СВЯТИЛИЩЕ НАУК
Дни проходили за днями; приближалось время начала лекций в университете, и мы начали толковать о выборе факультетов. Впрочем, все это делалось мимоходом; летние дни проходили скоро и весело, и говорить хоть о мало-мальски серьезных вещах как-то не хотелось. У нас с утра обыкновенно собиралось довольно много знакомых, и уже непременно присутствовали Новицкий, Малинин и Аннинька, которая очень подружилась с сестрой. Лиза приняла ее некоторым образом под свое покровительство и не жалела трудов, посвящая Анниньку во все тяжкие тогдашнего либерализма. Бедная институтка, казалось, ничего не понимала; она краснела, мигала своими хорошенькими глазками и старалась оборвать розовенькими пальчиками кончик носового платка. Я был долгое время в глубоком убеждении, что Аннинька, по милости институтского воспитания, отупела и оглупела до состояния настоящих провинциальных барышень, в том виде, как их всегда изображают в комедиях и повестях, но мало-помалу начал в этом разубеждаться. Как оказалось, она тоже знает толк в идейках и даже имеет оригинальный способ выражения их — прелестно-простодушный и застенчивый.
Очень хорошо понимая, что лучший способ стать заметным и выделиться хоть немного из несметных дюжин либералов — это проповедовать (в то время необходимо было что-нибудь проповедовать) консервативные идеи, я сделался консерватором и любил обрывать Малинина, Лизу, Андрея и других либералов, которые мне были под силу. Мои проповеди не пропадали для Анниньки даром.
Я в этом убедился, когда Лиза как-то занеслась на модную тему об угнетении женщин. Само собой разумеется, при этом варварство мужчин, закрывших перед бедной женщиной все дороги к самостоятельности, было выставлено в заслуженно-гнусном виде.
— Кто хочет быть самостоятельной, это нетрудно, — сказала вдруг Аннинька.
Нечего и говорить, что Лиза пришла в изумление, близкое к негодованию.
— Я могу наняться в прачки и не буду ни от кого зависеть, — кротко пояснила Аннинька.
Лиза с горячностью возразила, что у бедной прачки как у женщины нет никакой карьеры, между тем как мужчина может сделаться из писца министром.
— И мы бы, может быть, составили карьеру, если бы умели писать и могли сделаться писцами. Нет, Лизанька, уж так устроено, что мужчина должен работать, а мы наслаждаться… Так ведь, Николай Николаич?
Аннинька пела с моего голоса, и я тем с большим удовольствием слушал ее наивную песенку.
Андрей, влюбившийся в Анниньку «со всем пылом юношеской страсти», тоже находил, что к ней очень идет консерватизм и либералкой она была бы не так мила. По поводу своей несчастной страсти брат начал меня особенно долго беспокоить по ночам, то объясняясь в любви, то читая свои стихи, которые он целыми грудами отправлял в петербургские журналы, вырезывая потом напечатанные стихотворения и наклеивая их на стены у себя в комнате, чтобы каждый приходящий мог видеть, что тут живет поэт. Относительно любовных успехов Андрея мне приходилось выслушивать очень странные вещи. Брат был вовсе не такой человек, чтобы молчаливо страдать и вздыхать, подобно Малинину. Нечего и говорить, что он, почувствовав себя влюбленным, тотчас же объяснился в любви, и так как не получил от Анниньки никакого решительного ответа, то продолжал привязываться к ней каждый день.
— Я ее решительно не понимаю, — говорил он мне, бывало, сидя на моей постели. — Сегодня в саду я начал ее целовать, она кинулась ко мне, но потом вдруг оттолкнула меня, начала плакать и кричит: «Отойдите, отойдите, не троньте меня». Боится, должно быть.
Такие сцены, конечно, охладили бы пыл всякого другого, но не Андрея. У него дело дошло до того, что он показал мне однажды изрядный синяк на груди, полученный во время горячего объяснения в любви, когда Аннинька, побежав от него, неосторожно захлопнула двери.
— Нет, она, должно быть, влюблена в кого-нибудь, — в раздумье говорил Андрей. — Она на тебя что-то смотрит очень странно; все краснеет.
Я имел так мало претензий влюблять кого-нибудь в себя, что предположение Андрея показалось мне смешным, но потом я и сам стал замечать, что Аннинька смотрит на меня действительно несколько странно и как-то боязливо протягивает мне свою руку. Впрочем, на все это, среди споров, шума и смеха, которые царствовали у нас, я мало обращал внимания.
Почти каждое утро, являясь к нам, Новицкий сообщал какое-нибудь происшествие с Овериным, и день уже начинался смехом. Оверин к этому времени успел свести некоторые очень приятные знакомства, как-то: со своей прачкой и с пьяницей-сапожником, жившим в их доме. Старуха прачка, вероятно, считала его за блаженного и приходила к нему под окно поговорить то о пропавшей простыне, то о сыне, который был в солдатах, и Оверин всегда очень внимательно успокаивал и утешал ее. Менее невинны были его отношения с сапожником. Этот последний познакомился с ним очень оригинальным образом, попросив Христа ради пятачок на опохмелку. У Оверина были деньги, и он дал ему. Через четверть часа сапожник явился, уже значительно повеселевший, благодарить своего благодетеля.
— Что теперь лучше? — спросил Оверин.
— Лучше.
— И голова не болит?
— Нет, совсем хорошо.
— А если теперь еще выпить?
— Еще будет лучше.
Оверин удивился и дал ему еще пятачок. Сапожник явился через несколько времени и действительно был еще веселее.
— А если теперь еще вы выпьете? — спросил Оверин.
— Теперь отлично бы еще выпить.
