помощь вредною. С развитием богатства края, развились и прихоти походов, а десятилетие благоденствия панского усыпило в шляхетском народе воинственность, и заменило ее роскошной обстановкой. В этом упрекал шляхту еще Старовольский, говоря: «Наши отцы называли себя серою шляхтою (что соответствовало казацкой сероме) потому что не носили блестящих блаватов и пурпур. Довольствовались они сукном, выделанным дома, или в соседних местечках, а доблестью да искренностью сияли больше, нежели теперь златоглавыми да дорогими клейнодами. Не едали с кореньями, не знали вина, которое зарождает в нас подагры да скорбуты, не возили в лагерь серебра, ни золота: довольно было медного котелка да железного рожна. Не издерживались на рысьи да собольи воротники, или на сбрую, украшенную драгоценными каменьями. У них были в цене ремень да железо. Не знали ни тигровых, ни леопардовых шкур, а только кирасы да панцири. Теперь серебряные сервизы, теперь собольи киреи, подшитые золотыми табинами; теперь вышитые чапраки, кисти с запонами, а сердце заячье, глаза хорьковые, ноги оленьи. Погибла смелость, погибло мужество, а излишество наслаждений, к которым привыкли мы дома, поделало нас бабеями.

Но чем больше теряла шляхта смелость и мужество, тем больше привыкала она к излишествам наслаждений, тем больше развивалась в ней беспощадность к беззащитным и убогим людям во время её походов. Вот и теперь львовский арцыбискуп жаловался приятелю: «Хоругви идут беспрестанно из Перемышльского и Сендомирского поветов. Волонтеров также много. Уже шляхетские и королевские села обращаются в ничто; из моих мужики бегут, бросая дома. Господь Бог знает, что с нами будет».

Все это было хорошо известно Хмельницкому. Знал он и триумвиров панских, из которых Заславского прозвал, в своем казацком обществе, пуховиком, по-малорусски периною, Конецпольского — ребенком, или детиною, а Остророга схоластиком, или латиною. Ему был страшен один Вишневецкий, этот потомок буйтура Байды, сохранивший все крупные черты знаменитого предка. Но в панских радах господствовала унаследованная сарматами от варяго-руссов рознь, и на нее рассчитывал Хмельницкий больше, нежели на свои добытые у панов гарматы и гаковницы, на свои громадные пушки Сироты, на свои кованные и босые возы и на подпаиваемых перед битвой казаков. Рассчитывал он на эту рознь больше, нежели даже на татарскую помощь.

Выиграть время и перессорить панов, эти две задачи выполнял он с таким старанием, с каким Кисель хлопотал об умиротворении казаков. «Ни сын в деле отцовском» (писал Кисель к Хмельницкому), «ни слуга — в панском не мог принимать столь горячего участия, какое принимал я в этой несчастной кровавой усобице Запорожского войска с Речью Посполитою. И сколько за это вытерпел колкостей и презрительных толков, это знают не только в Польше, но и в чужих краях».

Действительно об его разномыслии с князем Вишневецким вырос уже такой чудовищный слух: будто бы Вишневецкий требовал от него объяснения в трех пунктах, именно: 1) Кисель де публично объявил, что казаки обещали отдать в его распоряжение 15 000 своего комонника; 2) каждый казак обязался уплатить ему по талеру; 3) казаки наняли 8.000 татар, которые помогут ему овладеть польским престолом.

Это писал (вероятно, к «шведскому королю» Яну Казимиру) будущий проповедник его, доминиканец Цеклинский. Умоисступление разноверцев дошло до того, что рассказывали, будто сам Хмельницкий желал примирения, но Кисель умышленными проволочками довел до войны.

Ученейший, хотя вовсе не мужественнейший, из панов, коронный подчаший, а ныне и региментарь, Николай Остророг, выразил свое разномыслие с партией миротворцев, и поддержал самого воинственного можновладника, князя Вишневецкого. Он писал к подканцлеру Лещинскому от 3 римского сентября: «Что касается переговоров Хмельницкого, то в них тайну составляет то, о чем Кисель говорит вслух, что даже на самых невыгодных условиях (etiam iniquissimns conditionibus) надобно помириться: в противном случае Речь Посполитая погибнет. Я же думаю так, что мир здесь невозможен, не только честный, но и бесчестный. Никогда это хлопство не держало данного слова (fidem datam), а теперь, надменные победою, тем меньше будет его держать. Лишь только исчезнет эта общая готовность к войне, они опять взбунтуются, и тогда последняя будут горша первых (beda posteriora pejora prioribus)».

Но чем решительнее поддерживали паны русина-католика, видевшего спасение Польши в ожесточенной войне, тем упорнее стояли другие за русина-православника, готового на самый постыдный мир, лишь бы сохранить её целость. Панское царство разделилось на ся, и, по евангельскому суду, должно было погибнуть.

Приближаясь к разъединенному панскому становищу, лицемер казак продолжал петь все ту же песню, которою выманил уже время у премудрого Киселя и у почитателей его красноречия, его политического глубокомыслия. Ненавистного казакам князя Ярему не мог он ни обмануть, ни убаюкать. Он подрывал только его советы, уничижал его высокие доблести. Он манил панов готовностью к примирению, и вооружал против энергического полководца польских гуманистов, как против единственной причины остервенения казаков. От 29 августа писал он к Адаму Киселю и его товарищам:

«...Помня о своей христианской крови, чтобы не лилась уже больше, и чтобы неприятель не радовался со стороны» (намек на Москву), «мы и сами возвратились было вспять, как и татары. Но князь его милость Вишневецкий нерассудительно порывался на нас, и не только производил над нашим христианским народом, над невинными душами тиранство и жестокости не по-христиански и не по-рыцарски, но и духовных наших велел посажать на колья. Не дивно нам, когда б это делал какой-нибудь простак, вроде Кривоноса, с нашей стороны, которому мы не позволяли никакого грабежа и не давали позволения на разрушение городов и поджоги, — пускай бы он не умел с этим совладать; но мы видим перед собой в них обоих не одинаковых людей».

Далее Хмельницкий хвалился милосердием к пленникам и предлагал открыть мирные переговоры для Божией хвалы немедленно, так чтобы войска стояли в это время вдалеке одно от другого, подобно тому, как и в прежние времена отправлялась комиссия, сопровождаемая великими почтами.

Против этого восставали те, которые полагали, что «при обнаженной сабле быстрее идут переговоры», присовокупляя тут же, что Кисель был такою же Божией карой для шляхетского народа, как и сам Хмельницкий. «Кто знает» (раздавались голоса), «не изрекает ли он уже нашей отчизне неминуемую погибель (certum periodum)»?

Между тем «czlowiek wielkiego dowcipu» расположил свой табор у местечка Пилявцы, занял пилявецкий замочек, который шляхта называла курятником, и первым его делом было — обратиться с глубоко почтительным письмом к Заславскому, как к единственному вельможе, от богатства, могущества и разума которого зависело умиротворение казаков. Старая лисица доносила старой вороне смиренно, что казаки совсем не желают вести междоусобную войну, что они готовы повиноваться и просят ясно освещенного князя рассудить их, уладить возникшее между Запорожским войском и Речью Посполитою несогласие, и что он постановит, они обещают исполнить его решение всепокорнейше.

Князь Доминик представлял верный снимок бесхарактерного своего дядюшки, князя Василия. В своей декларации на каптуровый сейм, как мы помним, советовал он не давать амнистии казакам, так как это, по его словам, не представляло панам ни пользы, ни чести; а теперь, когда Хмельницкий пришел «отдать ему поклон лично со всем Запорожским войском», он был миролюбивее самого Киселя. Так и «святопамятный» наших историков сперва грозил собрать пятнадцать, даже двадцать тысяч войска на защиту православия, а потом отдал «яровитому католику» в жертву грека Никифора, помирился с поборниками унии и советовал православникам «терпеть, терпеть и терпеть». Князь Доминик увлекся ролью примирителя двух противоположных стремлений, всё равно как тот мечтал о соединении двух несоединимых церквей. Воображая, что делает великое дело, князь Доминик дался в обман питомцу ярославских иезуитов, которого игра житейских столкновений перевела из панского лагеря в лагерь панских завистников. Католическому представителю знаменитого дома князей Острожских всего интереснее было — посредством пощады молящих о помиловании казаков, сохранить за католиками обширные владения свои, которых не умел сохранить за православными превозносимый нашими разумниками до небес начальник православия».

В этом особенно поддерживал его Кисель, присоединившийся к его войску после неудачных попыток повидаться с Хмельницким. Кисель потерял 100.000 злотых годового дохода и остался при 400.000 долга, которым он обременил себя, проталкиваясь между полумагнатов на правительственные высоты. Славный ораторским искусством, он в кругу царей можновладников занимал место Гомерова Нестора, или, вернее, Улисса. Для слуха панов-доматоров —

Речи сладчайшие меда из уст его вещих лилися,

и всегда он предлагал свои услуги там, где надобно было действовать не столько силою, сколько хитростью, по собственным словам его, non vi, sed consilio. Теперь советовал он панам воевать, но не сражаться с казаками. По его мнению, медлительною проволочкой времени можно было достигнуть вернейшей победы и прочнейшего мира.

«К чему отваживаться на опасности» (говорил он), «когда можно победить без кровопролития? Только безумный запирает быстрый источник, когда бег его можно отвести другим образом. Последуем лучше рассудку, нежели страсти. Воспоминания о Желтоводском и Корсунском поражениях, мне кажется, должны удерживать нас от стремления к новой беде, когда можно победить средствами мирными. Довольно будет показывать готовность к войне. Этим одним можно укротить волнение. Явим бунтовщикам милость, дадим им опомниться, — и они пожелают вернуться к прежнему долгу повиновения, так как будто содеянные ими преступления произошли против их воли. А если дерзость их будет так упорна, что они пренебрегут мирными нашими предложениями, то любовь к родным и врожденная человеку необходимость домашней жизни всё-таки заставят их войти в прежнее спокойное состояние».

