ПЕРЕМЕНЫ

Мы возвратились к нашим занятиям. Опять начались классы; опять мы утром слушали замысловатые анекдоты Якова Степаныча и ругательства пьяного Ивана Капитоныча; опять получали кокосы от Федора Митрича. Опять после обеда мы начали скучать, шатаясь из угла в угол, после того как воспоминания и рассказы о разных происшествиях, случившихся на вакации, всем изрядно надоели. Потекло наше время своей обычной чередой, очень мало разнообразясь приготовлениями к годичному торжественному акту. Несчастному Малинину предназначено было прочесть на этом акте басню Крылова «На барский двор свинья когда-то затесалась», и Адам Ильич решительно не давал ему покоя.

— Нужно рассказывать, а не читать! — кричал Адам Ильич, дергая его за пуговицы. — Это самое лучшее место: «Пришла домой свинья-а-а свиньео-о-ой», как будто видишь перед собой свинью, всю в грязи. В это время нужно развести руками. «Свинь-а-а свиньо-о-оей».

— Свинья-a свинье-е-ей — тянул, чуть не плача, Малинин.

— Не так, не так! — кричал Адам Ильич, и муштрованье начиналось снова.

Вообще Малинин имел много причин проклинать годичный торжественный акт. Яков Степаныч, узнав как-то про его красивый почерк, явился однажды в пансион с фунтом стеариновых свечей и объемистой диссертацией под названием «Анализ и синтез», которая начиналась словами: «Littera docet, littera nocet»[32] и вмещала в себе несметные тысячи латинских и греческих цитат. Эти цитаты Малинин, само собой разумеется, беспрестанно перевирал, и ему приходилось переписывать каждый лист по нескольку раз, укрепляясь в убеждении, что littera nocet.

Хлопоты перед публичным актом еще более увеличились, когда узнали, что на акте будет новый губернатор, приехавший недавно на смену старого. Адам Ильич навязывал всем встречным и поперечным учить какую-то французскую оду Ж.-Ж. Руссо, но все, вероятно, принимая во внимание горькую судьбу Малинина, отмахивались от оды руками и ногами. Чтение ее так и пришлось исключить из программы годичного торжества. Впрочем, от этого не было большой потери, так как разных речей и чтений была приготовлена целая куча.

Как все торжества, акт открылся музыкой, которая, впрочем, довольно нескладно проиграла туш при приезде губернатора. Новый губернатор представлял большой контраст со старым губернатором. Старый был высок ростом, ходил прямо, точно движущийся верстовой столб. Новый был мал ростом, поджар и ходил, наклонившись всем туловищем вперед, будто готовясь нырнуть в воду. Старый был сановит, строг и недоступен. Новый был очень вежлив и всем улыбался, помахивая на ходу левой рукой, точно говорил: «Уж я знаю, что все хорошо». Старый ходил тихими, ровными шагами, или, лучше сказать, «тихими, но верными стопами». Новый бегал как-то впритруску и вообще был необыкновенно юрок, так что на первый взгляд он значительно уступал своему предшественнику во всех отношениях, не говоря уже о том, что был по крайней мере на двадцать лет моложе его.

Когда все члены педагогического совета — все учителя, на этот раз побритые, причесанные и, сверх обыкновения, совершенно трезвые, — уселись, под председательством губернатора, за тот же красный стол, перед которым мы держали экзамен, директор взошел на кафедру, поставленную лицом к столу и спиной к нам, и начал читать годичный отчет о результате экзаменов. Столько-то и такие-то переводились в класс; столько-то и такие-то были оставлены за слабостию успехов еще на год в том же классе. Окончили курс столько-то, в том числе Рогов (он же Сенечка) и Чебоксаров, с правом на чин четырнадцатого класса, как означено в такой-то статье. Директор поклонился и сошел с кафедры, на которую тотчас же влез Яков Степаныч со своим «Анализом и синтезом». Он долго кривлялся и махал руками, выкрикивая что-то, как кажется, ни для кого не понятное. Мы стояли во фронте и, несмотря на строгий запрет, кашляли и сморкались в строю, выражая этим свою крайнюю скуку и неудовольствие. К большой радости всех присутствующих, Яков Степаныч наконец в последний раз махнул в воздухе своим «Анализом и синтезом» и сошел с кафедры, перед которою робко вышел несчастный Малинин. Он ужасно смутился, покраснел и в страшном припадке кашля, как сорока, пролепетал свою басню. После этого Иван Капитоныч начал читать свое сочинение о свойствах русского глагола. Не успел он доехать до половины этого почтенного труда, как губернатор начал суетливо ежиться и торопиться, точно он забыл дома платок. Иван Капитоныч, поймав выразительный взгляд директора, пробросил несколько лучших страниц и прочитал только конец, заявляющий, что русский глагол труднее всех других глаголов поддается изучению иностранца. От неподвижной вытяжки во фронте у нас отекали ноги, и мы с удовольствием увидели, что губернатор, взяв у директора какой-то листок, начал вызывать учеников, удостоившихся похвальных листов и других наград. Мне пожаловали латинский словарь Кронеберга, а Оверин получил похвальный лист, который его, кажется, очень смутил. Он покраснел, торопливо согнул его вдвое, вчетверо, в восьмую долю, скомкал и заткнул за обшлаг вместе с платком.