Оверин передавал в этот день сапожнику до десяти пятачков и с удивлением наблюдал, что новый его знакомый час от часу пьянеет сильнее и сильнее, а наконец, взяз последний пятачок, не может уже выразить языком своей глубокой благодарности и замертво падает на землю.
Выспавшись под оверинским окошком, сапожник уже не попросил, а потребовал у Оверина пятачка, как у единственного виновника своей болезни.
Так как вообще отказывать, да еще в деньгах, было вовсе не в характере Оверина, то сапожник скоро понял всю выгоду своего положения и в короткое время пропил у своего благодетеля все деньги. Дело дошло до того, что Оверин занял у Семена шестьдесят копеек и решился питаться одним хлебом впредь до получки своего жалованья.
Но у Оверина было платье. Попечитель его, видя, с каким ребенком ему пришлось водиться, сам распорядился сшить Оверину довольно приличную одежду. К сожалению, не вся она пошла в прок. В то время, когда Оверин питался одним хлебом, его приятель сапожник вовсе не полагал оставить своей привычки напиваться пьяным, несмотря на то, что ему было категорически объяснено, что денег больше нет.
— У вас есть разные вещицы — можно бы заложить на время, — намекнул как-то сапожник, окончательно истомленный продолжительной трезвостью.
— А вот фрак — я его все равно не ношу! — догадался Оверин.
Фрак был пропит, очередь доходила до сюртука, когда Новицкий заметил, что не все платье у Оверина налицо, и отобрал у него посредством какой-то хитрости ключ от комода. С этого времени, когда в распоряжении Оверина ничего не осталось, кроме хлеба (он всегда покупал его караваями, на том основании, что черствый хлеб удобоваримее мякого), свеч, колбасы, паюсной икры и мелу, сапожнику взять было нечего, и дружба начала значительно охлаждаться, тем более, что в это время Оверин, занятый усовершенствованием лейденской банки, не находил даже времени разговаривать со своим другом.
Нечего и говорить, что он поступал на математический факультет.
Остальные мои знакомые стремились на медицинский или на естественный факультет (естественные науки только что начали входить тогда в моду). Не говоря уже о Шраме и брате, даже Малинин однажды сказал мне:
— Я думаю, что лучше изучать естественные науки, например физиологию… Нужно же, наконец, знать строение своего собственного тела.
— Чем же ты после будешь питать это тело, когда узнаешь его строение? — спросил я.
Малинин не понял.
— Сделаешься пьяницей-учителем естественных наук? — яснее спросил я. — Дальше не пойдешь со своей физиологией.
— Да, это правда — нет карьеры, но все-таки естественные науки… Впрочем, на какой ты факультет поступишь, на такой и я.
— Естественные науки скоро выйдут из моды, — сказал я, — мы лучше поступим на юридический. Вон толкуют все о новом судопроизводстве.
— Это действительно! — с восторгом вскричал Малинин, очевидно удивляясь, что ему не пришла в голову раньше эта простая мысль.
Таким образом, решено было осчастливить Россию двумя новыми юристами. Вскоре я узнал, что и Новицкий тоже поступает на юридический факультет, раздумав сделаться медиком по той причине, как он объяснил, что «плохой медик вреден, а плохой юрист, при честных намерениях, все-таки может быть полезным».
Все наши дамы тоже рвались в университет, и преимущественно для изучения естественных наук и «узнания строения своего собственного тела». Ольга, знавшая довольно порядочно новые языки, вбила себе в голову, что ей стоит только поучиться немного древним языкам и истории, чтобы сделаться русским Маколеем. Лиза и Леночка (одна из бесчисленных племянниц Бурова) вместе с другими решились изучать естественные науки и составили даже какой-то адрес к университетскому начальству, который я, впрочем, разорвал, рассердившись на Лизу по поводу одного скандала. Как-то раз, перессорившись с Ольгой (ссорились они каждый день), она убежала от Шрамов домой одна. Недалеко от нашего дома ее остановил пьяный извозчик и пригласил куда-то ехать с собой.
— Сейчас, — сказала Лиза, поставила ногу на тумбу, сняла с ноги резиновую галошу и успела ею ударить раз пять по лицу извозчика, остолбеневшего от удивления. К счастию в это время шел мимо квартальный, знавший сестру в лицо, и ее сумасбродство сошло ей с рук совершенно безнаказанно. Андрей, восхищавшийся всякой глупостью, не мог нарадоваться геройству сестры и всякий раз целовал ее, вспоминая историю с галошей. Я смотрел на ее подвиг несколько иначе и, даже разорвав адрес, считал сестру недостаточно наказанной, заявив, что сверх этого никогда не пущу ее в университет.
Впрочем, последней угрозы невозможно было выполнить, так как в первый же день открытия университетских лекций у нас произошла жестокая перепалка, обещавшая повторяться каждое утро до тех пор, покуда я не сведу Лизу в университет. Пришлось успокоить ее уверениями, что завтра она будет в университете. В первый день мне хотелось как можно внимательнее заняться лекциями, и я был рад, что избавился от сестры, которая могла нарушить мое спокойствие даже в таком случае, если бы Андрей, вообще не терпевший возиться с женщинами, согласился взять ее на свое попечение.
Наконец мы вступили в святилище наук со страхом божиим и трепетом, с белыми тетрадками в карманах, а Малинин, сверх того, с пучком тщательно и остро-преостро очинённых карандашиков. Это было во вторник, В расписании, прилепленном в сенях среди объявлений; «Продаются прошлогодние записки политической экономии профессора Слепцова», «Продаются логарифмы Коллета», «Ищут товарища в комнату» и проч.,- в расписании значилось, что в этот день на первом курсе юридического факультета имеют быть три лекции: закон божий, история русского законодательства и энциклопедия юридических наук.