Так проповедовал панский оратор, соединявший красноречие Нестора с хитроумием Улисса. К сожалению, речь его дошла до нас по книжному пересказу современников. Но всё-таки в ней виден Кисель с его риторическим остроумием и тупым взглядом на дело. Ответ на нее Вишневецкого, присутствовавшего на военном совете, также пересказан по-книжному, но в нем сохранились черты ума и героизма Байдича. Он возразил обольстителю доматорского слуха так:

«Я согласился бы с вами, господа, когда бы у казацкой сволочи было столько совести, сколько дара красноречия у тех, которые только что передо мною говорили.

Неужели бунтовщики удовлетворятся нашими несчастьями и нашею кровью? Это просто мечта, а не рассуждение. Начатое дело может кончиться только гибелью одного из противников. Нам советуют вести войну без битвы. А если неприятель сам нападет на нас? Уклоняться, говорят нам. Это значит: мужики будут теснить наше войско, преграждать нам путь, не пускать наших лошадей на пастбища, отнимать запасы, устраивать засады, а мы будем терпеть, сложа руки, и марать бумагу в мирных переговорах, а на Русской земле будет литься шляхетская кровь. Душа возмущается от бесчестной мысли: из-за украинских берлог мы согласны отдать на разорение средину королевства. Если хотите победить, то побеждайте смелостью. Надобно теперь ударить на казаков, пока Орда еще только переправляется через Днепр. От одной быстроты зависит спокойствие Речи Посполитой. Не давши битвы, и не думайте о мире.

Вспомните Переяслав, Кумейки, Старец. Там вы побеждали врагов смелостью и мужеством»...[59]

Панское общество было не в силах соединиться ни в том, ни в другом воззрении. Два русина тянули созданное поляками псевдогосударство один за левую, а другой за правую руку, в то самое время, когда третий русин метил ему в сердце: триумвират, импровизированный судьбою, в виду триумвирата, придуманного сеймом. Но представители шляхетского народа чуяли опасность раздельности своей в виду неприятеля, и старались по крайней мере соединить боевые силы свои в одном пункте. Киевский воевода Тишкович сделался посредником между двумя князьями. Вишневецкому не нравилась та роль, которую Заславский позволял играть в своем войске Самуилу Лащу. Он требовал, чтобы Заславский удалил от себя Лаща. Заславский выказал в этом случае строптивость, нападавшую иногда некстати и на его православного дядюшку. Вишневецкий отплатил ему тем же, когда к нему явилась депутация из гетманского лагеря. Наконец соединенные старания Тишковича, Остророга и Александра Конецпольского привели двух полякующих князей русичей к тому, что они расположили свои лагери один вблизи другого, над озером Човганским Камнем.

Здесь было получено известие, что неприятель овладел Константиновым. Оно заставило Вишневецкого прекратить все споры[60] с панским фельдмаршалом. Пригодился теперь и вихреватый Лащ: его послали в первом подъезде против казаков с 1.500 человек.

Сентября 13 (3) панский лагерь двинулся на Корчовские Поля и расположился в полумиле от комиссарского становища Киселя. Не доверяя «русину» и его «схизматикам», старались подставлять его под казацкую силу отдельно, — тем больше что он хвалился своим ученичеством в походах великого Жовковского и, проповедуя мир, выставлял себя воином неустрашимым.

Съестных припасов было у панов много[61]. Наилучший вол стоил 4 злотых, яловица — 2, баран — 16 грошей, вепрь — 12, гарнец пива — 6, меду — 16, кварта водки — 20.

Много было в распоряжении панов овса и стоячего и скошенного, и в копах, а в скирдах был большой запас даже трехлетнего хлеба. Но печеный хлеб составлял самый дорогой продукт, потому что железо было повынуто из мельниц, да и то привозили издалека «базарники».

Начало Пилявецкой войны (если можно ее назвать войною) не было ни пугающим по обстоятельствам, ни трусливым по расположению духа в панском войске. Оно могло бы пугать разве тех, которые собрали бы воедино а priori все элементы готовившейся паники, как это можно сделать нам а posteriori. Злая судьба даже польстила панам, и завлекла вперед успехами, если в этом не было военной хитрости со стороны казацкого гетмана.

В Константинове засело тысяч пять казаков. К городу было возможно приступить с одной только стороны. Панский отряд, человек до 5.000, с 6-ю пушками, думал, что казаки будут оборонять переправу через речку Пилявку в Россоловцах, в 2-х милях от Константинова. Но переправа оставалась незанятою. Предводителем отряда был Остророг, постоянный начальник авангарда: его-то, как Латину, и хотел, как видно, провести первым успехом Хмельницкий. Заняв переправу в Россоловцах, Остророг сбил казаков с других переправ, в Гирявке и Кузьмине, а потом пошел под Константинов, где уже начали бой с казаками отряды Конецпольского и Лаща. К нему присоединился и князь Вишневецкий. Охотников панов прибывало все больше и больше. Казаки дрались мужественно и, по-видимому, решились отстоять город. Но наступившая ночь прекратила «пробу», панского оружия.

Заинтересованный успехами своего авангарда, Заславский двинулся всем лагерем на сю сторону речки Пилявки. Огромность его табора и масса сопровождавшей панов челяди не дали ему перейти за Россоловскую переправу. Он провел ночь у Россоловцев. Но завзятые защитники Константинова, очевидно, маня панов на невыгодные для них становища, не дождались приступа, и 16 (6) сентября бежали из города. Кто не успел бежать, всех тех жолнеры вырубили до ноги, но много ли погибло казаков, неизвестно. «Страшное опустошение города и языческая профанация костелов» (пишет участник избиения отсталых) «не позволили никому щадить их. Не нашли мы ни одного целого распятия Christi Domini: все были исколоты, изрублены, прострелены. А люди, как будто с того света, полуживые, измученные тиранскими руками и голодом, встречали нас плачем, опираясь о стены. Это так раздражило войско, что оно было готово броситься в один час на этих язычников».

В таком раздражении, подъезд Конецпольского наскочил на 2.000 казацкого подъезда и ударил на него так стремительно, что только остаток спасся в зарослях, насколько вообще следует полагаться на реляции людей, заинтересованных в деле боя. Жолнеры взяли в плен казацкого писаря-шляхтича и человек 15 казаков. От них паны узнали, что Хмельницкий презирает (contemnit) панское войско, воображая, что оно состоит из 7.000 шляхты, остальные же люди в нем — жиды (то есть трусы). Так и должен был представлять казацкий батько своим детям панское ополчение. «Это казацкое гультайство» (писал пан пану из-под Константинова от 18 (8) сентября) «лежит всего в полуторе милях от нас на Пилявецких Полях, и надеется на Орду; но мы, даст Бог, предупредим ее завтра».

От 19 сентября писал кто-то из обоза за Константиновым: «Теперь только начнется у нас война. Завтра наступим на неприятеля, который приготовился принять нас под Пилявцами. Всюду у него леса, фортели (естественная защита) и тяжелые для нас переправы. Хотят (полководцы) всюду нами (конницею) затыкать дырья. Правда, конный народ у нас добрый, но пехоты мало, и навели всякого сброду: обманули (вербовщики) Речь Посполитую. Комиссаров у нас множество, рады мало; соперничество и приваты большие. Неприятель собирает у фортелей бесчисленное множество хлопства и ежечасно ждет великой Орды. Войны не намерен оканчивать, а протянуть надолго: такие и диспозиции делает. Наше довольно порядочное войско презирает, несмотря на его многочисленность. В поле выйти не хочет; мы должны на него наступать. Кисель нас обманул. Прежде мы не догадались, и время уходило. Хотел уйти от нас на Волынь с своим полком, но его задержали... Никто у нас не смотрит на вождей; каждый поступает по-своему. Некоторые хоругви только что пришли, а уже отказываются служить: спешат назад домой. Четверть истекла в переходе. Мы же, хоть и давно уже в обозе, и не все деньги получили, но хотим служить».

Под Константиновым продовольствие было уже не то, что у Човганского Камня. Отсюда писали в Варшаву, что хлеб и напитки достают жолнеры с трудом. Боченок пива стоит 20 злотых, но яловица — 1 или 2 злотых, а конь 3 злотых, потому что нечем кормить: «сена, овса parum». Хмельницкий, как видим, переманил «ясно освещенного князя» с его нелепым многолюдством в страну опустошенную, а фортели, которыми казаки всегда умели пользоваться, делали нападение на него опасным; ожидаемый же им «ежечасно» приход Орды не давал панскому фельдмаршалу времени осмотреться и расположиться.

Между тем блаженному миротворцу, Киселю, чудилось, что только чернь удерживает Хмельницкого от мировой с панами, и он писал к познанскому бискупу, Андрею Шолдрскому, что в казацком таборе доходило до кровопролития. Между панами ходил даже такой слух, что Хмельницкий убит в таборном замешательстве, а некоторые утверждали, что он бежал с 12 000 комонника.

Что в казацком таборе, при отсутствии Орды, могли возникнуть смуты в виду неожиданно громадной панской армии, это весьма вероятно; но до бегства Хмельницкого было еще далеко. Между тем у Киселя был на уме Остряница, покинувший казацкий табор на Суле, и сам Хмельницкий, бежавший перед его глазами, в составе комонника, из-под Кумеек.