Когда кончился акт, наш обед был уже готов, и мы в стройном порядке, церемониальным маршем, в сопровождении всего синклита, отправились к столу. Губернатор, улыбаясь, попробовал суп и махнул левой рукой, точно говоря: «Я знал, что суп хорош».

— А у вас детям не дают молока? — спросил он.

— Никак нет-с, ваше превосходительство, — подскочил директор.

— Кстати, я хотел сказать: отчего бы служители не могли подавать блюда, как это обыкновенно делается?

Этим замечания губернатора окончились, и он уехал из гимназии. Нам действительно начали подавать кушанье служители, и мы уже не передавали друг через друга тарелки с супом или кашей; по праздникам начали давать молоко, но — и только…

Между тем от нового губернатора все ждали чего-то ужасного. В первые же дни своего приезда он уволил множество чиновников…

— А? что? — сказал мне в последнее воскресенье старик Шрам, как будто не узнавая меня. — Вот у вас в гимназии будет губернатор: он там проберет ваших.

Но все покуда оказалось благополучным, вопреки пословице о новой метле…

Опять потекли дни за днями своим обычным чередом. Небритые учителя, с водочным запахом, с ругательствами и криками так же нагоняли на нас страх по утрам; опять мы скучали после обеда; опять жужжали вечером, как шмели, приготовляя уроки к завтрашнему дню. Перебранки друг с другом, систематические выговоры Адама Ильича, обыденные толки о том, что и сегодня высекли такого-то, а вчера такого-то — все это пошло своим чередом. Правда, в первых числах случилось необычайное обстоятельство: директор не пошел с отметками, и, таким образом, единицы и двойки остались без привычного возмездия; но об этом потолковали с неделю и забыли. После этого события пронесся смутный слух о том, что Иван Капитоныч попал пьяный в часть и был представлен полицией, с разбитой рожей, в контору дирекции, но и об этом обстоятельстве также скоро забыли. В пансионе было скучно, как и прежде. Разница была только та, что с выходом Чебоксарова и Сенечки число старших как будто значительно уменьшилось и они сделались не так грозны и неприступны. Дерзкая мысль, что старшие — такие же смертные, как и мы, укреплялась в нас все более и более. Да и сами старшие, потеряв своих лучших представителей, как будто уже не так свято верили в непреложность своей деспотической власти над младшими и с меньшей самоуверенностью раздавали нам подзатыльники и пощечины.

Человек, говорят, ко всему привыкает. Не знаю, привык ли я к патриархальному управлению строгих старших, но с увеличением свободы, я, против всяких разумных оснований, как будто сожалел об отсутствии Сенечки и Чебокеарова. Покуда я не свыкся с новыми порядками, мне как будто чего-то недоставало.

Наша дерзкая мысль о том. что старшие — не больше как люди, еще более укрепилась, когда Сенечка и Чебоксаров посетили пансион. Они, кажется, хотели незаметно прошмыгнуть в старшую спальню, но их заметили и узнали. Узнали в двух оборванных, грязных пьянчужках, во всех отношениях достойных презрительного сожаления, двух когда-то грозных старших. Они говорили нам глупости, просили денег взаймы — и над ними потешались все желающие. Sic transit gloria mundi![33]

Словом, мы незаметно дожили до чрезвычайного происшествия. Однажды, когда только что окончилась первая лекция и ученики со всех классов посыпали в пустую залу, где стоял еще стол, покрытый запыленным красным сукном, и кафедра, туда вошел тихими, задумчивыми шагами директор.

