Я ДЕЛАЮСЬ ВПОЛНЕ ВЗРОСЛЫМ
Через несколько месяцев по приезде с вакации я получил письмо за черной печатью, писанное рукой брата и начинавшееся, как начинаются обыкновенно все письма этого рода: «С душевным прискорбием я поставлен в необходимость известить тебя об общем нашем горе» и проч. Отец скончался.
Спустя неделю после этого письма я получил другое письмо, писанное рукой сестры, под диктовку тетушки, которая тоже с душевным прискорбием извещала меня, что брат до того увлекся охотой, что грозит окончательно сделаться лесным бродягой и никогда не поступить в университет. На ее желание переехать в город, так как «жалко было бы губить в деревне жизнь молодой девушки», брат отвечал самым решительным протестом, вероятно принимая в соображение, что на городских улицах воспрещено стрелять из ружей полицейскими правилами. В конце — тетушка спрашивала мое мнение, переезжать им или не переезжать в город, выражая решительно намерение не обращать больше внимания ни на какие братнины протесты в случае моего согласия на их переезд.
Читая это письмо, я испытал то поразительно приятное чувство, которое, вероятно, испытывает новопожалованный генерал, слыша в первый раз титул превосходительства. Тетушка за мной признавала право решительного голоса в семейных делах, и я чувствовал, что теперь в моих руках радостные думы сестры о городской жизни и упрямое желание тетушки восторжествовать над Андреем. В моей власти было обрадовать их или опечалить. К брату я был совершенно равнодушен; к сестре же я чувствовал если не привязанность, то некоторого рода жалость, и мне нечего было колебаться. Я в тот же вечер послал письмо, в котором изъявлял решительное мое желание видеть тетушку и сестру в городе, прибавляя, что брат может поступать как ему угодно, может даже переселиться совсем в лес и вести там жизнь царя Навуходоносора[45]. Вместе с этим письмом я отправил брату длинное послание, которое написал сгоряча, совершенно упустив из виду, что я все-таки еще не глава семейства, хотя тетушка и обращается ко мне за советами. Я упрекал Андрея в праздности и лености, обличал в жестокости относительно тетки и сестры и заклинал оставить праздность — мать всех пороков, рисуя мрачную картину его будущего раскаяния, когда он не поступит в университет и останется навсегда не кончившим курс кадетом, умеющим только есть, пить и стрелять из ружья.
Но я упустил из виду то, с кем имею дело. Через неделю брат прислал мне ответ. «Возлюбленный отец и наставник! — писал он, — я провожу время в праздности, а вы занимаетесь науками, и, вероятно, от усиленных занятий, у вас совершенно помрачилось то очень маленькое зернышко здравого смысла, которое мы едва заметили», и проч. и проч.
Письмо мое, однако ж, сделало свое дело: брат, несмотря на свой ругательский ответ, решился приехать в город. После этого началась длинная переписка о том, способен ли Савушка остаться в деревне за управляющего, о том, сколько будет стоить переделка нашего дома в городе, и проч. и проч. По поводу последнего обстоятельства мне пришлось отправиться к нашему попечителю Бурову, и я с удивлением узнал, что это именно тот толстый либерал, которого я встречал в салоне Катерины Григорьевны и которого Стульцев похвастал выставить целиком в какой-нибудь своей повести. Он жил со своим громадным семейством в большом каменном доме, и я, под конвоем лакея, едва добрался до его кабинета, проходя через длинный ряд комнат, где я встречал то играющих девочек, то даму, читающую книгу, то молодого человека за фортепиано. «Ну, уж следующая комната, должно быть, кабинет», — думал я; но в следующей комнате сидела девушка и вышивала что-то в пяльцах, и мы проходили ее так же, как другие.
— Садитесь, пожалуйста, — с кротким деловым выражением сказал Буров, когда я отрекомендовался ему и объяснил, в чем дело. Он имел странную привычку махать рукой по своим гладко обстриженным волосам, как будто они всегда были в поту и ему было всегда жарко. Рыхлое белое лицо его имело какое-то жалостное, плачущее выражение; белые, мягкие, точно ватные, руки постоянно тряслись, как будто над каким сокровищем, и, видя его в просторном кабинете, перед большим столом, заваленным книгами и бумагами, я почему-то вспомнил Плюшкина, хотя изящно одетый, полный и во всех отношениях приличный Буров нисколько не походил по своей наружности на Плюшкина.