Охотно верил Киселю почтенный бискуп. Еще охотнее верили в Замостье прилетевшей туда вести, будто бы przed Swietym Mateuszem (следовательно 21 (11) сентября) в битве с казаками паны положили их 20.000 на месте, а остаток преследует князь Вишневецкий комонником. Злая судьба Польши подсовывала ей радостные вести как раз накануне катастрофы, которая не имеет подобной в истории паники.

Дело в том, что, пытаясь выманить Хмельницкого на бой из фортелей, которыми он был окружен надежнее всяких редутов, злосчастные триумвиры расположили свое войско так неудобно, как только он один мог бы им посоветовать, — in loco quodam nostris iniquissimo (писал знаток дела). Панский обоз, то есть лагерь, занимал пространство в польскую милю в окружности, а пехоты хватало в нем едва на половину окружности. На этом протяжении были долины, озера и т. п., которых окопать не было возможности никоим образом, а неприятелю, при его природной способности (pro calliditate ejus naturae), представляли они много мест для вторжения.

Повелевали в панском войске три полководца, и каждый — по собственному усмотрению, а что хуже всего — каждым руководило или соперничество, или самомнение, как это естественно должно было быть при такой сложной власти, «а особливо» (замечает откровенно писавший) «в наших польских душах (а zwlaszcza u naszych polskich animuszach)... Не видели этого наши правоправящие, Ordines Regni», (продолжает он), «когда назначали этот фатальный триумвират... В мирное время мы говорили бы и писали их милости, но в общей беде каждому позволительно и чувствовать, что хочет, и говорить, что чувствует... Поветовые хоругви не хотели подчиняться власти региментарей; каждый полк обращался к своему полковнику, и потому в обозе не было ни правильной стражи, ни упорядоченных подъездов».

По письму Остророга к Лещинскому от 18 (8) сентября, региментарей сильно беспокоило загадочное обстоятельство, что хотя неприятель «чуял над собой войско», однакож в тылу у них появлялось много бунтовщиков»... «Поэтому» (писал он) «пришлось нам десятка полтора сотен людей послать на Волынь и столько же назад к Трембовли, чтобы погромить эти купы и обезопасить Львов».

Двумя неделями раньше он же писал к Лещинскому, что у Хмельницкого, по слухам, 180.000 войска, в том числе 20.000 пехоты. «Это еще бы ничего» (заметил он); «лишь бы у нас немного прибавилось войска, а только (одно для нас важно): чтобы к ним не приходили татары».

Все это элементы готовившейся паники, и то еще не все.

Мы видели, как сильно напирал Вишневецкий на то, чтоб ударить на Хмельницкого до его соединения с татарами; а писавшие из лагеря к своим приятелям вояки только о том и молили Бога, чтобы дружным наступлением упредить Орду. Из того, что Хмельницкий забрался в такие фортели, видно, как он это предусматривал.

Первая проба счастья под Пилявцами открыла знатокам военного дела и то, что позиция Хмеля неприступная, и то, что он хочет затянуть войну надолго, а что всего важнее — они видели опасности собственной позиции, соединенные с лагерной неурядицей.

Всем и каждому в панском обозе было известно, что казаки ждут к себе татар ежеминутно. Видя непреодолимые фортели неприятеля и «боясь прихода Орды», некоторые из членов военной рады (а их официально было 24) советовали Заславскому остаться за речкою Пилявкою, и лучше «наводить неприятеля на свои, нежели нападать на его фортели». Но большинство решило двинуться вперед. Здесь тотчас началась борьба с казаками за воду. Одну греблю на Пилявке паны три раза брали приступом и теряли, пока наконец очистили берега конницей, переправя ее под неприятельским огнем. Это было во вторник 22 (12) сентября. Отступление казаков к табору подняло дух в панском войске. Но неудобная местность смущала знатоков дела, чего они, конечно, не скрывали от профанов. Каждый полковник становился, где хотел. Шанцы, стражи, пушки, походные возы теснили войско, не представляя обороны. В смутном предвидении беды, региментари стали советоваться в военной раде, куда бы перенести лагерь. В совещаниях и нерешимости застал панское воинство вечер... Перед закатом солнца пришли к Хмельницкому татары. То, чего «боялись» и что надеялись «упредить», совершилось, по милости мешкотного завтра.

Казаки приветствовали своих побратимов пушечной пальбою, — и настроение духа в панском войске переменилось. Представители Польши, собравшиеся под Пилявцами, подготовили себя к панике.

В среду 23 (13) сентября начались опять гарцы и стычки; но если до сих пор Заславский не решался — да и не сумел бы — наступить на Хмельницкого всеми своими силами, то теперь и того меньше. Паны, как и прежде, ограничивались только тем, что (как писал один из них же) «показывали неприятелю свое блестящее войско, построенное в боевой порядок, с намерением привести его страхом к покорности». По рассказу того же участника Пилявецкой кампании, в панском лагере еще в воскресенье был слух (которому верили и после бегства), будто бы казацкая чернь хотела уже выдавать старшину с мольбой о помиловании. От этого слуха паны расхрабрились до такой степени, что в понедельник намеревались дать залп из «сотни пушек» (столько у них и не было) и штурмовать казацкий табор вместе с его «курятником». Но не Заславскому с его регуляторами было вдохновить войско, как одну душу, решительным движением. Ни дикая отвага таких людей, как Лащ, ни воинственный энтузиазм таких, как Вишневецкий, не могли этого сделать под предводительством нравственно убогого и своекорыстного двойника князя Василия. Бой тянулся вяло, безтолково и привел войско к тому, что оно, еще до прихода Орды, почуяло неопределенную робость, а теперь, когда вместе с казаками гарцевали татары, панская робость получила свою определенность.

Пришли татары! Эти слова, передаваемые из уст в уста, значили: пришли истребители коронного войска в Диких Полях и над рекой Росью, — пришли те, которые повели в неволю победителя казаков под Кумейками и на Старце.

Но Орда пришла в незначительном числе. К Хмельницкому вернулся сын Тимош, и привел 4000 татар, под начальством Карач-бея. Тем не менее панское войско «упало духом (stracilo serce)». По рассказу Адама Киселя, который, надобно помнить, был не точен в реляции о своем гощинском погребе, региментари и полковники стали советоваться в поле на конях, «что делать далее». Когда дошла очередь до него, он, велеречивый и велемудрый всегда, предложил три совета: или «удариться всеми силами о неприятеля», но это, по его мнению, была опасная крайность; или стоять всю ночь в боевом порядке, а лагерь перенести под Константинов и, там окопавшись, бороться с неприятелем выносчивостью (pojsc na wytrwala z nieprzyjacielem); или же, «взявшись за руки», отступать табором, а не то (это Кисель спрятал в самом конце своей речи), бросивши возы (wozy porzuciwszy), брать что позначительнее на лошадей да (взять лучшее) из пехоты, и, так построившись в порядке, ударить на одну Орду, отделить ее от казаков и... здесь уклонился он от слова бежать, и заменил его хитроумно словами собраться с силами (resumere vires).

Так писал Кисель официально. По буквальному смыслу его слов, он бежать не советовал: он советовал только resumere vires, а «для красоты слога» прибавил ударить на Орду... Но в словах бросивши возы сказано было все...[62] «Последний совет (продолжал свою реляцию ученик великого Жовковского) понравился всем (mial applausum od wszystkich), и все должно было таким образом двинуться (а пехота-то?) до наступления дня. Но, когда наступила ночь, не ведаю, какой последовал совет, что их милости тотчас пустились комонником, бросивши всех и табор. Мне дали знать об этом только на рассвете. Тогда, не нежа моей подагры, бросился я на коня и пустился с моим полком той же дорогою... Вот как совершилась эта несчастная трагедия! Войско бежало врассыпную днем и ночью. До сих пор некоторые очутились над Вислою. В бою не погибло больше трехсот человек».

Николай Остророг весьма умно рассказывал, в письме к подканцлеру Лещинскому, что он советовал отступить табором на основании Цецорской традиции, переданной ему покойным коронным гетманом. Но дело в том, что триумвиры поддались панике первые и побежали из лагеря опрометью, а вслед за главными предводителями побежали воеводы, каштеляны, комиссары, полковники, «побежало все» (писал Остророг) «побросав знамена, артиллерию, табор и возы».

Уносимые безумием паники, жолнеры бросали о земь сабли, ружья, панцири.

Нечего было делать и самым воинственным людям. Князь Вишневецкий, генерал артиллерии Артишевский, предводитель королевской гвардии Осинский — должны были бежать за другими.

Такова панская реляция Пилявецкого бегства. Казацкой реляции верить не следует. Казаки не знали, как искренно признавались в своей трусости паны, и сочинили им трусость менее постыдную. Всего характеристичнее писал один из панов-беглецов, львовский подкоморий Войцех Мясковский: он уверял белзского воеводу, Криштофа Конецпольского, что неприятелю в этом случае послужили не столько грехи и несчастная фортуна панов, сколько неслыханные чары, которых очевидность доказывают верные знаки (czary nieslychane z wielkiej konjektury z widomych znakow posluzyly). «Ибо такой страх, такая констернация обняла наших» (объясняет почтенный воин), «что они летели во всю прыть, сколько хватило у лошадей силы, твердя, что за ними гонятся уже татары, от которых, по милости Божией, ничего внезапного не произошло».

Как именно началось незабвенное бегство, с кого именно началось оно, допрашивать никто не мог, и никому не было охоты признаваться. Довольно с нас того, что, по словам самих панов-беглецов, в стычках под Пилявцами пало не больше трехсот человек, и что Пилявецкая победа досталась казакам без боя. Это подтверждает и новейшая польская историография, тогда как нашей малорусской понадобилось дать казакам-героям кровопролитную работу под Пилявцами и в два предшествовавшие дни, и в день великого бегства[63].