— Дети, — сказал он, — я должен проститься с вами: я уезжаю.

Он остановился, чтоб перевести дух, а может быть, и в ожидании шумных выражений нашего сожаления. Но мы молчали и ждали, что будет дальше.

— У вас будет новый директор, — сказал он, махнув синим картузом с кокардой. — А до тех пор, пока он приедет, мою должность будет исправлять Семен Васильевич.

После этого директор повернул от нас свое брюхо (он повертывался залпом, как флюгер) и исчез в дверях.

По поводу отставки директора начались оживленные толки, причем высказывались различные, более или менее вероятные причины его увольнения. Сколков думал, что директор проиграл и пропил казенные деньги, а Оверин как-то сказал мне, что директору давно следовало уволиться, так как жирный человек не может хорошо выполнять никакой должности, будучи исключительно занят разными мыслями о пьянстве и обжорстве. Новый директор, назначенный из учителей какого-то девичьего института и написавший даже какой-то учебник для благородных девиц, тоже не был оставлен без внимания. Впрочем, все предположения относительно его пороков и добродетелей были решительно голословны, и тот, кто сегодня был убежден, что учителя благородных девиц вообще имеют кроткий характер, завтра, без всякого затруднения, приходил к мысли, что, не имев возможности сечь девиц и теперь дорвавшись до розог, он поспешит наверстать долгий пост и, таким образом, будет пороть напропалую.

Вскоре после отъезда директора Федор Митрич явился в класс в особенно мрачном расположении духа. Он тяжело опустился на стул, подпер голову руками, и надолго воцарилось грозное молчание. Наконец он как бы очнулся и подошел к партам.

— Неглрев, — сказал он тихим, брюзгливым тоном, каким говорят, только что проснувшись после сильного похмелья.

Я встал на ноги.

— Что у вас сегодня? — спросил он тем же тоном. Видно было, что он хотел ко мне придраться. — Отвечай.

Я прочитал ему урок. Он слушал молча, по временам иронически кивал головой. Когда я кончил, он заставил меня чертить на доске карту той страны, про которую я только что рассказывал. У нас никогда не чертили карт, и потому, естественно, я начал чертить что-то совсем неподходящее. Федор Митрич торжествовал.

— Да! Да! — говорил он с злобной иронией. — Отличный ученик! Да и зачем теперь учиться? вовсе не надо учиться! Из-за чего учиться? Умные люди выдумали, что конфетками надо приохочивать к ученью. Так и будем знать, будем конфетки носить! Черт бы вас побрал, болваны! — вдруг с яростью закричал Федор Митрич, как будто мы действительно забылись до дерзкого требования конфеток. — Хороши вы будете! Будете свиней пасти! Поди-ка сюда!

Я робко подошел.

— Ты конфет хочешь! конфет хочешь! — закричал он, сопровождая каждое свое восклицание ударом кулака в мою невинную голову. Но так как я закричал, он прекратил свое упражнение, яростно крикнув мне: «Брысь на место!» — и повел уже речь к целому классу:

— Я буду вас учить конфетами-кокосами, ананасами! Вы у меня узнаете конфеты!

Федор Митрич продолжал кричать громче и громче. На губы у него выплыла белая слюна, как у всех раздраженных паралитиков, и делала его похожим на бешеную собаку, лающую с пеной у рта.

— Ах вы, щенки! дворяне! Конфетами их учи!

Долго еще кричал он на эту тему. Наконец в совершенном изнеможении упал на стул и замер; слышно было только тяжелое дыхание, да по робкому движению губ можно было заметить, что он еще не совсем успокоился и, может быть, собирается только с силами, чтобы поднять еще сильнейшую бурю. Но звонок помешал ему.

Через несколько дней Иван Капитоныч устроил тоже сцену, очень похожую на эту. Он, по обыкновению, явился вполпьяна, сел на стул и крикнул:

— Ну, читай, какой-нибудь дубина!

— Я — дубина, Иван Капитоныч, позвольте читать, — крикнул Сколков.

Иван Капитоныч взглянул на него и вдруг оскорбился.

— Кто это? — закричал он. — А, это ты! Иди-ка сюда, господин Дубина.

Сколков вышел.

