ЛЮБОВНЫЕ ДЕЛА ОВЕРИНА И МАЛИНИНА

Начались экзамены; через неделю мы должны были навсегда проститься с гимназией. Все очень были заняты последними, выпускными, экзаменами, а Малинин и Грачев, соперничествовавшие получить единственную гимназическую стипендию в университете, с каким-то яростным азартом ходили из угла в угол и зубрили вслух всякую чепуху, долженствовавшую составить их земное благополучие. Впрочем, Малинину очень мешало в его занятиях составление особой росписи покупок, которые предстояло ему сделать по окончании курса, чтобы обзавестись хозяйством. Эта работа представляла неодолимые затруднения, так как в первой росписи заключалось 307 предметов, начиная от циммермановской шляпы до стеклянной плевальницы, — на сумму до двух тысяч рублей, а Малинин не мог даже и мечтать получить из казны более 80 рублей на экипировку. Приходилось сокращать роспись и на каждом шагу решать очень трудные дилеммы, вроде того, что нужнее, этажерка или фланелевые штаны.

Погруженный, с одной стороны, в составление росписи, с другой — в приготовление к экзаменам, Малинин почти перестал вздыхать о Лизе и совершенно не трогал прекрасного альбома, который недавно купил и успел уже наполовину испачкать стишками Фета, Бешенцова, Всеволода Крестовского и иных.

Оверин совершенно игнорировал экзамены и не только не готовился к ним, но даже не пришел ни на один из них. Он переехал из пансиона к Новицкому, где ему очень понравился продавленный клеенчатый диван, на котором, как он находил, было столь же удобно спать, как в лодке, и по целым дням, не вставая, лежал с книжкой в руках.

Грачев готовился к экзамену, кажется, за всех и без устали ходил по коридору, обременяя свою память и космографией, и славянскими глаголами, и русскими основными законами, и новейшей историей по Гервинусу[48]. Кто-то заметил ему, что стипендия, по всей вероятности, достанется Малинину.

— Пусть достается; я все-таки пойду в университет, поступлю сторожем и буду слушать лекции, как Мартин Лютер, через щелку! — с хвастливой горячностью истинного героя отвечал Грачев.

К сожалению, он на деле был далеко не так привержен к наукам, как Мартин Лютер, да, наконец, и романтическое желание сделаться из любви к науке университетским сторожем в наше время смешно, а потому Грачев, когда стипендия досталась не ему, а Малинину, предпочел сделаться писцом, оставив намерение слушать лекции через щели и замочные скважины.

Экзамены кончились 20 июня; 21-го числа был день моего рождения, и мы с братом решились задать приличное этим двум случаям торжество.

Решено было пригласить Шрамов, Буровых, некоторых гимназистов и, самое главное, Оверина и Стульцева, без которого, как выразился брат, и праздник будет не в праздник.

После обеда, за которым мы, накануне моего рождения, совещались, кого пригласить, Малинин шепнул мне, что хочет о чем-то поговорить со мной по секрету. Мы отправились в мою комнату; Малинин сел на стул и начал рассеянно смотреть на черное полотно, висевшее над моим письменным столом в золотой раме и долженствовавшее изображать собою ночь в Обдорске. В Обдорске, как изведано, ночи бывают темные, так что разглядеть что-нибудь довольно трудно, но, очевидно, Малинин, уставивши глаза в картину, вовсе не хотел ничего разглядывать, а только старался протянуть время, не решаясь начать своего объяснения.

— Ну, что же надо? — спросил я его.

— Видишь ты, у нас вообще в России этот глупый канцелярский порядок… Везде приходится начинать с старшего помощника младшего подсекретаря, товарища хранителя ниток для сшивания дел…

— Ты, верно, не о хранителе ниток хотел говорить по секрету.

— Нет.

Малинин начал с горечью порицать формализм, который поглощает деньги на то, чтобы у нас же еще отнимать время, а время — те же деньги, говорят англичане. Англичане — хороший народ и не терпят таких глупых порядков, как мы. У них парламент…

Я понял, что подвергаюсь опасности выслушать дифирамб английскому парламентаризму, и самым решительным образом потребовал, чтобы Малинин открыл мне наконец свой секрет. Секрет этот, как оказалось, заключался в том, что благодаря канцелярскому порядку Малинин, к величайшему своему огорчению, не может получить своих восьмидесяти рублей ранее двух недель, а так как ему не хотелось явиться на наш праздник в курточке, то он просил меня дать ему теперь же средства приобресть приличный его возрасту костюм.