Когда мы пришли, в коридоре уже толпился народ и царствовало шмелиное жужжание, столь знакомое мне по гимназии. Между молодежью, по большей части одетой довольно неказисто, виднелись и солидные старички с крестами на шеях, и офицеры, и два-три женских платья. Старые студенты ходили с новичками и посвящали их в университетские тайны; новички с замиранием сердца внимали их сообщениям и мотали на ус их советы.
— У вас что вторая лекция? — спрашивал старый студент новичка, которого он, по-видимому, принял под свое милостивое пестование и покровительство.
— История русского законодательства, — скромно отвечал новичок.
— Фиалковский?! — презрительно сказал студент. — Мины под фортецию правды подводить будет. А потом?
— Энциклопедия.
— Герц «Декарт — отец науки», — прошамкал студент, вероятно, передразнивая профессора Герца.
— Вот Фиалковский — это дельный малый, — слышалось в другом месте, — а Герц — этот был, кажется, гувернером при Симе, Хаме и Иафете.
— Годится в Погодинское Древлехранилище,[53] — прибавлял кто-то.
— Вы не подписывайтесь сгоряча на записки, — советовал дальше студент новичку. — Тут иногда фокусы бывают.
— Эй, математики, идите в аудиторию!
— Я вам, пожалуй, подарю герцовские записки…
— Надо будет купить Менделеева…
— У вас на первой лекции поп?
— Поп. Да я не пойду слушать…
«Либеральство», высказанное с такой хвастливостью, мне очень не понравилось, и я нарочно скорее пошел в аудиторию. Там почти, никого не было, но Малинин уже сидел на передней скамейке, перед ним лежали раскрытая тетрадка и остро очинённый карандашик. Я сел подле него.
— Скоро ли он придет? — благоговейным шепотом спросил Малинин, точно мы были в алтаре.
Я не отвечал. Вскоре пришел Новицкий, сел подле меня и начал рассказывать, что Андрей чуть не подрался в курильной комнате с каким-то семинаристом, который целой непобедимой армией силлогизмов доказывал, что поступать в университет тому, кто хочет учиться, глупо и что он, семинарист, поступил сюда с единственным намерением сделаться как можно скорее титулярным советником.
— Андрюша еще не знает, какие диковинки наш брат, семинарист, сможет доказать, если захочет, — сказал Новицкий.
— Оверин здесь? — спросил я.
— Нет, не пошел. «Чего я, говорит, там не видал». Купил ведерную бутыль и устраивает из нее лейденскую банку.
В это время вошел священник, сопровождаемый толпою слушателей, которые начали торопливо размещаться. Подле Новицкого сел какой-то господин с седыми бакенбардами и начал неподвижно смотреть на кафедру, точно какая-нибудь статуя. Священник поправил, или, как говорят, выпростал, волосы, по привычке всех священников, и начал довольно скромно, без всякой аффектации делать очерк сторонних источников для истории первых времен христианства. Он говорил очень спокойно и внятно; мне лекция его очень понравилась, тем более, что он сообщал факты, совершенно для меня новые. Я даже несколько сердился, когда не совсем вежливые слушатели, входя и выходя из аудитории, нарушали тишину. Между прочими пришел и Стульцев. Он с деловым выражением на лету кивнул нам головой и остановился у притолоки, на самом видном месте. Когда профессор произнес последнюю стереотипную фразу: «Это мы рассмотрим в следующей лекции», Стульцев подскочил к нам.
— Я нарочно пришел сюда, чтобы поймать вас, — сказал он, — Не видали ли вы здесь Владимира Александровича и Ольгу Петровну?
— Не видал, — сказал я.
Малинин начал спрашивать у него что-то о священнике, а мы с Новицким пошли вслед за другими в коридор.
— Ну, ну, и он тоже ошибается — он материалист, — говорил сзади нас Стульцев Малинину.
— Вон, кажется, наш либерал и кавалер с семейством, — указал Новицкий на Володю, проталкивавшегося вдали вслед за двумя какими-то юбками. — Не пойдемте к ним. Пойдемте в курильную… Боже мой, Софья Васильевна! вас здесь совсем затолкали. Как вы здесь? — вскричал Новицкий, протягивая обе руки маленькой девушке, которую толпа народа действительно прижала к стене, и жаль было смотреть, как она трусливо оглядывалась по сторонам, выжидая возможности пройти.
— Не знаю, как и выбраться, — проговорила девушка, как будто прося прощения, таким мягким голосом, каким говорятся самые задушевные слова. Этому мягкому, до крайности симпатичному и теплому голосу вполне-соответствовала вся ее робкая, скромная детская фигуркас тихими и робкими манерами. Глазки ее смотрели с такой мольбой о пощаде, с такой выжидательной боязливостью, улыбка имела такой жалостный характер, и, наконец, не то вздрагиванья, не то ужимки ее маленького, беззащитного тельца были так характерны, что все это придавало ей вид забитого, болезненного ребенка, над головой которого занесен тяжелый кулак. Этот ребенок уже давно потерял надежду умилостивить чем-нибудь своих гонителей, кроме безропотной готовности переносить всякие пытки и наказания; он даже считает за дерзость просить пощады словами: о ней робко молит болезненная улыбка и тоскующий взгляд. Софья Васильевна не была красива; маленькое личико ее было смугло, черные волосы были гладко и скромно причесаны, в платье замечалась бедная опрятность, вопреки тогдашней моде дыр и пятен, из которых, по выражению Диогена[54], глядело честолюбие; но в этой маленькой женщине видно было столько простой нежности и женственности, что чувствовалось как-то хорошо и мягко, глядя на нее.
— Постойте, я вас выведу, — сказал Новицкий.
— Ах, будьте столько добры.
Это столько добры, сказанное ее мягким, всегда просящим прощения голосом, вовсе не походило на обыкновенное будьте столь добры.
— Как вы сюда попали?
— Я хотела подписаться на записки, да, оказывается, очень поторопилась.
