МЫ УЕЗЖАЕМ
Мы без большой печали расстались с деревней и поехали под палящим зноем по пыльной дороге, окруженной желтыми кусками сжатых полос, солома которых, казалось, горела на солнце. Отец дремал в углу трясущегося тарантаса, я сидел сбоку и внимательно смотрел на редкую зелень дерев, на поблекшую траву и на желтые поля, убегавшие назад с утомительным однообразием, резавшим глаза. Новицкого сначала посадили на козла, где был привязан его сундук, но Андрей поменялся с ним местами, и Семен сидел рядом со мной в тарантасе, считая верстовые столбы и указывая мне на какие-нибудь пустяки, выходившие из ряда утомительного однообразия: на спутанную лошадь, скачущую по лугу, или бабу, идущую в стороне, с посошком и котомкой за плечами. Андрей возился на козлах, как мартышка; он гикал на лошадей, махал руками, ловил оводов и, приснастив к насекомому соломинку, пускал его на свободу. Оно так и летело с соломинкой, исчезая в желтеющем от солнца воздухе. Не знаю, потому ли, что я был занят теми новинами, с которыми придется столкнуться в городе, или по другой какой причине, — незнакомые лица и новые места, быстро мелькавшие перед глазами, мало поражали меня.
Мы остановились ночевать в просторной, но грязной и сырой комнате станционного дома, где очень пахло потом, точно от рубашки человека, пробежавшего, не отдыхая, двадцать верст, и притом в очень жаркий летний день. Отцу устроили постель на диване, мы легли с братом на каком-то широком ларе, а Новицкий, раздевался, приготовляясь лечь на стол, где уже лежал войлок. Раздевшись совершенно, он остановился босиком в переднем углу и начал торопливо креститься. На нем была надета бедная ситцевая рубаха красного цвета, и это обстоятельство дало Андрею повод расчувствоваться чуть не до слез.
— Знаешь, если б я был богатым, — шепотом сказал он мне, — я бы все купил ему. Посмотри, какой он бедный и рубашка какая… Мне его жаль.
Глядя на кресты и поклоны Новицкого, я думал о о словах тетушки, что при людях молятся только невежи и лицемеры, и ничего не отвечал брату на его великодушное намерение купить Новицкому другую рубаху. Он замолчал и, вероятно, начал мечтать, как бы он осчастливил Семена, если б был богат.
Утром мы опять под палящим солнцем закачались в тарантасе, и опять побежали мимо нас желтые поля, полуобнаженные деревья и верстовые столбы. Семен обратился ко мне с разговором не прежде, чем в его глазах успели примелькаться зеленые, черные и желтые краски, блиставшие с обеих сторон дороги.
— Посмотри, — сказал он мне, таинственно показывая большой складной ножик в дрянном роговом черешке. Случай был, по-видимому, так важен, что он забыл, с кем говорит, и обращался ко мне прямо на ты.
— Ну? — вопросительно произнес я, взяв в руки нож.
— Я его утянул там, — проговорил он с невыразимой улыбкой, больше похожей на ужимку, — так она была энергична: в ней была и радость, и таинственность, и похвальба.
Мне эта ужимка не понравилась.
— Что? — серьезно спросил я.
— Я его там взял, — скромнее сказал он.
— Ты его украл? — спросил я, считая лишним церемониться и употребляя тоже ты по случаю экстренности происшествия.
Новицкий ничего не отвечал, я выбросил ножик из тарантаса и закричал, обращаясь к отцу:
— Он украл ножик.
— У кого украл? — сонно спросил отец.
— Там, на станции.
— Это нехорошо, — проговорил отец, зевнул и отворотился в другую сторону, вероятно считая это дело нестоящим дальнейших объяснений.
Я думал моим восклицанием произвесть целую бурю, и мне не хотелось разочароваться сразу. Видя невнимание со стороны отца, я обратился к Андрею и толкнул его в спину в то самое время, когда он замахнулся кнутом над левой пристяжной.
— Он украл ножик.
— Покажи его сюда, покажи! — вскричал Андрей, заливаясь хохотом.
— Я выкинул его.
— Как же ты его стащил? — весело спрашивал Андрей, от которого я дожидался выражения полного негодования к злоумышленному похищению чужих ножей на почтовых станциях.
Ни я, ни Семен, однако ж, не ответили ничего на его веселый вопрос. Я жалел, что тут нет тетушки Фелисады с колкими упреками, и выходил из себя от досады, видя, что Андрей нисколько не возмущается поступком Семена.
— Зачем же ты его выбросил? — спросил меня брат.
— Затем что нужно, — с досадой отвечал я.
— Ты всегда портишь да выбрасываешь чужие вещи. Кто тебя просил? — проворчал Андрей, оборачиваясь к лошадям.
— Отодвинься от меня, воришка, — сказал я Семену, злобно глядя на его серый капот и фуражку, надвинутую на затылок.
Через полчаса я взглянул на него; он смотрел все так же в сторону, но, по-видимому, очень мало обращал внимания на желтизну и зелень, как поток утекавшую назад. Я понимал, что он чувствует себя отчужденным и презираемым и что ему очень скверно. Я с ненавистью посмотрел на его некрасивую фигуру, неподвижную под влиянием молчаливой тоски, и — отворотился.