— Я получил вчера письмо от вашей тетушки, — каким-то тихим, жалостным голосом сказал Буров, тщательно вычистив паро и втыкая его в дробь. Тут же он осторожно сдунул маленькую пылинку с белого листа и, взяв в свои дрожащие руки костяной ножик, медленно заговорил: — Я завтра поговорю с архитектором и попрошу его осмотреть ваш дом. Все необходимые переделки будут зависеть, конечно, от вас, а потому вы потрудитесь осмотреть дом вместе с ним. С ним вы поговорите и сделайте ему свои указания. Вы как думаете, здесь остаться по окончании курса?
— Да, я буду в университете.
— А после?
— Я думаю здесь.
— В таком случае нечего жалеть на перестройку. Впрочем, все это будет зависеть от вас. Вы зайдете уж сами к архитектору.
Я встал. Буров тоже вскочил на ноги и махнул ладонью раза два над своими стрижеными волосами, как будто сгоняя муху. Он подал мне свою мягкую, ватную руку, и мы распростились.
Это было мое новое торжество; я был рад, но изо всех сил наблюдал за собой, чтобы не иметь глупо-торжественного вида именинника или вновь пожалованного генерала. Мысль, что я официально признан взрослым, что теперь кое-что будет зависеть от меня, ласкала и щекотала мою гордость, и мне даже как-то неловко было видеть себя в курточке и верить, что я все еще нахожусь в пансионе. Все старания мои были направлены к тому, чтоб не выдать своих мыслей, не высказать радости, гордости или вообще какой бы то ни было перемены характера. В последнее время я как-то привык всюду ходить с Малининым и не хотел на этот раз нарушить своей привычки, чтобы не подумали, что перемена моего положения произвела на меня какое-нибудь впечатление. Впрочем, я с торжеством выдержал свою роль и, проходя вместе с архитектором по запыленным комнатам пустого дома, довольно легко делал равнодушный вид человека, привыкшего вести серьезные разговоры о переделке дома.
— Однако ж тут хорошо будет устроено, — сказал Малинин, когда мы, простившись с архитектором, возвращались назад в гимназию. — Неужели ты не рад, что тебе достался такой дом? Ведь хороший дом!
— Не особенно, — с важностью вполне понимающего человека сказал я.
По окончании работ мы с Малининым обошли по только что просохшей краске полов все пустые комнаты и нашли, что все сделано вполне удовлетворительно. Через день я переехал из пансиона в новый дом; Малинин с грустью проводил меня.
— К тебе можно будет когда-нибудь прийти? — спросил он, прощаясь, чтоб воротиться в пансион.
— Что за дикий вопрос! Конечно — можно.
— Нет, может быть, неловко, когда приедут…
Я поспешил успокоить Малинина, что приедут не звери, а люди, и потому большой неловкости в его посещениях быть не может.
В начале мая явился Андрей с прислугой, в лице мальчишки Сеньки, и поселился в доме, развлекаясь на первое время продолжительными совещаниями с портными и сапожниками. Со мной он был очень ласков и нежно благодарил, что я устроил его комнату с выходом в сад, так, как он желал. Всегда неумеренный в своих чувствах, он предлагал мне даже, в знак благодарности, поменяться комнатами, так как моя была несколько меньше и значительно скромнее его. На другой день по приезде он собрал всех своих друзей: Бенедиктова, Оверина и Новицкого — и повел их осматривать дом.
— Молодец! молодец! — широко улыбаясь, говорил Бенедиктов, как будто брат сам своими руками так хорошо наклеил обои, выкрасил полы и выштукатурил потолки.
Оверин нашел, что все сделано хорошо, но в зале следовало бы поставить гиеронов фонтан для освежения воздуха, тем более что такой фонтан стоит очень недорого; кроме этого, он находил нужным заменить в комнате Андрея обыкновенную кровать висячей матросской койкой, на которой очень здорово спать и притом очень приятно качаться.
По окончании осмотра Андрей отправил Сеньку за вином, и мы, как следует благовоспитанным людям, роспили полбутылки шампанского за прочность и благополучие вновь устроенного дома.
