1843-й год. - Воспоминания Ф.В. Чижова. - Письма к Н.Н. Ш<ереметевой>, к С.Т. Аксакову - о "Мертвых душах", к Н.Д. Белозерскому - о сообщении сведений для продолжения "Мертвых душ" и к П.А. Плетневу - о внутреннем акте творчества.
О заграничной жизни Гоголя в 1843 году, кроме его писем, я имею прекрасный мемуар одного из его товарищей по службе в университете, Ф.В. Чижова.
"Расставшись с Гоголем в университете, (говорит г. Чижов), мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме, на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил покойный Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? Я себе определить не мог. Я его глубоко уважал, и как художника, и как человека. Перед приездом в Рим, я много говорил об нем с Жуковским и от него от первого получил "Мертвые души". Вечера наши в Риме сначала проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы, заговоривши о М<уравье>ве, написавшем "Путешествие к Святым Местам" и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию этого я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости М<уравье>ву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал:
- М<уравье>ва терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва не ненавистью.
Несмотря, однако ж, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к С<мирнов>ой; но я не иду и не познакомился с нею (о чем теперь искренно сожалею) именно потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и все тут. Так нет же: едва бывало мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со Мной о многом... Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, - Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих - чаще всего Иванов - приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатино, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю впрочем, каков он был у А.О. С<мирнов>ой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: "Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина". С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем он очень любил Ф.И. И<орда>на и часто, на наших сходках сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что И<орда>н очень умный человек, много испытавший и отличающийся большою наблюдательностию и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову.
- Нет, душа моя, - говорил мне И<ордан>н, - не пойду, там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, - давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он все только брать хочет.
Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти ничего не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самим его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал:
- Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, вроде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать.
Я отвечал:
- Однако ж, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи.
- Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано все, что я подмечал где-нибудь в обществе.
В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал:
- Человек пишущий так же не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть что-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли.
В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Niccolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: "Нельзя отпереть". Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает.
В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по нескольку раз на день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали - Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает:
- Была ли она у Святителя Митрофана? Я отвечал:
- Не знаю.
- Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегоднишнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только пожалуста не говорите, что это от меня.
По моим соображениям, этот человек, должно было, был сам Гоголь, потому что из всех знакомых больной, тогда был в Риме кроме меня, еще один только Р<игельма>н, человек весьма добрый, благородный, но, кажется, не из молящихся. Он очень любил эту даму; но все-таки не до такой степени, чтоб за нее усердно молиться.
Вот все, что могу на этот раз припомнить о нашей римской жизни. Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его.
- Вот, говорит: - с нас можно сделать этюд воинов, спящих при Гробе Господнем.
И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал:
- Что, господа? не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?
Жуковский, как известно, очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке; а уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро "Мертвые души", я пришел к Жуковскому. Признаюсь, с первого разу я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о мертвых душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в "Мертвых душах", Жуковский отвечал мне:
- Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята; только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории.)[163] Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: "Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось". - "А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее", отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: "И хорошо, брат, сделал"".
Помещу теперь письма, отражающие внешнюю и внутреннюю жизнь Гоголя в 1843 году.
К Н.Н. Ш<ереметевой>.
"Генваря 5 / декабря 24. Рим. Я вам не могу выразить всей моей благодарности за ваше благодатное письмо от 21 октября. Скажу только, великодушный и добрый друг мой, что всякий раз благодарю Небо за нашу встречу и что письмо это будет вечно неразлучно со мною. Аксаковы сказали вам не совсем справедливо. Я писал им в ответ на их беспокойства, что долго меня не увидят и что мне предстоит такое длинное, и по мнению их, соединенное с такими опасностями путешествие. Я писал им в ответ на это, чтоб их несколько успокоить, что не нужно предаваться заранее беспокойствам, что путешествие мое предпримется еще не скоро и что нет причин думать, чтобы до того времени мы как-нибудь не увиделись; но я не писал ни слова о том, что я буду, или имею желание быть в Москве. И признаюсь, только чрез Иерусалим желаю я возвратиться в Россию, и сего желания не изменял. А что я не отправляюсь теперь в путь, то это не потому, чтобы считал себя до того недостойным. Такая мысль была бы вполне безумна, ибо человеку не только невозможно быть достойным вполне, но даже невозможно знать меру и степень своего достоинства. Но я потому не отправляюсь теперь в путь, что не приспело еще для того время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего, могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум, Его же милосердым всемогуществом мне внушенные. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением. Вот вам в немногих словах все. Не думайте же, великодушный друг мой, чтобы вы меня не увидели, как вы упомянули в письме вашем. Если б вы вдвое были старее теперешнего, то и тогда вы не могли бы сказать этого. Все от Бога. Вы проводили меня за Московскую заставу, вы, верно, и встретите меня у Московской заставы. Так по крайней мере мне хочется верить, так мне сладко верить, и о том я воссылаю всегдашние мои молитвы".