— Зачем же ты мне говорил об английском парламенте?

— Совестно, — пробормотал Малинин и начал пристальнее всматриваться в непроглядный мрак обдорской ночи.

— Что же ты купишь себе?

— Я уж выбрал: такой же пиджак, как у Шрама.

И действительно, на другой день у нас вечером среди многочисленного собрания красовались два серо-диких пиджака. Но какая разница была между ними! Между тем как Малинина никто не замечал, Володя просто царствовал: в одном месте он ругал Шульце-Делича[49], в другом острил над Воскобойниковым[50]; здесь рассказывал анекдот про Бакунина, там смеялся над Стульцевым, который дергал очками и с наивным непониманием бормотал: «Ну, ну, — ну что?»

Во всех комнатах стояли, ходили, сидели, курили и пили чай множество народа. Кто толковал о рочдельском обществе[51], кто о комедии Львова, кто сообщал ненапечатанное стихотворение Некрасова… все говорили. Володя переходил от группы к группе, и нам оставалось только завидовать той свободе и легкости, с какой он умел сказать вовремя остроту, вовремя поправить очки, где следует, улыбнуться или небрежно пощелкать своими длинными ногтями и с задумчивым видом почмокать языком, как будто что-нибудь пробуя и смакуя. Его небрежная легкость и свобода в обществе могли сравниться разве только с той беззаботностью, с которой путались между ногами Ольгин пойнтер и Оверин. Последний явился в замазанной мелом курточке, и когда притащивший его Андрей, насильно напялив на него свой сюртук, выпустил его в залу, то начал задумчиво разгуливать по комнатам, точно он был в пансионском коридоре. Столкнувшись носом к носу с Ольгой, он спросил ее, не помнит ли она, какую даму, в отеле Рамбулье, лечил Вуатюр от лихорадки, пугая ее медведями; но, не получив ответа, сам тотчас же заметил, что это, впрочем, все пустяки и что тут дело не в имени, а в факте. Видя дикаря, свободно и беспонятно расхаживающего по всем комнатам, многие обратили на него внимание, и скоро Оверин сделался предметом общего разговора.

— Говорят, он сильно занимается математикой, — сообщали в одном месте.

— У него идея-фикс, — решил один из бесчисленных племянников Бурова и начал доказывать, что великие люди отличаются от обыкновенных смертных только тем, что имеют идею-фикс, вследствие чего в общежитии они обыкновенно кажутся сумасшедшими.

Андрей рассказал несколько анекдотов об Оверине, и они начали переходить из кружка в кружок.

— Кто знает, может быть он гений, — томно сказала Катерина Григорьевна.

— Да, все великие люди отличаются странностями, — снисходительно заметил сидевший подле нее Буров, махнув ладонью над своими стрижеными волосами.

В это время ко мне подошел Новицкий. Он нечаянно оборвал часовую цепочку и попросил у меня щипчиков поправить ее. Мы отправились ко мне в комнату и на дороге я спросил у него, как они зажили с Овериным и, кстати, почему Оверин не купил себе никакого платья, тогда как, я слышал, он не дальше недели взял у своего попечителя двести рублей.

— Если б я знал, как он распорядится с этими деньгами, я бы не поцеремонился отнять их у него, — сказал Новицкий, — Покуда он доехал до меня, уж у него не было и половины, но и с остальной он хорошо распорядился!

Действительно, Оверин очень оригинально распорядился со своим достоянием. Из первой сотни он дал двадцатипятирублевую бумажку служителю в гимназии, чтобы тот кормил какую-то собаку, и, уходя из пансиона, столько же роздал на чай служителям. На улице его остановила какая-то нищая, а у него не было меньше пятидесятирублевой бумажки; он подумал, что уж если на собаку истрачено двадцать пять рублей, то на человека совершенно справедливо истратить вдвое больше, и отдал деньги. Остальные сто рублей пошли более дельно: Оверин купил груду колбас, полпуда свеч, два каравая хлеба, стопу бумаги и проч., а остальные отдал хозяйке вперед за квартиру, кажется года за полтора.

Когда рассказывал мне все это Новицкий, в соседней комнате, у Андрея, послышался шум: брат торопливо запирал дверь на замок.

— Стойте-ка, что это делает Андрей? — сказал Новицкий, опуская щипчики, которыми правил свою цепочку.