Вскоре приехала и тетушка с сестрой и целым обозом всякого хозяйства. Тетка осталась очень довольна переделками в доме, а восторг сестры мог разве сравниться только с восторгом ее горничной Натальи. Обе они в почтительном молчании обошли раза два все комнаты, осторожно притрагиваясь по пути к обоям, пробуя дверные ручки и посматривая в зеркала. Оставшись довольны обоями, ручками и зеркалами, они ушли в Лизину спальню и стрекотали там до вечера самым восторженным образом.
На другой день тетка с сестрой отправились с визитом к близким родственникам, и за обедом мы узнали, что тетушке очень не понравилась Катерина Григорьевна, а сестра почему-то с первого взгляда возненавидела Володю и уверилась, что Ольга сделалась гордянкой и возмечтала о себе невесть что такое. Тетушка остроумно уверяла, что Катерина Григорьевна, на старости лет, штукатурится, точно кукла из парикмахерской. Сестра, с своей стороны, находила, что Володя модничает еще больше матери и для этой цели носит длинные волосы, которые, к стыду своему, вероятно, каждое утро завивает железными щипцами. Володя действительно в последнее время начал носить пиджаки какого-то дикого серого цвета, модные широкие брюки и длинные волосы; ко всему этому он иногда прибавлял синие очки и мягкую пуховую шляпу, прозванную в гимназии анафемской — до того она была либеральна.
Тетушка, всегда уверявшая, что она была принята в высшем московском обществе, не поцеремонилась, однако ж, так холодно принять у себя Катерину Григорьевну, что та надолго перестала нас беспокоить своими визитами. Володя, всегда оказывавший некоторую брюзгливость к нашему сообществу, на первый раз посетил нас довольно благосклонно, и я, может быть, сошелся бы с ним в это свидание значительно ближе, если б не мешали Андрей и Лиза, которые вообще смотрели на него очень недружелюбно.
Наша жизнь в новом доме потекла совершенно наподобие жизни в деревне, с той только разницей, что не было такой скуки. Андрей, просиживая до полуночи, перестал вставать с зарей, что, впрочем, не мешало ему подолгу не давать мне спать вечером, когда он обыкновенно являлся в мою комнату и, сидя на моей постели, рассказывал на сон грядущий свои дневные похождения. Обедали мы в те же часы, в те же часы пили чай, и после чая тетушка так же читала краткие наставления о том, как следует себя вести молодой девушке, не желающей, чтобы ее будущий муж застрелился или бежал из отечества за границу. Лиза в это время сделалась предметом всеобщих попечений, и на нее изливались со всех сторон самые противоположные наставления. Андрей сделался ультрарадикалом и проповедовал ей полную свободу и равноправность женщин; тетушка тянула ее в крайне консервативную сторону, а я воспитывал в ней умеренно-либеральные принципы тогдашнего «Русского вестника», который был в большой моде.
У нас ежедневно бывали Новицкий и Малинин; последний, в первый же визит по приезде Лизы, объявил мне, что он в нее влюблен.
— От сна и от еды отбило, — известил он меня через несколько времени.
Я шутя посоветовал ему принять слабительного, и он пришел в такое негодование, которое было вовсе не свойственно его кроткой душе. Любовь делает чудеса.
— Ты не понимаешь чувств!.. Циник. Слабительное! — разазартился Малинин.
Вообще по всему было заметно, что его существование отравлено не на шутку. Приходя к нам, он по большей части молча садился в угол и, предаваясь тоскливым мечтам, сопел носом, как влюбленный купидон.
Новицкий тоже сделался у нас своим человеком. Тетушка решительно влюбилась в него и ничего не делала без его совета, выставляя Семена образцом почтительности, столь редкой в молодых людях. Она значительно постарела и не замечала, что под почтительностью Новицкого, с которой он ставил ей под ноги скамейку, заключалось много оскорбительной снисходительности к старухе. Чтобы каким-нибудь деликатным манером доставить Семену, в вознаграждение за почтительность, несколько лишних рублей месячного дохода, тетушка предложила ему давать уроки Лизе. Лиза, к великому неудовольствию Малинина, согласилась учиться, и уроки пошли довольно аккуратно.
Я не мог смотреть без смеха, как несчастный Малинин млел, тлел и облизывался, глядя на Лизу, сидящую рядом с Новицким, которого он возненавидел всеми силами своей души. Каждая ошибка Семена на уроке приводила бедняка в настоящий восторг, и он немедленно сообщал мне об ней, вероятно надеясь подорвать авторитет Новицкого в педагогическом деле.