— Скажи мне, пожалуйста, для чего ты, Дубина, живешь? — начал Иван Капитоныч, — что из тебя выйдет? Если б ты был действительно хоть небольшой дубовой палкой, из тебя можно было бы сделать трость, а теперь куда ты годишься? Бить тебя — и то ничего не поделаешь. Не бить? Да как не бить? Ведь ты в каторгу пойдешь, разбойник, если тебя не бить! Вот ты — дворянин, ничему ты не учишься, есть будет нечего, пойдешь воровать, и все этак пойдете, и сделается ведь у нас наконец целое царство воров, так что и воровать не у кого будет. Не бей вас! Дворяне! Потому-то и бить нужно, что дворяне. Неграмотный мужик пойдет землю копать, а ты не пойдешь: ты воровать только пойдешь!

Слушая такие речи, мы не совсем понимали, в чем дело, покуда болтливый Яков Степаныч не открыл нам, что губернатор просил инспектора не забывать, что его попечениям вверены дети дворян, сечь которых не совсем прилично.

— Мудрят, мудрят, — сказал Яков Степаныч, — посмотрим, что будет.

Известие об отмене розог всех очень смутило. В самом деле, что-то будет? Как-то не верилось даже, что начальство решится на такую смелую реформу, как уничтожение розги, и в голову лезли разные нелепые предположения относительно того, что мы будем делать в отсутствие спасительного регулятора. Во всех трепетала, неясная мысль, что должно произойти что-то чрезвычайно необыкновенное, что-нибудь вроде громадного скандала. Не начать ли бить стекла? Нет больше розог, нет больше преграды, и бурный поток хлынет и потопит все. Но ничего не хлынуло, ничто не было потоплено и разрушено. Мы по-прежнему аккуратно готовили свои уроки, находились в совершенном повиновении у Адама Ильича и инспектора и не думали бить стекол.

Толкуя между собой, мы высказывали разные предположения относительно того, чем заменят розгу и как теперь будут карать леность, строптивость, дурную чистку сапогов, злоупотребления мелом с целью написания на спине Адама Ильича разных неподобающих слов и другие преступления и пороки. Малинин, принадлежавший тоже некоторым образом к «мирным воителям, правды блюстителям», так как на его обязанности лежало записывать на черную доску ленивых и на красную прилежных, причем он фамилии своих недругов гравировал на черной доске особенно четко, а на красной писал тонко и неразборчиво, высказал предположение, что теперь главной мерой наказания будет внесение на черную доску, и каждый, попавший на нее три раза, будет исключен из гимназии навсегда. Сколков никак не мог поверить, что такая важная сторона его существования, как порка, может исчезнуть невозвратно.

— Это пустяки, — говорил он. — Посмотрят, посмотрят, да опять драть начнут.

Оверин, встретив меня как-то одного, объяснил, что розгу давно следовало уничтожить как вещь совершенно лишнюю, потому что она не уменьшает ожирения, от которого происходит леность. Чтобы окончательно искоренить этот последний порок, который он называл болезнью, по его мнению, следовало кормить лентяев одной овсянкой и как можно чаще давать им слабительное. От этого лекарства лентяи в самом непродолжительном времени, как он полагал, долженствовали превратиться в таких же легких и энергических животных, как легавые охотничьи собаки, которых ничем не кормят, кроме овсянки, чтобы не возбудить в них склонности к лени и неподвижности.

А время все шло, и мы скоро перестали удивляться, что нас не водят в сторожку и не заставляют кричать под розгами.

Однажды случилась такая невероятная вещь, что Иван Капитоныч явился на урок в достаточно трезвом состоянии и вздумал сделать диктовку. В то время как он громким баритоном застучал отдельные слоги какой-то речи о Финляндии, «прекрасной в своей дикости», в класс совершенно неслышно вскочил губернатор, точно он к самым дверям приплыл на лодке и только у порога выскочил на твердую землю. На нем была серая солдатская шинель, в руках он держал фуражку с красным околышем. Мы опешили и как-то растерянно, один по одному, поднялись с мест, а не все вдруг, как бы следовало. Иван Капитоныч потерялся еще больше нашего. Книга из рук его выскользнула на пол, и я ясно заметил, что он дрожал всем телом, как в лихорадке.

— Вы еще здесь? — резко крикнул губернатор, махнув нам рукой, чтобы мы сели.

— Здесь, ваше превосходительство, — едва в силах был ответить Иван Капитоныч — так дрожал он весь, и так дрожал его голос.