Мы начали прислушиваться. Оказалось, что Андрей выдумал очень скверную шутку.

Услышав, что Оверин ходил в кабак, выпил там три рюмки и захмелел, Стульцев, со свойственной ему неумеренностью, объявил, что прежде выпивал по четверти ведра один и не хмелел, а теперь может выпить четверть не четверть, а все штофа два. Андрей позвал его в свою комнату, вынул из чемодана пистолет, который некогда носил в кармане с целью безвременно лишить себя жизни, и объявил Стульцеву, что он должен умереть или выпить полный графин водки.

— Ну, ну — я виноват! ну! — поджав хвост и выставив вперед руки, чтобы не видать грозное дуло Андреева оружия, забормотал Стульцев.

Андрей в порыве благородного негодования повторил, что Стульцев не должен ждать пощады, что ему следует или пить водку, или читать «Отче наш» в ожидании близкой кончины.

— Ну, я виноват! ну, ударь меня! (Стульцев сдернул очки и выставил вперед свое лицо). Ну! что же ты? — почти плача, проговорил он.

— Нет, я тебя убью. Молись.

— Ну, ну! — заплакал Стульцев, падая на колени и закрывая себя руками, выставленными вперед вместе с очками, о которых он уже перестал заботиться, расставаясь с жизнью. Андрей уверял, что тогдашняя поза Стульцева очень напоминала позу Моисея, ужаснувшегося перед купиной огненной, как это изображено в иллюстрированном Ветхом Завете. Брат чуть-чуть не расхохотался и поспешил спустить курок своего пистолета, трагически вскрикнув: «Умри, злодей!» Несмотря на то, что, за неимением пистона, собачка произвела только легкий щелчок, со Стульцевым случилось такое скверное обстоятельство, что Андрей принужден был дать ему свое белье.

— Ну, ну, господа… ну, вы только, ради бога, не говорите, — со слезами умолял Стульцев, совершая свой туалет при помощи Сеньки, который не мог удержаться от смеха и фыркал себе в кулак.

Мы дали Стульцеву клятвенное обещание в скромности и воротились к гостям. Стульцев, точно рыбка, выпущенная в свежую воду, весело заходил по зале как ни в чем не бывало, а вскоре ему удалось поймать какого-то новичка, и он, уверяя последнего, что имеет серебряную медаль за спасение погибавших, совершенно забыл, что час назад сам едва спасся от смерти.

Воротясь в залу и не видя Оверина, я начал беспокоиться, не случилось бы какого скандала. С этой мыслью я обошел все комнаты, но его нигде не было. Правда, фуражка его находилась налицо, но от такого человека, как Оверин, можно было ожидать всего, и не было бы ничего удивительного, если б он по забывчивости, несмотря на довольно холодный вечер, отправился домой без фуражки. Впрочем, прежде чем окончательно убедиться в этом, я решился осмотреть сад, хотя холод вовсе не располагал к прогулкам.

Я пошел через комнату Андрея и, когда начал спускаться по лестнице из фонарика, к величайшему удивлению, увидел идущих по дальней аллее Оверина и Лизу. Они шли под руку. Оверин шел, опустив голову, как бы нехотя, тем же шагом, каким он прогуливался по пансионскому коридору, не замечая, что Малинин или Андрей держат его под руку. Сестра шла боком, смотрела в лицо Оверину и, казалось, что-то с оживлением говорила ему. Роман обещал быть юмористическим, и я не мог стерпеть, чтобы не узнать лучшую сцену — объяснение в любви. Скрывшись за густо переплетенной изгородью кратегуса[52], я скоро догнал их, и, так как сестра в это время весело пригласила Оверина сесть на скамейку, мне оставалось только прикурнуть под ветвями изгороди и приготовиться слушать, что я и исполнил.

Оба молчали. Я слышал трепетное дыхание сестры — очевидно, она на что-то решалась. Оверин, выпучив глаза, смотрел вдаль, на край неба, где уже начинали выплывать звезды.

— Вы знаете, это я вам писала, — проговорила наконец Лиза.

Оверин не слыхал.

— Послушайте, Оверин, это я вам писала, а не Наталья Петровна… у меня ваши письма, я их берегу, — сказала сестра, захлебываясь от волнения.

— А! — приятно изумился Оверин.

— Оверин, поцелуйте меня! — вдруг страстно вскрикнула сестра, прижимаясь к нему.