Во всю остальную дорогу мы не сказали ни слова, хотя я везде старался выказать к нему самое положительное отвращение, в полном убеждении, что поступаю хорошо, справедливо наказывая виновного. Наконец на последней станции, где мы переодевались, въезжая в город, я встретил его одного на крыльце станционного дома. Он стоял, задумчиво облокотившись на перила: ему не во что было переодеваться. Я подумал, что он раскаивается и заслуживает сожаления.
— Тебе стыдно? — спросил я.
— Нет, — ответил он не то рассеянно, не то нехотя, как будто для того, чтобы только сказать что-нибудь.
— Разве хорошо воровать?
— Я не воровал.
— Как же? а где же ты взял ножик?
— Я его взял, да и только.
— Украл!
— Положим, украл, и до этого тебе нет дела, — мрачно сказал он.
— Значит ты — вор, а с ворами я не хочу говорить.
— И не нуждаюсь.
Я вошел в комнату. Отец стоял перед зеркалом и силился застегнуть своими толстыми пальцами воротничок рубашки. Андрей сидел у окна и дразнил кошку гусиным пером, — она притворялась рассерженной, фыркала и оборонялась лапкой. Я хотел было сказать ему про Семена, но подумал, что он не будет слушать, и решился приберечь для себя свои соображения.
К полудню мы въехали в большой город с огромными, незнакомыми домами и улицами, шумящими народом. При самом въезде отец показал нам наш дом, стоявший среди огромных зеленых дерев и отдававшийся кому-то внаймы. Мы ехали полной рысью, и прохожие с любопытством останавливались, глядя на нас. Пришлось проехать много улиц, пока мы остановились около богатого дома, принадлежавшего нашему дальнему родственнику, председателю палаты, барону Шраму. Этот барон был очень маленький, неслышный старичок, которого никто не мог бы, кажется, заметить, если б на его шее не висело блестящего орденского креста на красной ленте. Крест этот, по-видимому, составлял такую же неотъемлемую принадлежность председателя, как голова у другого человека, и он изо всей фигуры старика прежде всего бросался в глаза. Я тоже прежде всего увидел этот крест на красной ленте и потом уже только приметил большую детскую голову с выдавшимея вперед лбом, с седыми, жидкими, как у новорожденного, волосами, ввалившимися потухшими глазами, сидевшую на маленьком худощавом туловище. Шрам ходил нетвердо, точно сгибаясь под тяжестью своего блестящего креста, говорил пискливым голосом и всеми своими манерами много напоминал серьезного ребенка, страдающего аглицкой болезнью. У этого дряхлого старика, который мог, казалось, упасть от порыва ветра, была молодая жена, высокая, красивая и важная, как царица. У них был сын, красивый и стройный мальчик с ловкими, плавными манерами, которого я полюбил с первого взгляда. Он был годом старше Андрея, учился уже в гимназии и носил щегольской гимназический сюртук с низеньким красным воротником (в то время воротники отличались еще безобразной высотой); к нему очень шел этот сюртук, хорошо обрисовывавший его гибкую талию и делавший его похожим на взрослого офицера.
Он встретил меня какой-то французской фразой, и я должен был покраснеть от стыда.
— Я не говорю по-французски, — с усилием проговорил я.
— Это ничего, — сказал он с покровительственной ласковостью. — Пойдемте со мной к Альбину Игнатьичу — это мой гувернер, — мы теперь щиплем корпию. Вы нам поможете.
Эти слова столько же относились ко мне, сколько к Андрею, который глядел что-то очень мрачно. Мы вошли в следующую комнату, где перед подносом с корпией сидел Альбин Игнатьевич и длинными белыми пальцами с большим неуменьем, но с отменной элегантностью дергал нитку за ниткой. Это был жантильный[19], чувствительный и милый полячок, вечно улыбавшийся или приходивший в восторг. Поздоровавшись с нами, он вынул из стоявшей под столом корзины целый ворох маленьких тряпочек и разделил их между мной и Андреем.
— Я не умею щипать корпию. Я не буду, — сказал Андрей.
Альбин Игнатьевич пришел в ужас и широко раскрыл глаза.
— Вы знаете ли, что эта корпия пойдет на войну? — важно спросил он, кажется, с полной уверенностью уничтожить в прах этим вопросом своего противника.
— А мне что за дело! — равнодушно ответил Андрей.
— Странно! Ты хочешь поступить в военную службу и не хочешь щипать корпии, — сказал я.
— Это нехорошо! нехорошо! — с большой уверенностью подтвердил Альбин Игнатьевич.
— Я не затем сюда приехал, чтобы щипать корпию, — грубо сказал Андрей и вышел из комнаты.
— Где получил воспитание этот мальчик? — громко спросил Альбин Игнатьевич вслед уходившему брату.