— Вам давно сказано, чтобы вы подавали в отставку. Я с вами распоряжусь иначе!

Губернатор повернулся и побежал из класса.

— Ваше превосходительство! — с умоляющим трепетом продрожал голос Ивана Капитоныча.

И он бросился вслед за губернатором.

После этого я уже никогда не видал Ивана Капитоныча; другие встречали его на улицах, около кабаков, бесчувственно пьяным, оборванным, с разбитым лицом. Так и погиб он где-нибудь смертью всех русских гениев: или от побоев на пороге кабака, или в больнице от белой горячки.

Когда ушел губернатор, мы узнали, что через неделю будет экзамен тем из великовозрастных мудрецов, которые, в пристальном изучении четырех правил арифметики, оставались в одном классе более двух лет. Вследствие этого распоряжения большинство пансионских старших закопошилось: все начали толковать об экзаменах и предстоящем затем исключении из гимназии.

— Мелочь-то, мелочь-то какая останется! Клопы одни, — с сокрушением говорил один старший другому.

— Да. А прежде бывало: Никитин, Казанцев, Бурдин! У самого полицеймейстера лошадей угоняли! Все равно что студенты!

— Мелочь останется — уж такой свободы не дадут, как прежде.

Такие лебединые песни можно было слышать во всех углах. Почти все были недовольны новыми порядками. Из третьегодников никто и не думал готовиться к экзамену: они примирились с своей долей и думали только о близком возвращении в родительские дома. Они ходили по двое по коридору и сладко рассуждали:

— Знаешь, что я думаю? я попрошу у отца денег и буду торговать рыбой. У нас рыба очень дешева; я буду скупать и привозить ее сюда. Заведу свою барку — отлично будет! Устрою там себе каюту, этакую небольшую, оклею ее обоями, поставлю кресла, диван. Ведь это недорого будет стоить.

— Да, — размышляя, отвечает другой, — и сделать ее темною, чтобы лампочка такая матовая там горела или свеча за абажуром.

— И девчонку туда, — робким шепотом прибавляет первый, потирая руки от восторга.

Наконец настал день экзамена; собрался педагогический совет, и приехал губернатор. Комедия началась с шестого класса. Один из двадцатилетних юношей заявлял, что семью восемь будет семьдесят восемь; другой читал по-французски: «Юн жон, генон ки луи»; четвертый объявлял Лиссабон главным городом Пиринейского полуострова и на вопрос губернатора, какая там губерния, смело отвечал «Лиссабонская» и проч. и проч.

Кончилось тем, что всех экзаменованных решили исключить из гимназии.

— Прощайте, господа! — с натянутой веселостью и радостью говорили старшие. Они возвращались в пансион бегом, махая книгами и стараясь шуметь как можно больше, но по всему было заметно, что они смущены.

— Теперь мы вольные казаки! — с большой неловкостью кричали они во все горло.

На другой день «вольные казаки» не пошли в классы, а остались в пансионе, но едва ли они были счастливы. Это, впрочем, и понятно: казакам приходилось слезть с теплой печи, седлать на морозе коней и ехать в неизвестный поход, по глубоким сугробам, под буранами и метелицами. Многие, по-видимому, были созданы для гимназии: они, казалось, в ней родились и выросли, не подозревая, что можно жить, не просыпаясь по звонку, обедать, не проходя за стол фронтом, уходить из дома, не спросясь у надзирателя, и проч. и проч. Многие не знали или даже и не имели вовсе родных, и если ходили в отпуск, то ходили к родственникам и знакомым своих товарищей. Почти все они с наивным спокойствием предполагали и теперь отправиться в свой длинный отпуск к тем же людям, которые терпели их по воскресеньям только ради своих сыновей. Один по одному, по два и по три лениво уходили исключенные из пансиона. Старшая спальня пустела и пустела. Остался наконец только один исключенный. Ему было некуда идти, не было даже какого-нибудь рубища, чтобы надеть его и сдать казенное платье. Это был очень добродушный малый — Савельев, или просто Савушка, которого любили даже младшие, так как он не гордился своим старшинством и не пользовался никогда своими правами и привилегиями.

— Куда ты пойдешь, Савушка? — спрашивали его воспитанники.

— А черт его знает. Пойду, куда глаза глядят. Пойду в лес, сострою избушку на курьих ножках, да и буду жить.