К С.Т. Аксакову.
"Баден. 24 июля.
Благодарю вас за книги, которые я получил от кн. Мещер<ского> в исправности. Мне жаль, что не дали знать Шевыреву: он бы тоже прислал мне свою речь о воспитании и взгляд на русскую словесность за прошлый год. Может быть, даже накопились и кой-какие критики и разборы моих сочинений.----------
Слухи, которые дошли до вас о "М<ертвых> д<ушах>", все ложь и пустяки. Никому я не читал ничего из них в Риме, и, верно, нет такого человека, который бы сказал, что я читал ему что-нибудь вам неизвестное. Прежде всего я бы прочел Жуковскому, если б что-нибудь было готового. Но, увы, ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немного умственных материалов, забранных в голову. Дела, о которых я писал к вам и которые просил вас взять на себя, слишком много у меня отняли времени[164]. ----------Но, верно, так было нужно, чтоб время было употреблено на другое. Может быть, и болезненное мое расположение во всю зиму и мерзейшее время, которое стояло в Риме во время моего пребывания там, нарочно отдалили от меня труд, для того, чтобы я взглянул на дело свое с дальнего расстояния и почти чужими глазами".
Следующее письмо к Н.Д. Белозерскому замечательно в том отношении, что показывает, как Гоголь допытывался у своих корреспондентов различных мелочей практической жизни, из которых потом строил свой громадный "дворец", как называет он продолжение своего сочинения. Надобно полагать, что он писал множество подобных писем, к кому только мог. Помещаю это письмо здесь без сокращений.
"Августа 30. Дюссельдорф. 1843. Мне хочется знать, что с вами делается, мой добрый Николай Данилович. Отвечайте мне на все следующие вопросы. Я их все занумеровываю, потому, что у людей есть всегда охота увиливать и не отвечать на все. 1) Как ваше здоровье и всех вас, то есть, вашего брата и проч.? 2) Отправляете ли вы доныне судейскую вашу должность, и что удалось вам в ней сделать хорошего и полезного? 3) На сколько вообще уездный судья может сделать доброго и на сколько дурного? 4) Как идет ваше хозяйство? 5) Сколько получаете доходов, за уплатой всяких повинностей? 6) Какие главные и доходливые статьи вашего хозяйства? 7) Что вам удалось, или вашему брату, сделать хорошего по этой части в продолжение вашей жизни в деревне? 8) Каковы ваши соседи и кто замечательнее вообще из борзенского дворянства и чем? 9) Чем каждый среди их полезен себе и другим и чем вреден себе, или другим? 10) Что говорят у вас о "Мертвых душах" и о моих сочинениях? (экземпляра я вам не послал потому, что с трудом даже получил для себя.) Не пренебрегайте в этом деле ни чьим мнением и кто как ни говорит, напишите мне, хотя бы это были совершенные глупости. Итак, вот вам запросы! Их всех числом десять. Я их нарочно записал у себя в книге, чтобы вы которого-нибудь из них не пропустили. Хоть коротко, но на каждый вы должны отвечать понумерно".
К П.А. Плетневу Гоголь писал о прозаических делах, но незаметно перешел от них к высшим понятиям о художестве и к душевным признаниям.