Мы проводили ее в швейцарскую. Новицкий подал ей потертый черный бурнус; она взяла зонтик и протянула нам руку.
— Скажите, пожалуйста, когда это надо прийти?
— Да уж вы не ходите; я вам подпишусь, — улыбаясь, сказал Новицкий.
Софья Васильевна, стоя с протянутой рукой, объяснила, какие ей нужны записки, и начала прощаться.
— До свиданья, господин Новицкий. Благодарю вас. До свиданья, господин…
Она затруднилась и покраснела.
— Негорев, — подсказал Новицкий. — Это — Софья Васильевна Лохова.
— До свиданья, господин Негорев.
Софья Васильевна подала мне свою маленькую ручку, боязливо улыбнулась и пошла своей мягкой торопливой походкой, про которую можно было сказать: «Идет, как пишет».
— Знаете вы, кто это? — спросил Новицкий, когда мы поднимались вверх по лестнице.
— Лохова — фамилия что-то знакомая.
— Это дочь известного Лохова.
— Неужели!
«Известный Лохов» был известен с очень дурной стороны — как шулер и мошенник, надувший на несколько тысяч простодушное р-ское купечество водопроводами и уже содержавшийся в это время в остроге.
— Да, замечательная женщина, — сказал Новицкий.
— Это он ее так забил? — спросил я, думая про Лохова.
— Вовсе нет; с чего вы взяли, что она забитая? Это только с виду так кажется; она не забитая.
— Она, верно, не с ним живет?
— Нет, когда он был на свободе, они жили вместе, и теперь она помогает ему в остроге. Вот не надо ли вам переписчицу — вы хотели издавать записки?
— А разве она переписчица?
— И переводчица и гувернантка. Покупает книги, занимается ботаникой и перебивается с хлеба на квас. Я думаю, никогда и не обедает: так, чаек с булочкой, да и будет. Однако пойдемте; кажется, уж у нас профессор.
Действительно, когда мы пришли, профессор уже входил на кафедру. Это был молодой человек высокого роста, очень красивой наружности, изысканно одетый. Безукоризненная рубашка с плойкой, украшенная тонким, как червячок, черным галстучком, была застегнута золотыми пуговками. На открытом жилете красовалась новомодная часовая цепь с широкими кольцами, сапоги блестели, как зеркало, и весь он блестел особенной, щеголеватой элегантностью. Взойдя на кафедру, он навалился на нее и небрежно, слегка свесил к нам голову. Звучный гортанный голос отдавался по всей аудитории той тресковатостью, какая слышна, когда щепают лучину.
В моих ушах до сих пор слышится его речь, пересыпанная всякими цитатами из регламентов, указов, манифестов и летописей. Он читал веселые лекции, и его аудитория всегда была полна слушателями — «бить батоги нещадно», — отчеканивал он — и мы хохотали. «Мучился Шишков на колу и пел псалмы. Курбский прибавляет, обращаясь к царю: тебя было, пса, на этакой вострой престол посадить альта припевать. Надо думать, Шишков пел басом», — серьезно говорил он — и мы хохотали. Лекция прошла очень весело. Когда я начал соображать, в чем она состояла, в голове моей почему-то вылез образ Якова Степановича, рассказывающего забавный анекдот о Баркове[55]. В лекции не было никакой связи, хотя профессор заявил вначале, что намерен разделить историю русского законодательства на периоды, но о периодах он не сказал ни слова. Цитируя для смеха Котошихина[56], как Иван Грозный своего сына «осном своим в гроб претвори», он переходил к петровской дубине, ни с того ни с сего рассказывал анекдот о князе-папе, припоминал, по поводу пьянства последнего, изречение Владимира Красного Солнышка: «Руси есть веселие пити», и обращался к временам начала Руси. «Мины под фортецию правды подводит», — припомнились мне слова студента о Фиалковском, и мне эта фраза, взятая тоже из указа Петра Первого, показалась очень меткой.
— Отличный профессор! — с восторгом сказал Малинин. Мы шли в это время по коридору.
— Яков Степаныч, — раздражительно поправил я. — Скоро будет рассказывать анекдоты о Баркове.
— Ну, уж ты!.- выразил свое неудовольствие Maлинин.
— Вот невинная душа, — похвалил его Новицкий. — Помнишь что-нибудь из лекции? Шишков басом пел? а?
— Не только это, а все! — с твердостью отвечал Малинин.
— И фендриков помнишь? Умник.
— Ну, что, как у вас? — весело подошел к нам Андрей. — У нас химию Штокгауер отлично читает.
— Два фокуса показал, — добавил чей-то неуклюжий голос сзади Андрея.
Оказалось, что голос этот принадлежал семинаристу — оппоненту Андрея. Он был небольшой сухощавый человек с арбузной головой, перерезанной почти пополам широчайшим ртом, который он, по-видимому, очень заботился держать закрытым, потому что, разинув свою пасть, чтобы сказать фразу, он тотчас же стукал челюстью и наглухо сжимал губы, которые были так тонки, что от закрытого рта оставался на арбузной голове только небольшой красноватый шрам.
— Послушайте, что вы ко мне привязались? — шутя сказал ему Андрей.
Рот семинариста был плотно закрыт, и он не отвечал ничего.
— У вас были дамы? — спросил Малинин у Андрея,
— Одна, зато целых два генерала и один юнкер.
— Шалопаи! — проговорил семинарист, спеша закрыть свой рот.
— Почему же?
— Я не скажу: не хочу спорить.
— Никогда не спорь; скорее будешь титулярным советником, — посоветовал Новицкий.
— У нас больше ничего нет, я пойду домой, — сказал Андрей.- Monsieur Крестоцветов, пойдемте ко мне завтракать, — обратился он к семинаристу.