— Зачем? — не двигаясь, спросил Оверин.

Сестра, очевидно, была поражена; она даже не отодвинулась от Оверина, не сделала никакого движения и долго не могла сказать ни слова. Оверин спокойно и сосредоточенно смотрел вперед, на небо, точно он держал чью-нибудь руку и считал удары пульса.

— Вы не любите меня? — тихо спросила сестра.

— Нет… люблю; отчего же не любить?

— Я не красива, — прошептала Лиза.

Оверин посмотрел на нее. Мне как-то никогда не приходило в голову справиться, красива или некрасива сестра, и я теперь тоже взглянул на нее, чтобы решить этот вопрос. Увидев ее блестящие глаза с большими ресницами, крупные волны волос и тонкую талию, как змея выбегавшую из-под кожаного пояса, я сразу решил, что она очень и очень недурна и что всякий другой на месте Оверина не был бы таким олухом.

— Нет, вы очень красивы, — с убеждением сказал Оверин, окончив свой осмотр.

Сестра вскочила, обвила его шею руками и звонко поцеловала. Оверин, по-видимому, нисколько этому не удивился; он только слегка отстранил ее рукою и тихо перевел дух.

— Видите вы эту звезду, — сказал он, — вон направо?

— Где?

Сестра, вероятно, еще надеялась, что Оверин от звезды поэтически перейдет к излиянию чувств, но она горько ошиблась. Оверин скоро заговорил об Уране, о Нептуне и начал объяснять ей вычисления Леверье, послужившие к открытию новой планеты. Так как ни Уран, ни Нептун, ни Леверье вовсе не интересовали меня, а кроме того, с одной стороны, было холодно, с другой же — нельзя было сомневаться в целомудрии Оверина, а потому я решился воротиться домой, оставив Лизу, в виде наказания, поскучать часок-другой на холодке, слушая математические пояснения Оверина. Я пошел, и до меня доносились еще по ветру спокойные слова Оверина: «Притягательная сила… центростремительная сила… отклонение…»

Когда я проходил в свою комнату, чтобы обсушить немного промокшие ноги, зала уже значительно опустела, но по дороге меня все-таки задевали слова: эманципация, непогрешимость, Гарибальди, обскуранты, знамя прогресса, Тургенев, патриотизм и проч. и проч. У дверей моей комнаты со мной столкнулся Малинин. Толки этого вечера на него произвели, по-видимому, потрясающее впечатление, и он смотрел очень расстроенно.

— А y нас, должно быть, скоро будет революция? — тихо сказал он не то с большим страхом, не то с большой уверенностью.

— Где «у нас»? — раздражительно спросил я, предчувствуя услышать глупость.

— У нас, в России.

— Ты останешься у нас ночевать?

— Нет, уж я домой пойду. Неловко, в первый же день — и вдруг дома не ночевать. Хозяйка черт знает что обо мне подумает.

— Не видал ты — Шрамы уехали?

— Уехали.

— Ну, так я лягу спать.

— Прощай. Пойду на новоселье. Вот что, Николай Николаич (Малинин в первый раз в жизни называл меня таким образом, и эти слова вышли у него как-то застенчиво), я хотел завтра… Нечто вроде новоселья… Можно? И хотел пригласить Лизавету Николаевну… А? Как ты думаешь, Николай Николаич? Я думаю, кофей…

Малинин совсем расстроился.

— Хорошо, завтра.

— Ну, так я буду ждать…

— До свиданья.

Я лег и начал было дремать, когда в соседней комнате брат зашаркал спичками и через минуту явился ко мне с зажженной свечой.

— Ты не спишь? Где Малинин?

— Он ушел. Зачем тебе?

— У него завтра кофей…

Брат сел ко мне. на постель и начал говорить об Анниньке, в которую он был влюблен. Его восторженные похвалы ее белым волосам, розовому лицу и ее необыкновенно приятной наивной глупости очень мешали мне задуматься над маленьким выговором, который я приготовлял для сестры по поводу ее любовных похождений. К утру, впрочем, я успел составить довольно назидательную речь и отправился к Лизе.

Когда я вошел, она лежала на диване и читала книгу. Я с медленной серьезностью поставил стул к дивану, сел на него и дожидался, что Лиза спросит меня, зачем я пришел; но она молчала.

— Что ты писала Оверину? — спросил я наконец.

— Ничего не писала, — небрежно отвечала Лиза.