Андрей тоже как-то подметил, что Малинин собирает пуговки и ленточки, которые случалось терять Лизе, и потом, удаляясь в сад, вздыхает над этими предметами, целуя пуговицы и съедая целиком ленточки. Вследствие этого брат уговорил Лизу терять как можно больше лент и пуговиц, вероятно, ожидая, что Малинин когда-нибудь объестся лентами или подавится пуговицей. Кроме всего этого, он убедил влюбленного поднести предмету своей страсти какое-нибудь стихотворение и рекомендовал, как самое лучшее и подходящее к случаю, «По синим волнам океана». Малинин хотя и ел ленточки, но все-таки был не так глуп, и поднес Лизе другое стихотворение: «В полдневный жар, в долине Дагестана» — с рисунком, как он лежал в этой долине и как у него «глубокая в груди чернела рана».
Вообще эта несчастная любовь доставляла нам много удовольствия, и порой мы хохотали, как сумасшедшие. К довершению нашей веселости, Андрей познакомился со Стульцевым и в короткое время узнал, что он имеет странную привычку сдергивать очки, когда его бьют, становиться к стене и кричать: «Ну, ну, полно, что за шутки! Очки разобьешь!» Над Стульцевым даже не брезговала смеяться тетушка, приходившая в крайнее изумление перед этим морем вранья. За столом, если у нас обедал Стульцев, обыкновенно происходил турнир, в котором принимали участие все без исключения, соперничествуя друг перед другом в изобретении самых нелепых лжей. Стоило Стульцеву рассказать, что он видел китайскую кошку величиною в кулак, чтобы брат тотчас же рассказал про мышей с горошину, которых ловит стульцевская кошка, а Новицкий сообщил устройство наперстка, которым ловят этих мышей, и проч. и проч.
— Отчего ты, Стульцев, всегда врешь? — убедительно говорил ему Малинин.
— Ну. Ну что? — отлынивал Стульцев, притворяясь, что он вовсе не слышит слов Малинина.
Утром, по обыкновению, брат провожал меня в гимназию и часто просиживал в библиотеке до окончания классов. Так как в седьмом классе повторялось все старое, знакомое, то мы часто не ходили на уроки, проводя время в библиотеке, где собиралось много народа из гимназистов и семинаристов и было очень весело. Оверину к этому времени почему-то не понравился русский шрифт. Дойдя до мысли, что печатный шрифт должен вполне соответствовать современному письменному шрифту, а не древнему полууставу, он после многочисленных математических выкладок изобрел новый русский шрифт и читал нам в библиотеке длинные лекции о красоте и преимуществах своих букв перед теми, которые употребляются теперь. Не довольствуясь этим, он забрал у своего попечителя за несколько месяцев вперед свое жалованье, заказал пунсоны[46] и предполагал не только отлить новые буквы, но даже напечатать ими свое сочинение о новом русском шрифте.
Грачев к этому времени окончил нелепейшую статью под названием «Ученость и религиозность» и наводил на всех ужас, предлагая прочесть хоть небольшие отрывки из своего произведения. Новицкий предлагал ему поставить эпиграфом к этому сочинению «Ничего в волнах не видно», а Андрей находил, что следует совсем переменить заглавие и назвать: «Утреннее размышление кота в сапогах». После серьезных опасений, чтобы рукопись не пропала как-нибудь на почте, Грачев наконец отправил свой труд в одну петербургскую редакцию и начал нетерпеливо рыться в журналах, не отпечатана ли его статья. Кто-то помог ему отыскать на последней страничке журнала следующий ответ: «В г. Р. г. Г-ву. Ваша религиозность не подвержена никакому, сомнению; к сожалению, мы того же не можем сказать о вашей учености. Со статьей вам можно приютиться в «Домашней беседе»[47]. Над этим последним журналом, как известно, в то время тяготело такое проклятие, что одно прикосновение к нему могло навсегда погубить репутацию человека, и насмешкам над Грачевым не было конца. После этого все его значение утратилось, и он навсегда перестал уже свысока обличать других в бездельничестве, выставляя себя жрецом настоящего серьезного дела, мучеником ученой скуки и сухости.