"Октября 6. Дюссельдорф. 1843. Началом письма уже просьба. Шевырев из Москвы известил меня------что Прокоповичу предстоит тяжба (Прокопович не дал мне до сих пор никакого обстоятельного уведомления о положении дел моих), и потому я прошу вас помочь, сколько можно, вашим участьем, если точно дело в плохом положении. Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за "М<ертвые> д<уши>" пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои тоже я не получил еще ни гроша, потому что все платилось------в типографию, взявшую страшно дорого за напечатание; и притом продажа книг идет, как видно, тупо. Если придется к тому потерять экземпляры, то и впереди не предстоит никакой возможности на пропитание тщедушных дней моих. И потому, что можно сделать - сделайте. В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование.------Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. ------Впрочем, вы сделаете, что только будет в вашей возможности, потому что видите сами мое положение, и потому, что разделяете его душевно. Важность всего этого тем более значительна, что нескоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопим себя, тем менее подвигаем дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, от чего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги. Я уверен, что не один из близких даже мне людей, думая обо мне, говорит: "Ну, что бы мог сделать этот человек, если бы захотел! Ну, издавай он всякий год по такому тому, как "Мертвые души", - он бы мог доставить себе двадцать тысяч годового дохода". А того никто не рассмотрит, что этот том, со всеми его недостатками и грехами непростительными, стоит почти пятилетней работы, стало быть, может назваться вполне выработанным кровью и потом. Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее; но до этого еще нескоро мне достигнуть. Сочинения мои так связаны тесно с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих сочинений. Признайтесь: не показался ли я вам странным в наше последнее свидание, неоткровенным и необщительным, - словом, странным? Не мог я вам показаться иначе, как таким: захлопотанный собою, занятый мыслию об одном себе, о моем внутреннем хозяйстве, об управлении моими непокорными слугами, находящимися во мне, над которыми всеми следовало вознестись - иначе как раз очутишься в их власти - занятый всем этим, я не мог быть откровенным и светлым: это принадлежности безмятежной души. А моей душе еще далеко до этого. Не потому я молчу теперь, чтобы не хотел говорить, но потому молчу, что не умею говорить, и не нашел бы слов даже, как рассказать то, что захотел бы рассказать. Но я заговорился, кажется... Впрочем, это слово из моей душевной исповеди. А душевная исповедь должна быть доступна всегда сердцу близкого нам друга".
Приписка на стороне:
"Получили ли "Матео Фальконе" от Жуковского? я интересуюсь знать о нем; хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою".
Это черта совершенно художническая: артист, из любви к искусству, принимает на себя смиренный труд переписчика, для того только, чтобы поскорее сделать доступным для других произведение, которое восхитило его.
Слова, напечатанные мною в этом письме курсивом, заслуживают особенного внимания. В них заключается зерно одного из интереснейших психологических вопросов: каким образом литературный гений, освободясь из-под опеки вдохновляющей на творчество природы, становится сам на ее место и образует из себя свободно творящую и самообладающую силу? Внимательный читатель встретит эту тему во многих письмах Гоголя, в более, или менее полном ее развитии; но здесь она высказана впервые, и мы остановимся над нею, для того, чтобы подвести один знаменатель во всем раздробленьям великой мысли, которая обняла, с некоторого времени, дух Гоголя и до тех пор держала его в своих пределах, пока он не приобрел высших сил творчества, или - сказать проще - для того, чтобы потом, где бы ни встретил читатель в письмах Гоголя строки и страницы, выражающие эту мысль, он бы соединял их в уме своем под одной общей заметкой.
Переходное время от естественного вдохновения к творчеству - к творчеству самоизвлекаемому - бывает в жизни каждого литературного таланта, но только не каждый талант просветляет, подобно Гоголю, свою оболочку, скрывающую от нас его внутреннюю переработку. Притом же каждый писатель одарен своеобразным способом самовоспитания, и от этого - замечу мимоходом - гений на гения так не похож в своих внешних чертах, хотя между их натурами существует глубоко скрытое внутреннее сходство".
У одних самовоспитание совершается столь последовательно и спокойно, что извне почти незаметны признаки переворотов, совершающихся во внутреннем строении гениальной натуры; другие, напротив, подобно образующимся планетам, ясно обнаруживают кажущийся беспорядок, или волнение своих стихий, в их смутной для самого гения борьбе между собою; наконец, некоторые впадают, по-видимому, в летаргическое состояние, относительно творчества, - отвращают глаза от внешнего мира и живут долгое время внутри себя. Но каким бы превращениям ни подвергалась гениальная натура, в какие бы отступления от общих, известных каждому законов жизни ни впадала она, путь ее все один и тот же, дело ее все одно и то же, как говорит о себе Гоголь. И напрасно мы стали бы определять относительные достоинства талантов по гармоническому, или беспорядочному, быстрому, или медленному их самоорганизованию. Каждый из них, взятый отдельно, представит проницательному наблюдателю мир чудес, устремляющий душу к их источнику; и все они вместе, сколько ни внесло их человечество в книгу своего разумения, творят все более и более увлекательную историю духа, - историю, которой конца не предвидится, но которая каждой новой своей страницей делается для нас еще драгоценнее. Здесь-то скрывается причина, почему сборник писем поэта, без всякого даже объяснительного текста, равняется по своему интересу с лучшими созданиями его таланта, и почему мы, сколько бы ни говорили о гениальных натурах, никогда не можем достаточно наговориться. Все в них, уже известное и поступившее в сумму наших знаний, кажется свежим и обещает для мысли новые пути, от одного поворота их в ту, или в другую сторону, от сравнения их между собою и объяснения одного другим. Например, возьмите вы эти немногие курсивные строки, над которыми мы остановились, и поставьте их рядом с тем, что было высказано Шиллером по тому же психологическому вопросу: они засияют новым светом, и сам Шиллер как будто скажет вам что-то еще несказанное.