Казацкие кобзари поступили еще лучше казацких историков: осеннее событие отнесли они к весеннему празднику Преполовения, называемому Правою Середою (29 апреля), и воспели: что будто бы

..... на Праву Середу
Гнали козаки ляхів так, як би череду.

Не в казацком обычае было гнать бегущего неприятеля, оставив нерасхватанною добычу. В противность пословице, советующей стлать ему золотой мост, он сам постлал золотой мост казакам в виде покинутого лагеря. На этом мосту казаки, как воины-дикари, позабыли, что Польша теперь стоит перед ними, как говорили сами ляхи, настежь (otworem), и пьянствовали так мертвецки несколько дней, что еслиб у беглецов хватило духу на них наступить, они были бы истреблены до ноги[64]. Вина было выпито ими в четыре дня и четыре ночи столько, что, по словам современника, его хватило бы на месяц при обыкновенном употреблении.

По современным известиям паны покинули в добычу казакам до ста двадцати тысяч возов с лошадьми, 80 пушек и на 10 миллионов примерно разных драгоценностей.

Уничтоженная паникою панская армия большею частью направлялась во Львов.

Князь Доминик Заславский, гонимый общим раздражением против него всех и каждого, проехал через город в закрытой карете, и поспешил спрятаться в своем замке Ржешове, польском замке даже по имени. В его лице, фамилия Острожских за совращение в католичество отплатила католикам вечным позором и невознаградимым Польским Разорением, превзошедшим Разорение Московское.

Вся Польша возопила против пилявецких беглецов. Шляхетский народ требовал казни виновникам неслыханной в народах измены долгу воина и гражданина. Но для казни стольких предателей отечества не хватало у неё палачей. Преступление осталось безнаказанным по своей громадности.

Попировав скотски в покинутом панами лагере, казаки двинулись к Збаражу, хорошо укрепленному городу и, не найдя в нем ни одной живой души, вспомнили, как иезуиты, руками прозелита Кунцевича, выбрасывали из могил тела, похороненные не-униатским священником. Один или два случая безумного фанатизма, оскорбив чувство человечности, свойственное и людям просвещенным, и самым темным дикарям, произвели широкую молву, которая проникла даже в землянки степняков, не видавших от роду церкви, и вызвала из этих землянок чудовищных отмстителей за чудовищное злоупотребление церковного права. Казаки Хмельницкого, осквернив и разорив збаражские костелы, повыбросили из усыпальниц останки католических панов и ксендзов, причем досталось и трупам православников, похороненным по-пански.

В числе поруганных ими усопших был и знаменитый примиритель Польши с Турцией, князь Криштоф Збаражский. По сказанию збаражского стихотворца, бежавшего из объятого ужасом города, сам Хмельницкий ругался над прахом князя Криштофа и его княгини, говоря, что и мертвому льву надобно вырвать бороду. Не предчувствовал он, что разогнанная им от плугов и токов шляхта хлынет опять на места своей колонизации, и что над ним самим, в его Суботове, повторится дикая расправа с мертвым львом.

Стоя в Збараже, Хмельницкий объявил своей казацкой раде, что намерен вернуться в Украину, послать на сейм уполномоченных от Запорожского войска и дожидаться избрания короля. К этой решимости привело его известие, полученное из Москвы.

Москва вовсе не была намерена содействовать опустошительному вторжению днепровской и крымской дичи в соседнее государство, хотя и на варшавской конвокации первым словом открывшего ее оратора было московское коварство (Moskiewska perfidia). Напротив, Запорожское войско получило от молодого царя внушение — приостановить разлив христианской крови и примириться с панами. Тишайший государь услаждал свои царственные заботы мыслью, что у него нет недруга во всем христианском свете, и не хотел сделать полякам «никакой неправды в их упадке и в безглавное тогдашнее время».

Мысли Хмельницкого обратились к польскому королю, которого избрание зависело теперь от него. Новый, обязанный ему престолом, король мог упрочить за ним его положение вернее, чем казако-татарская орда, которой переменчивость относительно его особы, драгоценнейшей для него всего на свете, свидетельствовал он своею пятитысячною гвардиею. Но разлакомившиеся казацким счастьем сподвижники Хмеля, не хотели знать ничего, кроме войны. Казацкая орда требовала, чтоб он шел кончати ляхив по идее предшественников его. Краков и Варшава должны быть разрушены! Все панское и ляшкое должно исчезнуть с лица земли! На место шляхетской Польши пускай будет мужицкая Русь, а господами этой Руси должны быть казаки! Таков был идеал дикой силы, вызванной бунтом Хмельницкого, — идеал, сочувственный доныне в Малороссии недоучкам, недоумкам и политическим утопистам.

Не захотели казаки идти обратно в Украину, и порывались к Белой Реке, для основания, по сю и по ту сторону мифической для них реки, какого-то кипчакского царства, с избирательными мурзами, членами законодательной рады. Хмельницкий не повел бы казаков за Белую Реку ни в каком случае, имея в тылу князя Вишневецкого, который один оспаривал у него полное торжество над шляхетским народом. Но теперь останавливали его и другие соображения. Союзники татары «делались казакам сильны», как выражались московские дипломаты. Загнавшись далеко вперед, он мог очутиться в руках у хана со всем преславным Запорожским войском и со всей казацкой Украиной. Чтобы дать, однакож, работу руинникам, готовым превратить все государства в подобие «украинских берлог», он разослал свои полки в разные стороны для очистки Христианской земли, от панской погани, как выражались казаки.

Ватаги пьяных варваров, сопровождаемые татарами, устремились к Дубну, Кременцу, Острогу, Луцку, истребляя все, что носило на себе печать усовершенствованной хозяйственности и печать культуры вообще. Только православные храмы да православные попы останавливали всепожирающий поток, но и то настолько, насколько казаки боялись раздражить своего батька, боявшегося, в свою очередь, вооружить против себя малорусское духовенство. Бывали случаи, что хмельничане допытывались денег у православного попа по примеру начинателя казацкой «войны за веру», войскового писаря Гренковича. Бывали случаи обдиранья серебряных шат с образов и расхищения найденных в церкви денег. В этом казаки Хмельницкого, не уступая казакам Гренковича, обнаруживали свое родство с католиками жолнерами, которые зачастую грабили католические костелы наравне с православными храмами. Что касается казацких побратимов, татар, то, среди широких пустынь, образовавшихся на поприще панской колонизации, казаки и сами попадали к ним в ясыр наравне с теми, кого они предприняли

c під ляцької кормиги слобонити [65].

Освободясь от назойливости Перебийносов, Нечаев да Морозенков, которые, во главе яростной черни, рвались к Белой Реке, Хмельницкий направил путь свой по следам ненавистного князя Яремы, но вовсе не спешил военными действиями, как бы в насмешку над премудрым Киселем, который советовал панам «воевать, но не сражаться». Теперь он, можно сказать, только держался на пенистом гребне девятой волны, чтоб она не залила самого его, увлекая все вперед и вперед, под бурным дыханием казацкого бунта. Не осмысленные никаким определенным стремлением, кроме порыва к истреблению ляхов до ноги, волны руинного разбоя ужасали наконец степного шляхтича, перенесенного из круга мелочных казацких интересов на широкое поприще интересов общественных, религиозных, национальных и государственных. В неожиданном, непривычном, губительном триумфе, он восседал на своей всепожигающей колеснице, держа с трудом туго натянутые бразды казацкой завзятости. Он, очевидно, давал панам время оправиться и положить хоть где-нибудь, хоть на сарматской Белой Реке преграду стихийной силе, пока её руинные деяния не привлекли на нее оружия соседних государей. Это была та сила, которая и под бунчуком соперника Сагайдачного, пьяницы Бородавки, хвалилась уже, что перед нею трепещет Польша, Турция и целый свет, — та вдохновенная чутьем своей будущности сила, которой, в её дикой стихийности, было суждено «обрушить» могущественную тогда Польшу, дабы взяла над нею перевес могущественная ныне Россия. Хмельницкому было чего пугаться, восседая на своей триумфальной колеснице.

Теперь он был окружен уже не одними грубыми противниками панского господства, но и такими людьми, которые могли бы служить советниками завоевателю, не чуждому гражданственных и экономических стремлений. Многие шляхтичи, гонимые бедствиями войны, или озлобленные подобно ему самому членами панского правительства, приняли на себя казацкий образ и соединили неверную судьбу свою с казацкою «щербатою долею». Но, под влиянием господствовавшего в казатчине настроения умов, главную роль между ними начал играть буквальный последователь греческой веры, взятый в плен на Желтых Водах, Выговский. Как человек глубоко религиозный в том, что относилось к формам древнего русского благочестия, и глубоко бесчестный в том, что относится к его духу, он сделался, так сказать, исповедником, духовным отцом Хмельницкого и вполне овладел этим диким умом, основанным на тех зыбких правилах долга и чести, которые характеризовали всех просвещенных иезуитами шляхтичей. Он-то, этот Выговский, доиграл относительно Тишайшего Государя ту роль, которую самому Хмельницкому не дала доиграть одна привычка к неумеренному пьянству. Без совета Выговского не делал Хмельницкий ни одного шага. Все, что у Хмеля было двумысленного в сношениях с поляками, Москвой, татарами, турками, волохами, венграми, немцами, принадлежало на добрую долю Выговскому. От него, без сомнения, научился Хмельницкий туманить и самих казаков, которые воображали, что правят своим гетманом, как шляхта правила королем, а между тем исполняли то, что было нужно ему.

Ни одной крепости и города не занял Хмельницкий по выходе из Пилявецкого «курятника». Города казакам, как и татарам, были не нужны. Через знаменитый будущею осадою Збараж и через Старый Константинов прошел он, забавляясь вырываньем бороды мертвым львам: эти города совсем опустели. В Бродах оставил он такую часть войска, которая была способна только опустошать окрестности, и лишь для виду наказал этому отряду овладеть замком, а с городом древнего русского князя Льва, как увидим, игрался, точно с мышью кот, пресыщенный уже ловитвою.