После Грачева тон общественному мнению библиотеки начал задавать Шрам, который в своем серо-диком пиджаке, в широких штанах, с синими золотыми очками на носу, стоял на такой высоте либерализма, до которой никто из нас не мог достичь. Он делал свои замечания еще более свысока, чем Грачев, и его презрительных насмешек боялись все гораздо больше, чем прежних дубовых грачевских острот. Под угрозой этих насмешек мы ревностно наблюдали друг за другом, и я могу поручиться, что в то время мы были истинными, чистокровными либералами, более чем когда-нибудь в жизни. Володя был строг, пожалуй, еще больше, чем Грачев. Тот дозволял по крайней мере читать, что угодно, а теперь держать в руках повесть, которая почему-нибудь не нравилась главнокомандующему, было уже величайшим преступлением.
Оверин в этом случае мог, по всей справедливости, гордиться своим сумасшествием. Он совсем не подпадал стеснениям, относившимся до других, и без всякого страха читал, говорил и делал все, что ему вздумается. Впрочем, слишком занятый, с одной стороны, математикой, а с другой — русским шрифтом, Оверин стал совсем мало читать и даже редко просматривал газеты. Он начертал себе следующую программу: прежде всего он изучит математику, потом примется за естественные науки, затем перейдет к социальным, изучит философию и сделается великим писателем. До тех же пор, покуда он не покончит с математикой, заниматься чем-нибудь другим было бы, по его мнению, глупым упражнением сапожника в печении пирогов. Этот план Оверин открыл Малинину, в котором находил всегда терпеливого и ласкового слушателя, согласного с каким угодно парадоксом. Впрочем, я этим не хочу сказать, что Оверин искал или желал иметь когда-нибудь слушателей; я уверен, что, чувствуя сильную потребность высказаться, он без всяких затруднений объяснил бы все, что нужно, первому дереву, попавшемуся в саду. Он и относился к своим слушателям так, как к деревьям, разговаривая, точно актер с суфлерской будкой. Малинин, выслушав оверинский план, вдруг вздумал заметить, по какой же причине Оверин, подобно презренному сапожнику, отрывается от математики и заботится о красотах русского шрифта.
Замечание попало не в бровь, а в глаз, и Оверин очень смутился.
— Отчего? — переспросил он. — Во-первых, я тут тоже занимаюсь математикой: это задача, а во-вторых… Видишь ли ты, математика для меня обед, а шрифт — пирожное.
Вероятно, в радостном порыве, что он так легко выпутался из затруднения, Оверин улыбнулся и слегка ударил ничего не понимающего Малинина по плечу.
— Послушай, Оверин, отчего ты такой пентюх? — сказал вдруг Малинин, — все ты с книгами, вон и руки у тебя всегда в мелу перепачканы. Ты этак скоро умрешь; человеку нужны развлечения. Ты прежде хоть купаться ходил, а теперь и купаться тебе лень ходить: как старуха, все сидишь над книгами.
— Да-а, — в размышлении сказал Оверин, отходя, однако ж, опять к своим книгам, к своему мелу и доске.
Но, сверх всякого чаяния, замечание Малинина не пропало даром. Оверин решил, что для него необходимы удовольствия. Но какие же удовольствия? Озерин, вероятно, довольно долго думал над этим вопросом, потому что выдумал наконец для себя очень занимательное удовольствие.
Раз в воскресенье мы с братом зашли мимоходом в гимназию узнать, не получены ли новые журналы, и, так как их не было, стали спускаться назад по лестнице. Нас догнал Оверин.
— Куда ты? — спросил Андрей.
— Тут, недалеко.
— Да куда же?
— Тут… не знаешь ли, где поближе кабак?
Оверин произнес свой вопрос с такой заботливой серьезностью, с какой возвратившийся на родину солдат спрашивает, не знают ли, куда девалась избушка его родных. Слова всякого другого были бы приняты, конечно, за шутку, но, услышав от Оверина, что он направляется в кабак, мы ни на минуту не усомнились, что цель его настоящего путешествия действительно ближайший питейный дом.
— В кабак! — вскричал Андрей. — Зачем же?
— Хочу напиться, — задумчиво отвечал Оверин таким тоном, каким говорят: «Хочу купить тысячу билетов первого займа с выигрышами».
— С горя? — спросил я.
— Нет, видите ли, — озабоченно начал Оверин, — видите ли, мне действительно нужны удовольствия. Нельзя же все сидеть над книгами нелюдимом! Я думал — что бы такое? Другие находят удовольствие в танцах. Я не умею танцевать, а то сходил бы в сад, когда никто не мешает, протанцевал там где-нибудь и воротился бы…
Напряженная серьезность Оверина вызвала с нашей стороны такой хохот, что мы долго не могли слушать его.