Начальство, чтобы избавиться от Савушки, великодушно согласилось выпустить его на скользкий жизненный путь в казенной курточке и штанах. Савушка просил было шинель, но ему объяснили, что исключенным давать от казны ничего не полагается, вручили бумаги и пригласили отправиться куда угодно. Савушка уходил в одной курточке; в левой руке он держал бумаги, составлявшие все его имущество, а правой прощался с нами.

— Прощайте, братцы; прощай, Федя, — совался он из стороны в сторону, с натянутой веселостью. — Может, больше не увидимся.

Он жал чью-то руку, крепко жал и крепко кусал себе губы, но слезы все-тдки потекли, Савушка хотел было поскорей задать стрекача, но его остановил за плечо некто Грачев, ученик из пятого класса:

— Как же он так пойдет, господа? Дадим ему что-нибудь. Вот у меня есть партикулярное[34] пальто…

— Полноте, полноте, господа! что вы? с чего это? — отпирался обеими руками Савушка.

Мы были очень рады предложению Грачева. Все жалели Савушку и хотели помочь ему, но не знали, как это сделать.

Мы тотчас же бросились в спальню и вытащили из шкафиков свои богатства.

— Вот, братцы, кисет. Валите в мой кисет, — говорил один из старших, вытряхивая на платок махорку из своего кисета.

— Полноте, полноте, — говорил Савушка, которого держали несколько человек, чтобы он не улизнул как-нибудь.

— Ты, Савушка, вот надень это пальто, а потом шапку.

— Постой, давай меняться сапогами. У меня новые казенные сапоги.

— Вот тебе шапка.

Все хлопотали вокруг Савушки. Энтузиазм дошел до того, что Оверин изо всех сил навязывал ему свою казенную шинель, уверяя, что его самого исключат за растрату казенных вещей, и тогда он пойдет вместе с Савушкой копать артезианские колодцы, вообще малоизвестные в России, но хорошо знакомые ему по описанию, прочтенному в «Науках и художествах»[35] «Библиотеки для чтения».

Наконец хлопоты с Савушкой были кончены: деньги были собраны, вещи завязаны в узел и сам он одет. Начали прощаться; все по несколько раз проталкивались к нему и жали ему руку.

— Прощай! заходи. Зайдешь когда-нибудь? — слышалось со всех сторон.

— Зайду! Полноте, господа, благодарю — что вы? — говорил Савушка.

— Где же ты, Савушка, будешь ночевать? — спросил кто-то.

Этот прозаический вопрос очень охладил наше восторженное состояние.

— Тебе, Савушка, надо нанять квартиру, — сказал кто-то,

Я вдруг вспомнил почему-то бедную квартиру Новицкого и Бенедиктова, и мне показалось, что более приличное помещение для Савушки приискать очень трудно. Я остановил Савушку, готового в девяносто девятый раз выйти в дверь, и сказал Грачеву, что знаю в Жидовской слободке очень добрых семинаристов, могущих приютить, по крайней мере на одну ночь, предмет наших забот и попечений.

— Семинаристы? — тупо переспросил Савушка, очевидно впопыхах не понимавший ровно ничего.

Я с горячностью объяснил, до какой степени хороши и великодушны те семинаристы, о которых я говорю, и все потребовали, чтобы я сообщил Савушке адрес моих знакомых. Кто-то заметил было, что семинаристы ужасные мерзавцы и что вообще не следует якшаться с этими долгогривыми чертями, но меня все-таки потащили в столовую, и под диктовку двадцати человек я написал к Новицкому несколько слов об удивительных качествах подателя письма.

Наконец, после продолжительных прощаний, рукопожатий и всяких напутствований, Савушка убежал бегом из пансиона.

К воскресенью общий энтузиазм к Савушке значительно простыл, и только мы с Овериным значились в отпускном журнале уволенными к господину Савельеву. Оверин недавно пришел к убеждению, что русские сделают самое лучшее, если поступят все до одного в солдаты, и всю дорогу толковал о необходимости завоевать Европу, Азию, Африку, Америку и Австралию. Терпеливо слушая его бредни, мы незаметно дошли до Жидовской слободки. Сверх всякого ожидания, мы застали у наших приятелей Андрея.

Он в восторге тряс Савушку за плечи и очень весело смеялся над смущением своего нового знакомого, который покраснел от стыда и смотрел исподлобья порядочным быком…