Там давно началась тревога. Ополяченный с XIV столетия Львов, эту столицу Руси и редут от внешнего неприятеля (Metropolim Russiae et propugnaculum ab internis hostibus), как величали его поляки, считали они гнездом тайных заговорщиков против польского отечества, и самый бунт Хмельницкого был у них «бунт Русский (rebellia Ruska)».

За неделю до Пилявецкого бегства, львовяне вопияли к королевичу Каролю о защите их от неприятеля. «Уже целых три месяца без остановки льется кровь днем и ночью» (писали они). «Русский бунт и соединившаяся с язычниками хлопская сволочь отправляют в Запорожье страшные массы награбленного добра, армату, пушки, порох, и священное, и мирское, отдают в языческую неволю столь многие тысячи людей. Ежедневно, ежечасно это бесчестное предательство подползает к нашей крови, идет сюда пожаром уже под самые львовские стены. Ничего неприкосновенного, ничего безопасного, ничего обеспеченного! Уже и в самом городе открываются явные измены и ежедневно — ночные заговоры. Глядя на это и видя дальнейшую опасность, здешние граждане и братья наши, бежавшие сюда из других воеводств, думают уходить отсюда, спасая жизнь, так как Речь Посполитая не озаботилась никаким спасением и обороной этого города, и у их милостей панов региментарей, прося покорнейше, не вымолила и одного десятка гарнизона».

Они умоляли королевича, чтоб он оставил у них для защиты свой полк, так как этот полк «или не пройдет к войску сквозь татар и своевольные купы, или придет после битвы, дай Боже счастливой».

Известие об этой ожидаемой с таким страхом битве вырвало у них из груди крик отчаянья: «Теперь мы совсем погибли (Zginelismy juz totaliter!)»... «Нет никакой надежды на правителей государства, nadziej zadnej in Principibus Regni nie mamy» (весьма верно писали они своим друзьям). «Разве особенный промысел Божий будет спасать нас чудесным способом».

«Еще 24 июня» (говорит автор письма) «предсказывал я, что будет из триумвирата коронных региментарей: теперь предсказание мое исполнилось»...

Во Львове до того были напуганы «Русскою ребеллией» и теми татаро-казацкими купами, которые могли не допустить королевичева полка в действующую армию, что из Торговой Горки один шляхтич писал к другому от 18 (8) августа, опережая события, будто мещане сами сожгли Краковское предместье, а также монастырь и костел босых кармелитов для безопаснейшей обороны.

Еще недавно жители Львова видели дивное по своей нарядности войско на пути его к Пилявцам. Теперь гетманы этого войска ушли ночью из своего лагеря, точно воры, застигнутые хозяином. По их следам пришли к столице древнерусской Владимерии перековерканной в Лодомерию, опустошители края, восстановленного после татарского Лихолетья беспримерными трудами и подвигами польско-русских колонизаторов. Многочисленные сермяжные и кожушные полчища их, в сопровождении потомков Батыевой Орды, появились под стенами Львова на смену блестящих культурников. Теперь им не было преграды в стремлении за Белую Реку.

Теперь нашему Хмелю оставалось только возвеселить завзятые души Криштофа Косинского и царя Наливая разрушением Кракова, который пощадил как-то и Батый, гостя в нем, как Болеслав Храбрый в Киеве. Но Хмельницкий не смел сделать того, на что дерзали оба начинателя казацких бунтов. Если он и не был умнее этих бессмысленных руинников, то его время поумнело. Не Львов остановил его, как это приятно думать польским патриотам города, в котором испарился патриотизм русский и, как болячка, притаился патриотизм казацкий. Город нашего славного князя Льва не был приготовлен к обороне иноземным правительством, обманувшим его надежды на «благоденственное и мирное житие»; а муниципальная республика львовская не имела ни денег, ни оружия, ни съестных припасов. Остановила казака Тамерлана политическая комбинация, перед которой «страшенна казацька сила» оказывалась весьма слабою.

Первые пилявецкие беглецы, прискакавшие к полякам, армянам и жидам, подавившим во Львове русских аборигенов, трагически терзали на себе в слезах одежу.

Они плакали о гибели отечества, которое для огромного большинства их заключалось в скарбовых возах да в раззолоченных каретах, да в утраченных майонтках. Они громко проклинали своих региментарей и кричали, что неприятель идет за ними «в копыто».

Отсталые в бегстве подтверждали слова самых быстрых, и спешили, подобно Князю Доминику, убраться подальше из опасного города. В домах и улицах поднялась неизобразимая суматоха. Хотели затворить ворота, чтобы не вторгнулся в них неприятель, — невозможно было этого сделать: так густо одни теснились в город, а другие рвались из города, ища безопасности каждый по-своему.

От Пилявцев до Львова считалось 40 миль. Это пространство пролетали паны-беглецы в 36 часов, тогда как в обыкновенных обстоятельствах (говорили насмешники) иной вельможный пан ехал бы сюда целые полгода. Изнуренные, голодные, не знавшие доселе никакой беды «панята» лишались голоса.

Одни из беглых панов приводили горожан в ярость; другие внушали участие. К числу последних принадлежал и князь Вишневецкий, который (говорили в толпе) «потерял все, что имел», и которому один армянин дал обед и постель.

Замечательно, что поляки не исключают ни князя Вишневецкого, ни Осинского из поддавшихся общей панике, и героя того времени изображают прискакавшим с Пилявецких Полей в одиночку. По их описанию все представители Польши единодушно струсили. Никто из тех, которые носили такие громкие имена, как Замойский, Жовковский, Конецпольский, не сказал, подобно нашим древним русичам:

«Мертвым не стыдно: лучше быть побитыми, нежели полоненными». Никто не решился лечь под Пилявцами костьми, чтобы не видеть срама польскому отечеству. На мольбы мещан, чтобы не оставляли города, его жителей и святынь без обороны, ученый Остророг, чтивший традиции великого Конецпольского, отвечал, что все потеряно, и что лучше отдаться на волю неприятеля, нежели отваживаться на невозможный отпор. Таково было могущество Хмельницкого. Поляки думали, что ему помогали «неслыханные чары»; но в Москве, как увидим далее, измеряли это могущество нравственным бессилием поляков.

Львовские торгаши оказались более мужественными, чем избранники шляхетского народа, триумвиры. Составив собственный военный совет, они послали к Остророгу другую депутацию с объявлением, что постановили спасать себя и спотыкнувшуюся (szwankujaca) Речь Посполитую кровью и имуществом своим; что сделают государству заем, дадут оружие и все, что будет нужно для обороны. Так пристыдили они шляхту и панов, которые исключили мещанство из государственных сословий своих. Так показали они, что сила общества заключается не в привилегиях, а в разумной хозяйственности.

Скитавшиеся по львовским предместьям жолнеры соглашались продолжать службу, но не хотели знать региментарей, которые уходят из войска, и требовали, чтобы главным вождем был назначен князь Вишневецкий. Этим они засвидетельствовали, что его никто не заподозрил в малодушном бегстве, и спасли его военную репутацию от пятна общей трусости.

Собралась в костеле Бернардинов генеральная рада. В состав этой рады вошли — и королевский агент по казацким делам, Радзеёвский, и вечный банит-инфамис, Лащ (о Конецпольском не было слышно). Кто и в какой степени был теперь инфамис, львовскому купечеству и местному шляхетству было не до того. Небывалая и неслыханная трусость представителей Польши понизила и в самой шляхте гордое сознание своего достоинства. Между тем неприятель всего зажиточного и оседлого мог, как думали, нагрянуть ежеминутно. Вместе с ротмистрами, их поручиками, то есть наместниками, и войсковыми товарищами, набралось всего в генеральной раде 3.000 голосов.

Остророг сидел среди собрания, как осужденный на смерть. Он и писал о себе, что самая реляция о Пилявецком бегстве равняется для него смертной казни. Между членами импровизированной рады были такие, которые делали ему в глаза жестокие упреки. Но как ни волновалась панская рада в своем раздражении, она все-таки была человечнее казацкой рады, которая на Старце подвергла дикому своему суду полковника Филоненка.

Главнокомандующим избрали единодушно Вишневецкого. Долго не соглашался на трудную и безнадежную в настоящем случае должность наш Байдич, наконец уступил критическому времени и страстным просьбам собрания, но гетманскую булаву принял он только под условием, чтобы товарищем его остался Остророг, — и собрание тотчас же приступило с просьбами к человеку, которого недавно готово было растерзать.

Остророг не хотел пользоваться великодушием князя, но его упросили остаться в своем звании, для сохранения достоинства Речи Посполитой, которая сделала его региментарем.

Честь владычествующего совсем не честно пола велит упомянуть, что почин прекрасного общественного дела принадлежал в этом случае женщине. Когда собралась рада, и её первенствующие члены затруднялись, в присутствии поруганного некоторыми Остророга, заговорить о перемене полководца, — в костел вошла смелая шляхтянка, Катерина Слонёвская. Она повергла к ногам Вишневецкого свое имущество и серебро от монахинь кармелиток, заклиная князя именем Бога, святых патронов края и всем, что есть драгоценнейшего в свете, стать во главе народного ополчения и спасать отечество. Энтузиазм её овладел всем собранием, и посрамленная бегством панская честь была восстановлена как выбором достойнейшего полководца, так и его благородным обращением к несчастному сподвижнику.