Она продолжала глядеть в книгу, вероятно, думая, что разговор будет не настолько интересен, чтобы для него стоило отрываться от чтения.

— Что ты писала Оверину? — настойчивее спросил я.

— Ничего.

— Я знаю, что ты писала, что он тоже писал к тебе и что ты бережешь его письма. Я знаю, что ты вчера…

Лиза вскочила с дивана и, очень покраснев, посмотрела мне в глаза.

— Как ты узнал?

— Как я узнал — тебе все равно. Дело в том, что я все знаю.

— Хорошо, — пробормотала Лиза. Она бросилась к комоду и начала дрожащими руками с лихорадочной поспешностью перебирать стоявшие там безделушки, причем флакон с какими-то духами полетел на пол. Это раздражило Лизу, и она начала кидать вслед за ним на пол все, что ни попадало под руку. По лицу ее текли молчаливые слезы, губы дрожали от злобы и оскорбления, и она изо всей силы метала об пол и гребенки, и банки с помадой, и щетки. Я молчал. Она нашла наконец ключ, сердито выдвинула верхний ящик комода в начала там рыться так азартно, что оттуда вылетело на пол несколько носовых платков и какая-то коробочка. Скоро она выхватила из комода какие-то бумаги и хотела их разорвать, но я схватил ее за руки.

— Отдай, — сказал я.

— Ни за что! — захлебываясь злыми слезами, проговорила Лиза.

Она, впрочем, не думала сопротивляться мне серьезно и скоро уступила моим усилиям, в изнеможении упавши на диван и разразившись громкими рыданиями.

Я начал разбирать бумаги. Это были три длинных письма Оверина, обращенных, как видно было из первых строк, к Наталье Петровне, — так звали горничную Лизы, от имени которой, вероятно, и писала ему сестра.

— Отдай их ему… — с усилием проговорила Лиза среди рыданий, которые душили ее и коверкали ее лице в безобразные гримасы. — Он надо мной смеется! Пусть! Смейтесь надо мной! Я не боюсь!

Рыдания ее становились громче и громче. Я подошел к ней и взял ее за руки.

— Лиза, голубушка, полно — успокойся! никто не будет смеяться, — ласково сказал я.

Сестра прижалась к моей груди своим заплаканным лицом.

— Тебе он все рассказал? смеялся? — прошептала она…

— Он мне ничего не говорил и никогда никому не скажет. Я сам все слышал…

— Никому не говори, — опять прошептала сестра, прижимаясь ко мне, как будто просила защиты.

— Никому не скажу.

— И отдай мне письма, — нерешительно прибавила Лиза.

Она успокоилась и села на диван.

Уж много раз сравнивали улыбку на плачущем лице хорошенькой женщины с солнцем, весело освещающим землю, только что омытую дождем. Глядя на улыбающуюся Лизу, по щекам которой еще блестели полоски слез, я был совсем обезоружен и целиком забыл назидательную речь, приготовленную мной для изобличения всего неприличия ее поступков с Овериным.

— Нашла же ты предмет для ухаживания, — смеясь сказал я, — вот скорее этот (я разумел бюст Крылова, стоявший на камине) слезет отсюда и будет объясняться в любви, чем Оверин.

— Я люблю его, — в порыве откровенности решительно объявила Лиза.

— С чего ты начала писать ему? Черт знает, дичь какая!

— Так… Он отвечал мне; я думала, что и он меня любит, а он говорит, что вообще всех любит… Я не знаю, что это за чудак! Впрочем, он сказал, что я хорошенькая, и звал к себе пить чай с паюсной икрой. Я ему назначаю свидание на валу, а он мне говорит: лучше ко мне придите — у меня есть паюсная икра, и мы будем пить чай с икрой… Ничего не понимает. Паюсная икра, говорит, очень питательна и с сладким чаем очень вкусна!

Лиза начала смеяться. Я разбирал оверинские письма. Каждая красная строка начиналась так: «Вы спрашиваете, как я смотрю на назначение женщины. Женщина прежде всего — человек, допустим даже, что человек слабосильный и слабоумный» и проч., или: «Вы спрашиваете, как я смотрю на брак. Я не думал еще об этом и не могу сообщить своего решительного мнения; впрочем, судя по тому, что некоторые животные, напр. аисты, по-видимому, признают брак…» и проч. и проч. Последнее письмо оканчивалось очень деликатным приглашением прекратить переписку: «Мне совсем некогда теперь обдумывать ответы на ваши вопросы. Вы читайте книги, сами дойдете как-нибудь до всего». Тон писем везде был таков, как будто они были писаны не к незнакомой женщине, а к хорошему приятелю. Оверин, очевидно, нисколько не удивлялся, что какая-то Наталья Петровна интересуется его воззрениями на брак, на положение женщин и другие предметы, вызывающие на размышление.