— Театры отнимают много времени, — продолжал Оверин, вероятно изумляясь; чему мы смеемся. — Верховая езда — ничего бы; надо опять много денег: лошадь надо покупать, да, наконец, я не умею и ездить. Ну, и верховая езда, кроме того не всем же нравится. Пьянство нравится всем. Мастеровой работает целую неделю, а в воскресенье напивается. Вот и я так буду напиваться теперь…
Оверин с уверенностью смотрел вдаль и ровным, твердым шагом шел вперед. Намерение его было непреклонно.
— И напьешься? — смеясь, спросил брат.
— Напьюсь. И тебе тоже советую, — с любезным простодушием предложил Оверин. — Я знаю, вы не пьете даже шампанского, — обратился он ко мне, — а потому вас не приглашаю. Нам с тобой двух штофов достаточно. У меня есть деньги.
Брат пришел в восторг и немедленно объявил свою твердую решимость тоже идти в кабак.
— Пойдемте лучше к нам — там есть водка, можете напиться как угодно, — уговаривал я.
— Нет, мы пойдем в кабак! — ответил Андрей.
— Отчего же не пить в кабаке на свои деньги! — удивился Оверин.
— Вас там отколотят…
— Мы сами отколотим. Ну, вон кабак. Пойдем и ты с нами, — весело говорил Андрей, обрадовавшийся скандалу.
— Я еще не сошел с ума. Андрей, ведь ты делаешь скандал на весь город! У нас есть сестра… — истощался я в убеждениях.
— У меня нет сестры, — рассудительно объявил Оверин. — До свидания!
И оба они скрылись в дверях, из которых выхлынул какой-то безобразный гам и визгливый голос, покрывавший этот гам:
Хлеба — нет,
Соли — нет,
Смех какой!
— Черт с ними, — пробормотал я и с яростью воротился домой один.
На вопрос сестры, где Андрюша, я объявил, что Оверин положительно сошел с ума, а так как брат всегда был дураком, то не удивительно, что они сошлись теперь и отправились вместе в кабак. Я был очень раздражен и не щадил колкостей, чтобы всячески унизить Оверина и брата. Но на сестру слова мои произвели совершенно обратное действие. Она покраснела, и, взглянув на ее лицо, я ясно увидел, что она готова бы сию же минуту полететь в кабак, вслед за предметом своей нелепой страсти, которого она, впрочем, не видала еще ни разу в жизни! Я замолчал.
— Отчего этот Оварин не ходит к нам? — через минуту нерешительно спросила меня сестра.
— Если ты хочешь вешаться на шею к этому сумасшедшему, можешь сама сходить к нему. Он тебе докажет, как дважды два, что буква ш безобразна, как… вот как ты! — почти закричал я на сестру, покрасневшую от досады.
— Что ты кричишь! Шел бы с ними в кабак, там и кричал бы, — раздражительно сказала Лиза и ушла от меня.
Я остался один злиться и проклинать всех, начиная с Оверина до сестры. Когда перед обедом пришел Малинин, я даже не утерпел не обругать и его за то, что он навел Оверина на поганую мысль об удовольствиях.
— Что такое? ничего, — простодушно объяснил мне Малинин. — Оверин упал в обморок, ему сделалось дурно. Ну, Андрей и привез его на извозчике домой. Мы вместе с Андрюшей пришли.
В это время явился Андрей, и я значительно успокоился тем, что он не был пьян. Оказалось, что Оверин, основательно рассуждая, что по малости пить не стоит, спросил в кабаке сразу четверть ведра. Но когда они с Андреем выпили по третьей рюмке, Оверину сделалось дурно, и он, что называется, раскис вполне. Брат отдал водку чиновникам, сидевшим в кабаке, и привез больного Оверина без всяких дальнейших приключений в гимназию.
На другой день у Оверина была головная боль, что, конечно, ему очень не нравилось, и он объявил, что никогда больше не намерен развлекаться какими бы то ни было удовольствиями, объявив, что математика для него такой же завлекательный роман, как «Три мушкетера», что каждое место, на котором он останавливается, для него лучшая патетическая сцена и он не может успокоиться от волнения, что будет дальше.