Немедленно были разосланы универсалы, сзывающие рассеянные войска под Львов. В виду казако-татарского нашествия, жители не боялись давать под простые расписки значительные суммы (например, какой-то Бруховецкий дал 14.000, а Грабянка 80.000 злотых[66]. Костелы жертвовали своими украшениями, женщины — драгоценностями. В несколько дней было собрано миллион злотых наличными деньгами и 800.000 дорогими вещами, то есть в 17 раз больше той суммы, какая оказалась в Коронном Скарбе во время конвокации. Снарядили 4.360 жолнеров, за невозможностью созвать больше. Остальные деньги раздали ротмистрам для вербовки.

Но в этот грозный момент Вишневецкий поступил так, как поступали древние московские государи в тяжкие времена нашествия татар на самую столицу их. Оставаться с небольшим гарнизоном во Львове значило бы только — пасть под его развалинами с оружием в руках. С него было мало такого подвига. Воспользовавшись непонятною тогда ни для кого медлительностью нашего Тамерлана, Вишневецкий занял сильную крепость Замостье, достойный Яна Замойского памятник, с целью преградить неприятелю путь к столице и создать новую армию. Во Львов прислал он своего ротмистра Цихоцкого с 50-ю драгунами, и Цихоцкий не уклонился от опасного поста. На Вишневецкого роптали во Львове; но для нас понятно, что он, приняв булаву от представителей «споткнувшегося» государства, должен был служить не одному только городу Львову.

Львовская мещанская республика не потерялась, однакож, от этой неожиданности, как ни сильно возмутила она сначала горожан, люди торговые вооружились лично и увеличили оставленный им ничтожный гарнизон, а во главе своего ополчения поставили ратмана Грозвайера. Вишневецкий поручил оборону Львова генералу артиллерии, Криштофу Артишевскому, ветерану голландской службы в Америке, завоевавшему Рио-Жанейро. Это был родственник старых колонизаторов киевского пограничья, владельцев местечка Липового, оставивший родину из религиозных несогласий. Но Артишевский не принял звания коменданта, видя недостаток в артиллеристах и съестных припасах. Он согласился только служить опытными своими советами воинственному городскому ратману, до прибытия ожидаемой помощи из Пруссии.

Тогдашний Львов заключал в себе всего 400 домов, и был окружен стеною, в виде четвероугольника, потом — рвом, далее — валом и наконец — другой стеною; укрепленною 17-ю башнями. Над городом возвышался древний, так называемый Верхний Замок, построенный из тесанного камня и кирпича в незапамятные времена, на высокой среди плоской местности горе. Кроме того, с юга город обороняли укрепленный монастырь, называвшийся Бернардины, с запада топкие болота, а с севера Нижний Замок, укрепленный сильнее прочих оборонных пунктов.

Но в военное время составляли важное неудобство два предместья, заключавшие в себе 1.500 домов и домиков. Между предместьев, на западной и восточной сторонах, были разбросаны сады, летние купеческие жилища, пасеки, виноградники и множество красивых домов, костелов, монастырей. Здесь красовалась на холме и знаменитая русинская церковь, «Святый Юр». Все это пространство было обведено, в приступных местах, валом, в пределах которого, вместе с городом, считалось 30.000 жителей.

Было очевидно, что оба предместья скоро перейдут в неприятельские руки, и предмещане должны будут уходить в город. Кроме голода, который, в таком случае, грозил уже издали городу, не меньшая опасность угрожала ему и со стороны Верхнего Замка, который находился в таком же запущенном состоянии, в каком укрепления киевские находились под воеводством богатейшего из малорусских панов, игравшего притом роль охранителя православных святынь. В нем поместили покамест только 50 присланных Вишневецким драгун, которые могли дать неприятелю только слабый отпор. Заняв столь важный пункт, неприятель мог обстреливать город своими полевыми пушками и принудить к сдаче. Это видели мещане хорошо, и однакож решились обороняться.

Скоро появились казаки, в сопровождении татар, к которым подошел и знаменитый Тогай-бей с своей Ордою. Они прорвались в предместья, сломив мещан, оборонявших вал и частоколы. Казакам помогали мужики, увеличивавшие массу панских врагов по мере её движения вперед. Предмещане с детьми и пожитками крылись в костелах, ютились у Кармелитов, Бернардинов, Доминикан, у Святого Юра, бежали в Верхний Замок и в город. У городских ворот столпились тысячи возов и народу, под защитой пушек, отпугивавших неприятеля.

Разъяренные сопротивлением и жадные добычи хмельничане бросились было уже на валы самого города, и ничто бы не остановило их подавляющей массы. Но Хмельницкому было не до занятия и даже не до разорения городов. К изумлению своих и чужих людей, он прекратил битву в решительный момент.

Непонятные никому действия опустошителя Польши и вместе с нею Руси внушили казацким кобзарям набожные стихи:

Тілько Бог святий знає,
Що Хмельницький думае-гадае...
Про те не знали ні джури козацькі,
Ні мужі громадські:
Тілько Бог святий знає,
Що Хмельницький думає-гадає...

Набожные не меньше кобзарей ксендзы из прекращения битвы в самую опасную минуту сделали чудо. Перед казаком Тамерланом явился в облаках молящийся на коленях бернардин, в котором они без труда узвали Swietego Jana z Dukli. Этому Св. Яну из Дукли, по удалении казаков и татар, воздвигли они коленопреклоненную статую, существующую и ныне.

Не столь были счастливы львовские схизматики, спрятавшиеся у Святого Юра своего, воображая, что казаки пощадят их не только внутри православного храма, но и в самой ограде его. Хмельницкий извинял «простака» Кривоноса, который не умел совладать с домашними татарами своими, но теперь сам оказался таким же простаком.

Казацкая орда сперва перебила или продала орде татарской тех несчастных, которые столпились вокруг Святоюрской церкви на цвинтаре[67]. Спрятавшиеся в самой церкви заперли двери надежными засовами. Но «борцы за православную веру и русскую народность», по Костомарову единственные борцы, продолбили в стенах отверстия и стреляли внутрь церкви, неважно, что, по их же кобзарским думам, считалось великим грехом — не снять шапки перед церковью, «домом Божиим» и не «положить на себя креста». Наконец запертые двери уступили казацким келепам[68].

Тогдашний львовский поэт, армянин Зиморович, певец полей и мирной сельской жизни, следовательно друг местной Руси, осветил перед нами в Святом Юре картину, напоминающую подвиги Гренковича в «Межигорском Спасе».

Казаки выволакивали побитых людей на паперть с криком: Галай! Галай! бре, гаур (прикидываясь татарами перед небесным патроном родной нашей Владимерии). Когда в алтаре «старый игумен» увещевал их прекратить разбой, эти ревнители древнего русского благочестия, эти единственные борцы за православную веру, допытывались у него, где спрятаны деньги, а для большего убеждения облили ему голову горилкою и подожгли свечками. «Гей, пробі[69] христиане! віра! віра!» кричал бедняга; но казаки отвечали с малорусским юмором своим, с тем самым юмором, с каким дарили изнасилованным шляхтянкам алые ленты, червоні стрічки:

«Батеньку, не треба нам твоєї віри, лише дідчих грошей».[70]

Так поступали освободители Русской земли и с другими единоверцами своими. Они считали милостью уже и то, что выворачивали только карманы святоюрцам. На вопли о единоверии они отвечали игриво:

«Так, так, да в тебе ляцькі гроші; носиш при собі найбільших наших ворогів: то мусимо тебе скарати».

Перебивши и обобравши в святоюрских стенах живых людей, принялись казаки и за мертвых: вскрывали и разбивали гробы львовских борцов за православие, борцов действительных, не таких, какими, на посрамление национального достоинства нашего, делают у нас хмельничан; выбрасывали полуистлевшие трупы; долбили стены, всюду искали спрятанных скарбов. Наконец добрались и до образа Св. Георгия. На нем была серебряная шата. Казаки сорвали ее, приговаривая с обычными своими жартами:

«Не здивуй нам, Святый Юру! прощай нам за се», и т. п.[71]

Между тем другие молодцы, оставшись без работы по непонятному повелению гетмана, заняли Шемберкову (ныне Вронёвского) гору, взобрались на кровли опустелых костелов и домов по близу городского вала, стреляли из окон, из-за углов, с кровель и домовых труб в город. Жители решились на отчаянную, хотя давно предвиденную, меру — сжечь предместья. Ночью был подложен огонь в ближайших строениях, и Львов запылал вокруг своего тесного четвероугольника. Неприятель оставил предместья, но зато дым душил осажденных, а раздуваемое ветром пламя угрожало пожаром и самому городу. Истребление Львова посредством огня не входило в соображение нового Батыя, так точно как и взятие приступом. Татары пришли к нему великой Ордою, и ему теперь надобно было отпустить их. Пилявское бегство переменило военный план его. Он привел сюда казацких соратников только для того, чтобы заплатить им польскими, жидовскими и русинскими деньгами, выжатыми из города, который широко слыл богатым.

На другой же день по сожжении предместий прискакал от него под городские укрепления гонец, держа высоко над головой шапку, чтобы по нем не стреляли, и оставил воткнутый в землю шест с письмом написанным по-русски. Хмельницкий требовал выдачи князя Вишневецкого, Конецпольского и всей беглой шляхты; в противном случае грозил приступом, а русинов увещевал, чтоб они в то время, когда город начнут грабить, заперлись в церквах.

Требование свое подкрепил он движением на приступ под предводительством знаменитого Перебийноса. Но приступ, очевидно, был фальшивый, и кончился тем, что казаки перерубили водопроводные трубы. Это Хмельницкому было нужнее истребления города. Мещане написали к нему, что ни требуемых панов, ни шляхты во Львове нет, и просили его не жаждать пролития христианской крови.