— И я пойду с вами: что-то есть хочется, — лениво потягиваясь, проговорил Новицкий.
— А третья лекция? — остановил я его.
— Ну ее! эту дребедень можно и дома узнать… Сегодня, для первого дня, вероятно, поверки шинелей не будет…
Для Новицкого и Крестоцветова, как и для всех стипендиатов, существовала очень неприятная поверка шинелей, производимая одним усердным субинспектором, и для них очень важно было присутствовать в университете со своим верхним платьем, так как стипендиата, не явившегося десять раз в течение месяца, лишали стипендии. Впоследствии, когда бесполезная затрата времени на слушание лекций сделалась особенно обременительной, многие изобретательные люди нашли возможным вполне заменять себя верхним платьем, и сговорчивый Малинин, всегда посещавший лекции с большей аккуратностью, часто носил в университет по пяти фуражек, чтобы вывесить их там на нумера отсутствующих товарищей, вводя, таким образом, в большое заблуждение бдительного субинспектора.
Оставшись один с Малининым, я воротился в аудиторию и сел там в углу. Какое-то тяжелое недоумение угнетало меня, и все мои попытки рассеять его были тщетны; наконец я просто решил, что у меня сегодня расстроены нервы и я воспринимаю впечатления не так, как следует. Я постарался раздуть свое внимание и приготовился как можно сосредоточеннее слушать вошедшего профессора. Это был едва двигавшийся от дряхлости желтый старик, утонувший своей маленькой головкой в огромном, туго накрахмаленном жабо. Он шамкал так тихо, что я едва расслышал половину говоренного, хотя сидел довольно близко к кафедре. Говорилось о Бэконе Веруламском, и профессор делал столько ошибок, что становилось жаль, зачем он не просмотрел перед лекцией хоть какого-нибудь нового учебника по истории литературы. Я очень мало читал по предмету, о котором говорилось, но и мне отжившие понятия старика казались каким-то смешным, ничтожным лепетоМ ребенка, рассуждающего о политике.
Я возвращался домой из храма науки в самом неприятном расположении духа. Не знаю, потому ли, что я ожидал встретить настоящий храм, университет произвел на меня точь-в-точь такое же впечатление, как «Битва русских с кабардинцами» — роман, над которым плакал в гимназии палач Жилинский и разыскивая который я обходил все книжные лавки, имевшиеся в городе. Купив книгу, я приступил к ней, как к причастью, и — о, разочарование! — так озлобился, что бросил книгой в невинного Малинина, поинтересовавшегося узнать, что я читаю. Возвращаясь из университета под влиянием самого тяжелого разочарования, я и теперь поступил с Малининым немного деликатнее, чем прежде, назвавши его глупцом за то только, что он спросил, не забыл ли я свою тетрадь. Я ее бросил в аудитории вместе с карандашом.
Бедный Малинин, видя, что я не в духе, поспешил проститься со мной у какого-то трактира, куда пошел обедать, и я воротился домой один. В коридоре меня встретил Савелий и конфиденциально сообщил, что у Андрея гости.
— Сенька-то, Сенька — так ящиками пиво и таскает! — с сокрушением добавил он. Вообще этот верный слуга, считавший меня барином, а Андрея — баричем, себя — дворецким, а Сеньку — казачком, ненавидел последнего до мозга костей и употреблял все усилия, чтобы всячески напакостить своему легкомысленному врагу, являвшемуся некоторым образом представителем молодого лакейского поколения, столь ненавистного старой дворовой прислуге.
Когда я вошел в свою комнату, за дверями, у брата, шел громкий спор: Андрей и Крестоцветов не давали друг другу говорить.
— Все это чепуха, и англичане чепуха, — слышался голос Крестоцветова.
— Отчего же на севере не было такого рабства, как на юге? — кричал Андрей.
— И на севере было рабство, — вмешивался голос Стульцева.
Я вошел в комнату Андрея; там было ужасно накурено; у дверей стояла корзина с пустыми бутылками. Новицкий сидел с ногами на двух стульях и курил сигару.
Стульцев лежал на кушетке; Андрей с жаром ходил по комнате, подскакивая по временам к Крестоцветову, сидевшему на подоконнике, свесив ноги, которыми он болтал для развлечения.
Новицкий немного покраснел уже от пива и весело сказал мне, что тут разыгрывается в лицах басня о трех мужиках и что он очень вошел в роль того благоразумного человека, который, не вступая в бесполезные споры, предпочитает заботиться о своем желудке.
— Два мужика спорят, а третий пьет, — смеясь, сказал он, выпивая стакан пива.
Мне хотелось чем-нибудь разъяснить свои недоумения, и я решился пощупать Новицкого, как он думает об университете. Не вступая ни в какие умные разговоры, он вообще редко высказывал о чем-нибудь свои мнения, но веселость, внушенная ему выпитым пивом, подавала мне надежду на успех.
— Как вам нравится университет? — спросил я, чокаясь с ним стаканами.
— Да как вам сказать? ничего…
— Знаете, я, пожалуй, согласен с monsieur Крестоцветовым, что в нашем университете немногому научишься. Как вы думаете?
— Я, право, ничего не думаю, а просто буду получать по двадцать три рубля в месяц и буду ходить в университет до тех пор, пока не представится возможности получать больше.
— Но если б вы не получили стипендии, вы не ходили бы в университет?
— Не знаю, как бы нашел выгоднее. Университет отправляет на казенный счет за границу и удостоивает звания профессора с жалованьем в три тысячи рублей в год… Но, впрочем, все это пустяки; не подумайте, что я мечу в профессора.
— Какой пошлый материализм! — проворчал Стульцев на своей кушетке.
— Скажи, пожалуйста, Стульцев, я давно тебя хотел спросить: верно, тебя в детстве сильно били палкой по голове? — спросил Новицкий.