— Во всяком случае ты, пожалуйста, оставь Оверина в покое, — сказал я, свертывая письма и возвращая их сестре. — Из этого ничего не выйдет, кроме того, что над тобой будут потешаться, как над Малининым.

— Бедненький! Посмотри, я думаю, он исходил верст десять (сестра показала мне букет из каких-то дрянных желтеньких цветочков). Просил меня никому не говорить. Я как-то смотрела атлас и сказала, что никогда не видала этого цветка, — он вот и принес.

Сестра засмеялась.

— Вот влюбись в него. За него можешь выйти замуж, он будет ухаживать за тобой.

— Ну, что! — презрительно сказала сестра. — Он какой-то кисель!

Кисель был легок на помине. Он постучался в дверь и робко вошел к нам в своем серо-диком пиджаке. Я совершенно забыл о его новоселье с кофеем, и Малинин, вероятно, соскучившись дожидаться, явился поторопить нас собственной персоной.

— Что же вы… не хотите… Николай Николаич! Лизавета Николаевна! — бормотал он.

Андрея не было дома, и мы отправились к Малинину вдвоем с сестрой. Он нанимал небольшую чистенькую комнату, в которой пахло уютным теплом. Надобно было удивляться, откуда Малинин, заняв у меня всего третьего дня деньги, набрал для своего гнезда столько белизны и чистоты, и я сильно подозреваю, что он не спал на подушках, которые были убраны в белоснежные наволочки со старенькими кружевами. Одеяло было белое, так что кровать Малинина изображала из себя некоторым образом ложе невинности. У изголовья стоял маленький столик, вероятно недавно натертый деревянным маслом — так он блестел. На столике стояла стеариновая свечка в блестящем подсвечнике, должно быть для того, чтобы показать, что Малинин иногда наслаждается чтением, лежа в постели. На комоде, точно так же натертом деревянным маслом, был расставлен целый ряд всяких зеркальцев, щеточек, баночек, скляночек, коробок, коробочек, тетрадок и книжечек, расположенных очень красиво и симметрично. На письменном столе Малинина была тоже выставка разных дешевых галантерейных вещей. Чернильница, перья, чугунные пепельницы, пресс-папье разных сортов, ножницы, ножички, печатки, костяные счеты и проч. были расставлены так искусно, что к столу было боязно прикоснуться, чтобы не разрушить гармонии порядка и красоты, писать же на нем не было никакой возможности. Словом, сердце радовалось, глядя на благоустройство малининской комнаты, и Малинин, как добрый бобер, видимо, очень дорожил этим благоустройством, так что, когда Лиза села на кровать, он с большой торопливостью бросился пересаживать ее на стул.

— Вам так удобнее, — трогательно говорил он. — Вот Николай Николаич, сигары…

— Да ведь ты знаешь, что я не курю.

— Ну, все равно.

Я открыл у него письменный стол, где лежало множество прекрасных тетрадей; мне бросился в глаза какой-то листочек, лежавший сверху. Это была смета: «Сигар гаванских, лучших, десять штук; сигар рижских — десять штук; папирос Сырейщикова двадцать пять штук; кофе — фунт».

Малинин подкрался сзади и вырвал у меня листок.

— Ну, зачем же? — раскрасневшись, сказал он.

— Это твои покупки?

— Да…

— Зачем же табак? — спросила Лиза. — Ведь вы не курите.

— А гости…

Малинин сказал это с такой наивной уверенностью, что Лиза пришла в восторг, схватила его за голову и взъерошила ему густо напомаженные волосы.

Малинин совсем потерялся и умер бы от счастья, если бы в это время его хозяйка не принесла на подносе кофе со всякими печеньями. Он, как облитый кипятком, бросился к столу и чуть не повалил по дороге маленький столик со свечой, поставленный у кровати. Не помня себя от счастья, он начал так растерянно хлопотать и угощать нас, что сердце сжималось от жалости. И было от чего растеряться самым жалким образом: он в этот день был именинником в квадрате.