Вместо ответа на просьбу, Хмельницкий, на другой день, велел штурмовать Верхний Замок, теперь уже защищаемый несколькими тысячами львовян, под предводительством бургграфа Братковского. Бились они с казаками мужественно, и целый день отражали приступ. Зато казаки взяли монастырь Кармелитов, и вырезали в нем все живое, по казацкому выражению, до ноги.

Во время штурма было получено в городе и другое письмо от Хмельницкого, на польском уже языке, с требованием выдачи жидов, которые де были причиной этой войны: ибо давали деньги на вербовку жолнеров против казаков.

Наши историки сперва повторяли вымыслы кобзарей о жидовском глумлении над церквами и верою, а потом вооружались на них за аренды и откупы, которые кобзарские думы переносили даже на Самару и Саксаган. Но Хмельницкий своим письмом опроверг казацких панегиристов, указав совсем на иную причину жидоистребления. И попам, и ксендзам, и панам, и жидам казаки могли повторять искренно слова святоюрских героев своих: «Батеньку, не треба нам твоєї віри, лише дідчих грошей».

Мещане отвечали Хмельницкому, что жиды — те же подданные короля и Речи Посполитой, несущие все издержки и подвергающиеся всем опасностям вместе с городом.

На третий день Хмельницкий прислал грозное требование, чтобы город приготовил для татар 200.000 дукатов. Все, что до сих пор делал он с городом, и имело «только эту цель, и татарский побратим не ошибся в своем рассчете: сенат городской республики называл полученную им новость счастливою после всех претерпенных осажденными бедствий. Он просил у Хмельницкого глейта, или безопасного пропуска для своих послов. С этой просьбой отправился в казацкий табор ксендз Андрей Гункль Мокрский, регулярный каноник и экс-иезуит, бывший наставник Хмельницкого в ярославском иезуитском коллегиуме.[72]

Не напрасно иезуиты воспитывали юношество в явных добродетелях и в тайных пороках: такое воспитание приносило им в житейских делах бесценную пользу, как это было и в настоящем случае. Мокрский принес от Хмельницкого самый благоприятный ответ. Тогда немедленно были отправлены к нему городские уполномоченные, в числе которых представителем Русской улицы, единственно принадлежавшей Руси во Львове, явился Павел Лаврисевич[73].

Глейт изображали собою два гетманские есаула. Они провели уполномоченных послов к малому костелу Св. Петра. Влево от него стояла Орда, а вправо занимал войсковую квартиру Хмельницкий вместе с Тогай-беем, которого называл он перед королевскими послами, братом своим, душою своею, единым соколом на свете. Оттуда велели им ехать в Лисеницы, за милю от Львова, где жил пан гетман.

Хмельницкий принял их ласково и потчивал горилкою. Послы плакали, представляя победителю бедствия, постигшие город их, и молили его уменьшить окуп. Видя их слезы, воспитанник лицемеров по профессии заплакал вместе с ними, но не уступил ни одного дуката. Он произносил привычные случаю монологи, обвиняя в общих несчастьях Вишневецкого и Конецпольского. «Вы требуете от меня милосердия» (сказал он между прочим). «Я сам не испытывал его. Довольно вам с меня того, что я оставляю вас живыми». Это великое милосердие, и за него вы мне поспешите с двумя стами тысяч червоных злотых. Вот вам оставляю еще жидов, этих запачканных плюгавцев, и не домогаюсь их, лишь бы только вложили они довольно в эту сумму, накопивши столько скарбов из казачества на Украине».

Наконец, переговорив с Тогай-беем в открытом поле, созвал он в светлице у предводителя казацкого загона, полковника Остапа Павлюка, татаро-казацкую раду. Первые места заняли татары: Тогай-бей с Султан-калгою (первым из двух соправителей хана) и Пири-агою; после них сел Хмельницкий с полковниками. Казаки держали в руках по золотой булаве, украшенной драгоценными каменьями. Одна из них еще недавно принадлежала «ясноосвещенному князю», не дождавшемуся личного поклона от Хмельницкого и всего Запорожского войска под Пилявцами. Но рада была прервана известием, что верхний замок взял наконец Кривонос, он же и Перебийнос.

Действительно, бургграф Братковский, истощив запас пороха и пуль, отступил еще ночью в город, и казаки, вломившись в это пристанище смешанного народа, рубили с плеча, сколько было им любо[74], а остальных, обобрав до наг а, гнали келепами на продажу татарам. Кровь из Верхнего Замка лилась ручьями в самый город, а замковый двор нашли потом заваленным телами побитых.

Эта весть напомнила львовским уполномоченным о Полонном и ускорила решение вопроса между лицедеем страшной сцены и его ужасавшимися зрителями.

Уполномоченные обещали выплатить окуп немедленно. Хмельницкий послал за получением денег полковника Головацкого, оказачившегося шляхтича, известного своею жадностью к добыче и развратною жизнью, а Тогай-бей, с своей стороны, послал Пири-агу, татарского обозного. Этих коммисаров сопровождал отряд мурз, есаулов, казацких и татарских писарей; и только тогда прекратились неприятельские действия с обеих сторон.

Мещане прежде всего задобрили обоих комиссаров, давши Головацкому 100 талеров, да оружие в дорогой оправе, всего на 1.500 злотых. Пири-ага получил всего на 990, его мурзам дали 2.100, казацким есаулам и писарям 1.000 злотых. Вся эта хищная ватага согласилась тогда на униженную просьбу мещан (припрятавших ценную собственность заблаговременно) засвидетельствовать перед вождями, что у них остались только расписки Вишневецкого в получении денег, что они наличной суммы не имеют, а предлагают окуп товарами и всем, что ни окажется в городе. Сделана была ревизия костелов, церквей, монастырей и городских домов. Татаро-казацкая комиссия всюду брала наличность и все товары с драгоценностями по нарицательной цене, полотно, одежду, шапки, сапоги, давая ручательство собственникам, что все это уплатит Речь Посполитая. Собранное таким образом добро препровождалось возами в табор победителей. Тогай-бей далеко превосходил в этом случае казаков точностью оценки и домогательством. Город был вынужден подарить и самому Хмельницкому богатых одежд и сбруи на 20.000 злотых. Ни один казацкий старшина не остался без соответственного приношения, а Кривонос, воображая себя не менее великим разбойником, как и Хмельницкий, выжал из мещан подарков тысяч на пять злотых.

Бесчестный во всех отношениях торг продолжался две недели. Между тем Орда распустила свои загоны во все стороны, — за Ярославль, Перемышль и далее по тому татарскому Шляху, который Кантемир-мурза прозвал Золотым; а Хмельницкий волей и неволей должен был оставаться под Львовом, как бы на привязи у своего «брата», не смея оставить его здесь, точно в огороде козла.

23 (13) октября Тогай-бей с Султан-калгой отступил к Каменцу. На другой день отступил к Замостью Хмельницкий, оставив на несколько дней во Львове своего двоюродного брата, Захария Хмельницкого, с несколькими есаулами и атаманами, как ручательство в безопасности города со стороны переходных казацких куп, которые сновали в окрестностях и все еще держали жителей как бы в блокаде.

Внутри города между тем чувствовался мучительный голод. Трудно было добыть хлеба, так как все гумна, до самого Люблина, были сожжены. Многие, обеднев и теснясь в нездоровых жилищах, умирали. Множество валяющихся в разных местах трупов и падали заражало воздух. Настала сильная смертность, так что в три следующие месяца было похоронено во Львове 7.000 душ.

Выворотив старательно польские, армянские, жидовские и русинские карманы во Львове, победоносные казаки шли к Замостью, воображая, что в самом деле прогонят ляхов за Вислу так далеко, что не возвратятся и через три года. Они пели приплясывая:

Нуте, козаки, у скоки!
Поберімося у боки:
Позаганяймо ляхів за Віслу,
Щоб не вернулись і в три роки!

Но Хмельницкий думал свою думу. С большими ли потерями, или с малыми, досталась бы ему знаменитая крепость Замойского, она завоевателю казаку была не нужна. Хмельницкий обманывал и её гарнизон, и своих сподвижников маневрами приступов, лишь бы сорвать взятку с панов, как сорвал ее с мещан, и угомонить своих Перебийносов, которые мечтали о разбойном равенстве с ним самим. Мысли его летали из Москвы на варшавский избирательный сейм и обратно. Он сознавал, что стоит между двух великих сил, из которых каждая может подавить его при известной политической комбинации. Он боялся своего положения уже и в Черкассах, откуда льстиво писал к московскому царю от 8 июня: «По смерти короля Владислава многие сделались королями в нашей земле, и мы желали бы себе самодержца государя такого в своей земли, как ваша царская велеможность, православный христианский царь, чтобы предвечное пророчество Христа Бога нашего исполнилося, что все в руках его святые милости»... Он, как бы извинялся перед царем, что «посередь дороги Запорожской» побил сына Потоцкого, и что потом коронные гетманы «под Корсунем городом попали оба в неволю»... «Мы их не имали» (писал он), «но те люди имали их, которые нам служили в той мере от царя Крымского». Слова татары он избегал перед «православным христианским царем»: оно было несовместимо с его уверением, что казаки «помирают за старожитную греческую веру». Он думал как думали поляки, что царь так и ухватится за его совет — поспешить наступлением «на то государство, а мы де со всем войском Запорожским услужить вашей царской велеможности готовы есмя».

Величавое молчание Алексея Михайловича, надобно думать, сделало на дерзкого Хмеля такое впечатление, как молчание Сигизмунда III на Севериню Наливая. Мысль о письме к московскому самодержцу, очевидно, пришла ему в голову только тогда, когда он очутился на загадочном распутье, точно сказочный удалец. С киевскими подвижниками, наметившими воссоединение Руси четверть столетия назад, не имел он ничего общего: иначе — он бы от них узнал, как следует величать московского самодержца, для которого титул имел значение историческое и политическое: не обратился бы к нему Хмель, точно к татарскому хану: «Наяснейший, вельможный и преславный царь Московской, а нам многомилостивый государь и добродей». Молчание царя раздражало его до такой степени, что, перехватывая письма к пограничным воеводам царским из Украины, он перешел к Наливаевской крайности: от 29 июля написал к ним: «за вашу измену Бог вас погубит», и подписался, по адресу православного царя, Божиею милостию.