— Ну! Зачем? Никто не бил.
— Отчего же ты так глуп?
Стульцев, не найдя нужным отвечать на этот вопрос праздного любопытства, отворотил от нашего стола свою поганую бороденку и начал слушать спорящих. Новицкий вскоре встал и ушел в залу, где хохотали и шумели Лиза, Леночка и офицер — буровский племянник; так как Новицкий тоже был в веселом расположении духа, то с его появлением хохот еще более увеличился, началась возня и беганье по всем комнатам, чего я вообще терпеть не мог. Можно было уйти в свою комнату и заняться чем-нибудь вдали от шума, но на этот раз за стеной тянулся спор о преимуществах вольнонаемного труда перед обязательным; брат ругал Тенгоборского[57]; Крестоцветов, не защищая последнего, находил, что труд того и другого рода различаются только по названию. Читать под музыку этого спора не было никакой возможности, и я надел пальто, чтобы успокоиться как-нибудь на чистом воздухе, но меня увидал Стульцев и навязался идти гулять вместе. Дорогой он начал мне рассказывать какую-то сплетню про Новицкого, уверяя, что тот еще в семинарии судился за растление невинной девушки. Я его не слушал и был очень рад, когда он расстался со мной у одного дома, объявив, что тут живет его любовница, какая-то образованная женщина, знающая ботанику не хуже его самого, Стульцева.
Идя без всякой цели вперед по улице, я как-то незаметно дошел до дому Шрамов. «Не зайти ли? — мелькнуло у меня в голове, — узнаю, как понравился университет Володе, и кстати посмотрю эту стыдливую институточку Анниньку».
Когда я вошел и снимал пальто, меня увидела горничная Катерины Григорьевны и сказала, что Владимир Александрович и все уехали куда-то, а дома осталась одна барышня, да и у той болят зубы. Ожидая политического разговора с Ольгой, я уже начал раскаиваться, что пришел, но уйти назад было неловко.
Комнаты были пусты; на террасе белелось чье-то платье, и я пошел туда. Там сидела Аннинька и о чем-то думала над раскрытой книгой.
Встретив ее вместо Ольги, я был больше чем приятно изумлен; у меня в груди ударилось сердце и дрогауло под коленками.
— Вы одне? — сказал я больше для того, чтобы сказать что-нибудь.
Аннинька отвечала мне не вдруг. Она была заметно смущена моим приходом, и краска широкой волной покрыла ее лицо. Она закрыла книгу и слегка оттолкнула ее от себя.
— У вас болят зубы? — с участием спросил я.
— Нет, не особенно. Мне не хотелось ехать сегодня.
Между нами началось самое неловкое молчание. У меня билось сердце от страсти, которая овладела всем моим существом и которую я не мог подавить. Впрочем, не знаю, пробовал ли я в то время подавить ее. Я думал, как бы поумнее выйти из затруднительного молчания.
— Что вы читали? — наконец спросил я, чувствуя, что глупее и несвоевременнее этого вопроса ничего не может быть. Я взял книгу и развернул ее. Это были стихотворения Баратынского. — Как вам нравится?
— Ничего. Вы читали?
— Читал.
Опять воцарилось глупое молчание. Я чувствовал, что краснею не меньше Анниньки, мной овладела какая-то пронзительная холодная дрожь, и я поднялся с места с отчаянною решимостью покончить чем-нибудь наши взаимные томления.
— Пройдемтесь, Аннинька, здесь что-то как будто жарко, — с большой неловкостью сказал я.
— Пойдемте.
Она быстро подала мне свою дрожавшую горячую руку. Мы пошли по дрянному шрамовскому садику, точно разрисованному на земле; деревьев совсем не было, так что две мыши, объясняющиеся в любви, были бы видны в нем за версту. Я шел и проклинал себя, не будучи в состоянии совладеть с какой-то бессмысленной нерешительностью, мешавшей мне свободно говорить и действовать. Между тем от волнения или от чего другого Аннинька тяжело повисла на моей руке.
— Аннинька, любите вы меня? — едва выговорил я, прижимая ее руку к своим губам. Она порывисто выхватила ее у меня, крепко обняла мою шею, и мы начали лихорадочно целоваться с какой-то дикой радостью, с каким-то упоением, сжигавшим нас обоих.
— Пойдем в беседку, — едва слышно прошептала Аннинька, прижимая свое пылавшее лицо к моей щеке.
Это было очень кстати, так как нас давно могли заметить. Мы бегом побежали в беседку.
Сумасшедшие полчаса, проведенные там, я никогда не забуду. Аннинька плакала, смеялась, целовала меня, но ничего не говорила. Всякие слова опошлили бы нашу восторженность, и как только я заговорил, мы тотчас же отрезвились.
— Поправь волосы, — улыбаясь и целуя Анниньку, сказал я.
— Никому не говори! — прошептала она и закрыла лицо руками.
— Разве такие вещи рассказывают!
Я засмеялся и начал целовать ей лицо и руки. Она вся дрожала и горела, как загнанная горячая лошадь; ноздри ее широко раздувались, и она дышала очень неровно.
— Пойдем поскорее назад; пожалуй, заметят, — со страхом прошептала она. — Впрочем, пусть, заметят! О мой милый!
Аннинька крепко сжала меня и впилась губами в мою щеку.
— Не беспокойся, никто не заметит, — сказал я, погладив ее по волосам.
— Пойдем в разные стороны, как будто мы были не вместе, — металась Аннинька, решительно не понимая, что она делает и говорит.
— Что за нелепость! Пойдем вместе!
Аннинька еще раз обняла меня и крепко прижалась ко мне своей грудью.
— Прощай… завтра я буду у вас, — прошептала она.
— Приходи в университет. Я там буду вместе с сестрой, и пройдешь к нам.