"Критика теперь сама должна отплатить мне за все, что я потерял через нее. А потерял я очень многое; ибо бойкость и оживленный огонь, которые были во мне, прежде нежели мне было известно хоть одно правило искусства, уже несколько лет ко мне более не являлись. Теперь я сам присутствую при рождении и развитии моих созданий, сам наблюдаю в себе игру одушевления, и моя фантазия действует не так свободно с тех пор, как знает, что у нее есть свидетели. Но, как скоро я дойду до того, что соблюдение законов искусства сделается моей природой, как воспитание делается природой образованного человека, то и фантазия моя обретет свою прежнюю свободу и будет стесняться только произвольными узами".
В тех же словах Гоголя, кроме эстетического смысла, заключается другой, чисто человеческий смысл. Гоголя не могло удовлетворить развитие в себе одного художественного таланта, что для многих гениев служит конечною целью всех стремлений. В его натуре заключена была особенная тоска по иной жизни, никогда не дававшая ему успокоиться надолго. Эту тоску он чувствовал, не зная ей имени, уже в четырехлетнем возрасте, и она же томила его душу потом, в минуты высочайших художественных созерцаний. Из этих двух начал - ясновидения земной жизни и стремления к жизни лучшей - развивается вся история существования Гоголя. Здесь скрывается причина задач, на разрешение которых он потратил лучшие свои годы, годы успехов литературных, годы любви и дружбы. И чем выше становился взгляд его на искусство, тем строже был он к себе, как к человеку; ибо искусство было для него только средством к устремлению ближнего туда, куда он сам стремился. Потому-то он часто, сознавая всю силу своего таланта, оставлял его надолго в бездействии и, вместо творческой работы, воспитывал свою душу в любви и разуме христианском. Никто не подозревал, с какого юного возраста пробудилось в нем сознание высшего его назначения. В своей "Авторской исповеди" он говорит, что "задумываться о будущем он начал рано, - в ту пору, когда все его сверстники думали еще об играх", и ему "всегда казалось, что его ожидает просторный круг действий и что он сделает даже что-то для общего добра". В беседах с своей матерью, еще задолго до переезда в Петербург, он объявил ей однажды, что "не будет жить для себя, а для страждущих ближних, и если удостоит его Бог быть полезным своему отечеству, то почтет себя счастливейшим человеком; но если вообразить, что, может быть, не допустят его к тому обстоятельства, то чувствует, что холодный пот выступает у него на лбу". Конечно, не один Гоголь имел в отрочестве такие страстные порывы к добру и благу ближнего, но многие ли остались верны им до конца? В то время, когда в Петербурге никто еще его не знал и ему предстояло пробивать себе дорогу в жизни собственными, не испытанными еще силами, он отказался, в пользу своего семейства, от наследственного имения. "Я сделал все, что мог (для сестер), - писал он к друзьям в 1843 году, отвечая на упрек одного из них, - отдал им свою половину именья, сто душ, и отдал, будучи сам нищим и не получая достаточного для своего собственного пропитанья. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать". В том же письме он говорит, что уже давно все его состояние заключается в крохотном чемодане и четырех парах белья. Дальнейшее обнаружение его поступков, из его переписки, покажет, как искренни были слова его, что он "возлюбил свою бедность", и как мало душа его склонялась к земному. Гоголь, как писатель, имеет достоинства и значение, которые каждый ценит сообразно с своим вкусом и понятиями о литературе; но тот еще немного узнал, кто изучил его, как писателя. Человек в нем был выше всего, и действие его, как человека, на общество - когда он объяснится весь, когда он даст себя почувствовать каждому свежему сердцу - будет, может быть, несравненно важнее по своим последствиям, нежели действие его литературных произведений. "Значенье писем моих (говорит он в одном письме к матери)[165], может быть, узнается после. - Старайтесь лучше видеть во мне христианина и человека (писал он к ней же)[166], чем литератора".
Конец первого тома.