В Москве, между тем, не могли смотреть на казаков-днепровцев иначе, как смотрели на них пограничные воеводы, из которых один доносил о них царю, от 7 июня, как о «новых безбожниках, которые на кровь христианскую саблю татарскую спровадили». Что касается призвания царя на польский престол, то эта мысль, как мы видели, давно существовала в шляхетских умах, и занимала их теперь весьма серьезно. Не все в Речи Посполитой вооружались против Оссолинского за его стремление превратить Польшу в абсолютную монархию: преступный, по мнению одних, замысел был, по мнению других, намерением благим. Это показывали самые толки о нем новгородсеверских урядников, Понентовского и Красовского, о которых была речь выше. Надобно думать, что польские баниты-инфамисты, составлявшие издавна кадры запорожской вольницы, жаждали перемены правления, которая бы вернула им почетное положение и освободила от казацкой гегемонии. Хмельницкий чуял, к чему клонятся события, и поневоле должен был идти за их течением. Оно привело его и под Замостье.

Теперь сила его над панами возросла до ужасающей степени, и если бы то, что писал он к «наяснейшсму, вельможному и преславному царю московскому» выражало его искреннее желание, то никогда не было более удобного момента для осуществления этого желания. Еще недавно, именно от 29 русского июля писал он к хотмыжскому воеводе, Семену Болховскому, благодарственное письмо, за то, что Москва помогать ляхам не хочет, подзадоривал православных москвичей известием, будто бы ляхи «попов и духовных наших на колье сажают», и выражал желание, «чтобы в таком времени православный царь о том панстве (т. е. государстве) Польском могл постаратися»... «Великий русский патриот» киевских мечтателей мог бы теперь заставить панов предложить польскую корону Алексею Михайловичу, как ополяченные Жовковские заставили бояр предложить Мономахову шапку Владиславу Жигимонтовичу, — и русское воссоединение совершилось бы без кровопролитного одоления противников его, Выговских, Юриев Хмельницких, Бруховецких, Дорошенков, Мазеп... Но кровавый идол казакоманов до конца не знал, что делает и что ему надобно делать, чтобы выбраться из омута вероломства, торжественных присяг и всяческих предательств. Его несла кипучая волна событий, и он вечно боялся, как бы она его не захлеснула. Доказательством служит, между прочим, и его пристрастие к ворожбам и ворожеям, которое управляло им во время осады Львова и во время стоянья под Замостьем.

Хмельницкий принадлежал к людям интеллигентным; но иезуитское воспитание на том и стояло, чтобы взнуздывать самые бойкие умы и сохранять над ними так или иначе власть. В случайной встрече казацкого бунтовщика с ксендзом Мокрским, по всей вероятности, скрывалась разгадка вопроса: что подавило и затмило ум его насчет царя, к которому могущественные события привели таки его наконец, через шесть лет резни, пожогов и всевозможных злодейств.

Много ли, или мало было у него таких знакомых, как Мокрский, только он возжелал теперь содействовать избранию на польский престол экс-иезуита и экс-кардинала, королевича Яна Казимира, которого, по разведкам царских людей, в начале казацкой войны желала выбрать одна Корона, а Литва и казаки не желали. Именно трубчевский воевода, Нащокин, доносил царю, от 8 июня, о словах почепского шляхтича, пана Яна Станкевича: «потому де у нас, лехов с черкасы война, что де Коруна Полская хочат на королевства королевича Казимера, а повет де Литовской с черкасы — на королевства королевича Казимера не хотят».

Для предварительных переговоров с будущим королем, Хмельницкий послал в Варшаву того же Мокрского. Ему вручил он и примирительное послание к сеймовым панам. В этом послании он уверял панов, что всему злу виною Александр Конецпольский да князь Вишневецкий. Один де был виновен тем, что всячески тиранил казаков и едва не запрягал в ярмо (о чем, однакож, не было сказано ни в кратком, ни в пространном реестре казацких обид), а другой тем, что нападал на них с войском своим, когда они, по разгроме коронных гетманов, хотели вернуться на обычное место свое, на Запорожье, и позволял себе мучить попадавших в его руки казаков и духовных людей самыми страшными муками. Хмельницкий плакался на свирепого князя, точно как будто казаки вели войну с одними жолнерами, табор против табора, как будто они не вторгались в дома мирных помещиков, не избивали одним и тем же махом прадедов и правнуков, не наполняли замков побитыми женщинами да детьми, не насиловали жен и дочерей в виду мужей и отцов, не дарили алых лент обесчещенным девицам и не совершали над храмами и их усыпальницами всяческого поругания, какое только могли придумать их сатанинские умы. Казак Тамерлан, издеваясь над бедствиями шляхетского народа, придавал его защитникам зверские черты народа казацкого.

Он по-прежнему свидетельствовался всемогущим Богом, что только крайняя беда и порабощение заставили казаков так оскорбить маестат Божий и их милостей вельможных панов; по-прежнему жаловался на грабительство Конецпольского и на наступление Вишневецкого. Казаки де уже было и вернулись на Запорожье, но князь Вишневецкий, по совету ли некоторых панов (стоявших за Вишневецкого на сейме), или собственным упорством, наступил на них с войсками своими; казаков и духовных они грабили, мучили, сажали на кол, буравом глаза пробуравливали (этого в обширной панской переписке, весьма прямодушной и даже враждебной Вишневецкому, нет) и иные неслыханные мучения делали. «Видя, что уже и за душами нашими гонятся» (писал Хмельницкий), «мы были принуждены двинуться (опять) и давать отпор нашим наступателям, и это потому, что тут нас успокаивают ласковыми письмами от их милостей панов комиссаров, посланных Речью Посполитою, а тут, сговорясь между собой, с войсками на нас наступают. Поэтому шли мы по следам князя Вишневецкого под Замостье, имея верные известия, что князь его милость Вишневецкий опять собирает войска, чтобы с нами воевать. Эти два пана были всему злу причиною. Они своею жадностью и завзятостью едва не в ничто обратили землю. Ведь и князь Вишневецкий за Днепром был точно как за пазухой у нас, а мы его выпустили живым, помня о давнишней приязни... Просим отпустить нам невольный грех» (напевал Хмельницкий с голоса Адама Киселя), «а этих панов, которые тому причиною, покрыть хулою (aby tym Panom... zganiono bylo).

Если же не будет нам помилования, и вы начнете против нас воевать, то мы это поймем так, что вы нас не желаете иметь своими слугами, и это было бы нам весьма горестно».

Хмельницкий, очевидно, домогался опалы Вишневецкому: только под этим условием готов был он пощадить панов, и в тоже время грозил московским подданством.

Сын князя Вишневецкого, Михаил, царствовал в Польше после Яна Казимира.

Вместо Яна Казимира, паны могли бы сделать королем Князя Иеремию, и тогда Хмельницкий достиг бы только того, чего достигли Наливайко, Сулима и Павлюк.

Никто не знал этого лучше его самого, и потому-то он заставлял безголовых панов приписывать их несчастья человеку, который один был способен взять их в крепкие руки и спасти политическую свободу шляхетского народа наперекор свободе личной, которою так несвоевременно величались паны.

Казацкий идеал общественности не возвышался над сочиненною нашими предками-варварами пословицей: «колиб хліб та одежа, то їв би козак лежа»; и Хмельницкий знал, что размножение казачества, праздно живущего продуктами чужого труда, вызовет новую войну с панами. Ему было необходимо, с одной стороны, обеспечить себе уступчивость короля, а с другой — разлучить его с теми людьми, которые были способны одушевить шляхетское общество боевым энтузиазмом. Во всяком случае, Польша была сподручнее Москвы для казацких каверз, — и он предпочел ослабление Польши бунтами усилению Москвы верноподданством. Сам ли он сочинил такой план действий, или же был им обязан интригану Выговскому, только в этом плане была начертана погибель Речи Посполитой — и как независимого государства, и как хозяйственного общества. Голодный и беспощадный гений Диких Полей, вдохновенный поэзией кипчакской орды, воплотился в орду казацкую, чтобы пустынное Посулье и Поросье, вместе с Запорожскою Тмутороканью, распространить до самой Вислы. Вся великая работа колонизации Батыевских кочевьев, запечатленная кровавыми жертвами и геройскими подвигами, вся многолетняя заслуга перед человечеством польско-русских рыцарей и вместе хозяев — долженствовали исчезнуть от «казацкого духа», опустошительного, как смертоносный самум-гаррур.

По общему мнению правительствующих панов, только новый король был способен отвести грозу казацкого бунта. Кисель внушал им, что казаки маестат Речи Посполитой ставят ни во что, и признают одну власть — королевскую. «Поэтому-то» (говорил доматорский оракул) «Хмельницкий не пишется иначе, как гетманом Войска его королевской милости Запорожского, невзирая, что Речь Посполитая титуловала его просто гетманом войска Запорожского. Король у казаков есть нечто божественное. Именем короля начался казацкий бунт, именем короля он и утихнет».

Слова Киселя были водою, падавшею на колеса Хмельницкого. Паны приступили немедленно к избранию и избрали не московского царя, который сохранил бы от гибели миллионы человеческих жизней, — избрали не отца будущего короля, который спас бы им миллиарды червонцев, заслуженные предками, — нет, они, вместо защитников их жизни, их имущества и чести, избрали такого государя, какой был нужен казаку Тамерлану.