— Хорошо, — проговорила Аннинька и бросилась было бежать.
Мне стоило большого труда успокоить ее и возвратить ей память, которую она, кажется, совсем потеряла, запутавшись в чрезвычайных волнениях, потрясавших все ее чувства. Я ее оставил дрожавшую, изнеможенную и почти больную.
Я воротился домой в очень довольном настроении духа; в сердце у меня лежало тайное сокровище, которым я один только мог любоваться. Крестоцветова уже не было; брат ходил один по комнате и свистал. Я почему-то не мог удержаться, чтобы, против всякого обыкновения, не пойти к нему и не вступить с ним в какой-нибудь разговор. Я понимал, что это очень глупо, но радость, сидевшая в моей груди, толкала меня; я пошел и немедленно затеял с ним бесконечный спор о значении университетов. Я, как пьяный, сделался весел и болтлив, так что за обедом, когда длился еще наш спор с братом, Новицкий заметил ненормальное настроение моего духа.
— Что это с вами сегодня? — спросил он. — Не уведомил ли вас Савушка, что все коровы отелились в один день?
Это замечание очень смутило меня; я даже не нашелся, что ответить Новицкому. Я уже давно гордился сознанием, что вполне умею владеть собой, и очень заботился иметь ровный, ничем не возмутимый характер истинного джентльмена; мне теперь было очень досадно, что глупенькая радость влюбленного нарушила обыкновенное расположение моего духа. Впрочем, я скоро овладел собой, прекратил спор с Андреем, объявив, что все это пустяки, и слегка заметив, что я совершенно напрасно выпил утром два стакана пива.
На другой день мы отправились с Лизой в университет и как раз попали на лекцию профессора Слепцова, бывшего в некотором роде притчей во языцех не только для всего университета, но чуть ли не для всей России. Он читал политическую экономию, и имя его как автора безобразнейшего руководства сделалось уже давно очень оскорбительным ругательством в литературе. Прежде студенты устраивали на его лекциях безобразные скандалы, свистали и кидали даже в него паренками, но раз, во время одной чрезвычайно бурной сцены со свистками и пареной репой, он поднял кверху руки и отчаянно закричал: «Господа, вы хотите, чтобы я ушел, — я остаюсь без куска хлеба, но повинуюсь вам — ухожу. Все ли вы желаете, чтобы я ушел?»
Все молчали. Никто не хотел первым занести руку на профессорский кусок хлеба.
— Мы желаем, чтобы вы удалились, — сказал чей-то одинокий голос.
— Неправда. Мы желаем, чтобы вы остались. Оставайтесь! Оставайтесь!
— Я повинуюсь, господа, — я остаюсь, — почтительно ответил Слепцов и с тех пор начал не только с кафедры высказывать комплименты молодому поколению, но даже в коридоре здороваться со студентами за руки и говорить им всякие любезности с самой заискивающей улыбкой. За это его все терпели и равнодушно слушали этого Фальстава[58] на кафедре, рассказывающего со своей сальной улыбкой похвальные речи молодой России.
Придя в университет, я долго смотрел, нет ли Шрамов, и, поверив Лизу попечениям Малинина, обегал все аудитории и коридоры, но их не было. Мне стало досадно, что Аннинька не поторопилась, и я всю слепцовскую лекцию пробеспокоился, думая о ней. Малинин, сидевший подле меня, тоже, по-видимому, не очень был занят политической экономией; по крайней мере сестра, среди всеобщей тишины, вынуждена была довольно громко заметить ему: «Зачем вы давите мою ногу?» К счастью, это восклицание заглушила громкая фраза профессора: «Вперед! Собирайте жатву, которую мы посеяли в поте лица своего!»
После лекции, выходя вслед за толпой слушателей из аудитории, я прямо наткнулся на Ольгу, Володю и Анниньку, стоявших в углу. Аннинька была красна, как пион, и, когда я подошел к ней, она окончательно растерялась, зажмурила от стыда глаза и, казалось, готова была расплакаться.
— Вы здесь? — сказал я, здороваясь с ней.
— Здесь, — прошептала Аннинька, таинственно пожимая мою руку. Она краснела, бледнела, дрожала и вообще вела себя так, что я опасался каждую минуту: вот заметит Ольга, и пойдет вселенский хохот над нашими голубиными нежностями.
Я чувствовал себя немного неловко и, не зная, что сказать, зевнул.
— Что вы зеваете? Слепцов, кажется, в вашем вкусе, — сказала Ольга.
— Да, он хорошо читает.
— Вот ваш брат восхищается Слепцовым, — сказала Ольга Андрею, который в это время тоже подошел к нам. — Вы кем восхищаетесь?
— Никем, кроме вас.
Андрей, всегда пикировавшийся с Ольгой, никогда не лазил в карман за словом, и разговор грозил принять очень неприятный характер; Ольга уже передернула своими костлявыми плечами, приготовляясь что-то ответить, когда Новицкий слегка толкнул брата под локоть.
— Вон идет! — торжественно сказал он. По коридору шел Оверин. Одна штанина была запрятана у него в желтое голенище, другая оправлена по-человечески, но он не замечал этой возмутительной дисгармонии. Его сюртук, сшитый из тончайшего английского сукна, был уже значительно перепачкан в мелу, что, при отсутствии галстуха, придавало ему большое сходство с пьяным маляром.
Ольга схватила его за руку и привела к нам.
— Ну! — вздохнул Оверин, перездоровавшись со всеми нами, как будто он кончил наконец очень утомительную дорогу.
— Куда вы это шли? — спросила его Ольга.
— Домой.
— Там вас сапожник ждет, вероятно? — прищуриваясь, спросил Володя.
— Ты, брат, что-то совсем того… — с участием сказал Малинин, вытирая своим платком пятна на сюртуке Оверина.
— Что же вы не слушаете лекций? — спросила Ольга, дергая Оверина за рукав, чтобы обратить на себя его внимание.
— Оставь же! Ну, что ты там? — недовольно откачнулся Оверин от чистившего его Малинина.
— Ты, кажется, как будто нездоров, — сказал Малинин, продолжая хлопать платком по оверинскому сюртуку. Оверин отворотился от него с видом человека, которому неприятно, что его чистят, но который снисходит к слабостям своих чистоплотных друзей и безропотно покоряется своей горькой участи.
— Отчего вы не слушаете лекций? — переспросила Ольга, тормоша Оверина за рукав.
— Все знакомое, скучно! — невнимательно ответил он, озираясь во все стороны, как бы поудобнее ускользнуть от нас восвояси.
— Скажите, пожалуйста, вы теперь одним хлебом питаетесь? — спросил Володя, небрежно поправляя свои очки.
— Нет, теперь у меня есть колбасы… До свиданья.
— Нет, подождите, — Ольга взяла его за обе руки. — Поговоримте с нами.
— Не о чем. Позвольте… До свиданья.
Оверин потерялся, как волк, попавший в яму, и дико озирался кругом, не зная, что ему делать.
— Поговоримте. Какие вы колбасы больше любите? — приставала Ольга.
— Я ем всякие.
— Любите вы сыр?
— Нет. До свиданья.
— Постойте.
В это время Оверину пришла, по-видимому, гениальная мысль. Он сжал изо всей силы руки Ольги, так что та закричала, пробормотал: «До свиданья» — и пошел со своей желтой голенищей.
— Пошел, пошел! — скорбно проговорил Малинин и бросился поправлять Оверину штанину, но так как последний не останавливался и Малинин должен был работать на ходу, то произошло значительное замешательство, при котором чуть-чуть не сбили с ног профессора Слепцова, бежавшего куда-то вперед брюхом, со своей заискивающей, сладкой улыбкой.
— Жаль, что он совсем тебе не раздавил руки, — сказала Лиза. — Человек занят делом, а ты к нему привязалась с сыром.
— Прибереги свои наставления для себя: ты в них очень нуждаешься, — гордо ответила Ольга.
— У меня что-то болит голова, я бы пошла домой, — тихо проговорила Аннинька, до неприличия выразительно глядя на меня. К счастию, в это время все смеялись по поводу какого-то замечания Андрея насчет проходившего мимо субинспектора, и никто не заметил, как смотрела на меня Аннинька, тихонько прикасаясь к моей руке своими пальцами.
— Если вы пойдете к нам, я вас, пожалуй, провожу, Анна Петровна, — сказал я, давая энергическим жестом понять Анниньке всю несообразность ее поведения. Но, вместо того чтоб ободриться, она, видя, что я чем-то недоволен, еще больше покраснела и едва пробормотала: «Будьте добры».
Само собой разумеется, как только мы вышли, разговор пошел о том, что при посторонних неприлично постоянно краснеть и бросать такие взгляды, какие она бросала на меня в университете.
— Что же мне делать, когда я не могу. Я тебя люблю, — проговорила Аннинька с таким выражением страсти, что я поопасался, не кинулась бы она целовать, меня на улице. Она крепко прижалась ко мне и ломала мои пальцы в своей руке.
— Но ведь ты сама себя выдаешь. Узнают — нас поднимут на смех.
— Пусть. Все равно когда-нибудь узнают. Пусть смеются, если хотят… — Эти слова Аннинька не выговорила, а выдохнула, почти до боли сжимая мою руку.
— Но зачем же выставлять себя на позорище, если можно обойтись без этого?
— Мне все равно, — сказала Аннинька с такой энергией, какой я не подозревал в ней. Она крепко стиснула зубы и сладострастным шепотом прибавила:- Знаешь, мне бы хотелось, чтобы меня преследовали, мучили, били за то, что я тебя люблю….
Я хотел было заметить, что такое желание несколько странно, но, взглянув на Анниньку, глаза которой горели, как у кошки, зубы были стиснуты, ноздри раздуты, — я понял, что лучше молчать.
Когда мы пришли домой, Аннинька, среди бешеных поцелуев, с горящими глазами, с раскрасневшимся лицом, вдруг остановилась и спросила меня:
— Знаешь, за что я тебя люблю?
— За что?
— За то, что ты меня не любишь!
— Нет, я люблю.
— Нет, ты не можешь никого любить. У тебя нет души.
— Дичь какая!
— Правда, правда! Если б ты был влюблен, я бы и не посмотрела на тебя. Это обыкновенно. А вот рыба — хороша, холодная рыба!..
Аннинька впилась в мою шею — и я просто думал, что она укусит меня. Она с такой силой и энергией тормошила и жала меня, что надо было удивляться, откуда берется столько тигровой страсти в слабом, женственном теле всегда красневшей, невинной институтки.
— Только ты, пожалуйста, веди себя лучше при посторонних, — резонно говорил я, и моя рассудительность еще больше пришпоривала ее безумие.
— Будем вести себя лучше! — задыхаясь от страсти, шептала она и впивалась в меня губами и руками.
Но мне пришлось ждать довольно долго, пока Аннинька действительно начала вести себя лучше при посторонних, освоившись наконец с чрезвычайным счастьем иметь настоящего любовника-мужчину, которого она может обнимать и целовать сколько ей угодно. До тех же пор, пока у нас все не успокоилось и не убродилось, наши отношения не были замечены разве потому только, что все очень были заняты судьбами России и близким освобождением крестьян. Впрочем, Аннинька все-таки посвятила в нашу тайну Андрея, совершив для этого очень оскорбительную глупость. Она как-то кинулась мне на шею при брате и, расточая поцелуи, проговорила: «Андрюша! посмотри — я люблю его, люблю!».