Володя (имя молодого Шрама) сказал ему какую-то французскую фразу, и Альбин Игнатьевич пришел в ужас. Мне показалось, что дело шло именно о моем невежестве во французском языке, и я смутился. Альбин Игнатьевич и Володя хотя имели большую претензию на воспитание, но начали бесцеремонно поддразнивать меня своими секретами, затянув беглый разговор на языке, которого я не понимал, и я решительно очутился в положении человека, сидящего на угольях. На меня напало какое-то уничижение, и мне казалось, что нет никого на свете несчастнее меня; я был так глуп, так неловок в сравнении с этими людьми, свободно болтающими по-французски. У меня вертелась в мыслях недавно произнесенная мной фраза: «Странно, ты хочешь поступить в военную службу и не хочешь щипать корпии», и чем дальше, тем нелепее казалась мне эта фраза. Я разбирал ее по ниточке и выходил из себя от досады, что в моем выражении все от начала и до конца бессмыслица. «Странно! — думал я, — ничего нет странного, что человек, желающий поступить в военную службу, не желает щипать корпии. Разве все военные щиплют корпию? Какое имеет отношение военная служба к корпии?» Все эти размышления наводили меня на тяжелую мысль, что я глуп, глуп, непроходимо глуп, и я готов был заплакать от сознания своего ничтожества. Пальцы мои двигались неловко; я решительно убеждался, что совершаю величайшее неприличие уже тем, что дышу. Наконец меня вывели из этого томительного положения громкие, безобразные звуки фортепьяно; я встрепенулся и подумал, что Андрей, пожалуй, еще глупее меня, судя по тому, что дурачится до такой степени в совершенно незнакомом доме. Я ни на минуту не сомневался, что безобразие принадлежало брату. Заслышав гром фортепьяно, Альбин Игнатьевич пришел в ужас и вскочил с места. Мы все отправились в залу, где и застали Андрея на месте преступления, около открытого фортепьяно. В дверях стояла Катерина Григорьевна в голубом шелковом платье, с выпущенной часовой цепочкой, точно собравшаяся в гости.
— Вы совсем испортите фортепьяно, — сказала она, вытягивая в нос пьяно. При высоком росте и театральных манерах она очень походила на важную принцессу из какой-нибудь мелодрамы.
— Ай, ай, ай! — ужаснулся Альбин Игнатьевич и замотал головой.
— Я только попробовал, — пробормотал Андрей. Он покраснел и с неловкой торопливостью закрывал рояль.
— Какой он музыкант! — рассмеялся Володя.
— Что вы там делаете, Альбин Игнатьевич? — тонно спросила Катерина Григорьевна.
— Мы щипали корпию.
— Пусть дети пройдутся перед обедом по саду.
Альбин Игнатьевич подобострастно поклонился и повел нас в сад.
Проходя через небольшую комнату, кажется буфетную, в которой были сложены наши вещи, я увидел Семена; он сидел на чемоданах и тупо смотрел в окно.
— Что это за мальчик с вами? казачок? — спросил Володя.
— Нет, — в смущении отвечал я.
— Что ты тут сидишь? Пойдем с нами, — сказал Андрей, потянув Новицкого за руку.
— Нет, — с дрожью в голосе ответил он, не понимая, что говорит. Одна капля — и обиженный всеми мальчик зарыдал бы. Но Андрей потащил его за собой, и Новицкий, не сопротивляясь, пошел с ним рядом.
Сад, сравнительно с нашей деревенской рощей, был дрянной и жидкий, хотя дорожки были тщательно усыпаны, а скамейки выкрашены свежей зеленой краской. Там была качель и бильбоке. Андрей пригласил Новицкого играть, с тем что тот, кто проиграет, должен провезти своего счастливого соперника на закукорках. Семен вовсе не умел играть, и, ко всеобщему смеху, Андрей начал ездить на нем раз за разом. Даже Альбин Игнатьевич, заметивший было, что подобная игра несколько непристойна, начал смеяться вместе с нами. Не смеялся только Новицкий; он натянуто улыбался, но по всему было видно, что состояние его духа далеко не спокойно. Андрей, ничего не замечая, очень весело заскакивал ему на плечи и с гиканьем и шутками проезжал несколько шагов. Но вдруг Новицкий как-то нечаянно попал кольцом на крючок, и роли переменились.
— Довольно, довольно, — сказал Альбин Игнатьевич, так как зрелище переставало быть смешным и начинало надоедать ему.
— Ну, садись, — печально проговорил Андрей, подготовляя спину.
— Ну, ладно! — стыдливо проговорил Новицкий, приготовляясь оседлать Андрея.
— Послушай, мальчик! Не смей! не надо этого! — закричал Альбин Игнатьевич.
— Я не сяду.
— Ну, что же! Садись! — понукал Андрей.
— Нет! Что! — отходя назад, проговорил Новицкий, и слезы потекли у него сами собой; это было так неожиданно, что даже Альбин Игнатьевич смутился и уронил на песок только что закуренную сигару.
— Чего он плачет? — удивился Володя. В словах его слышался презрительный оттенок.
— Пойдемте домой, — брюзгливо скомандовал Альбин Игнатьевич.
— Послушай, я тебя люблю. Хочешь, я подарю тебе свой пистолет? — ласковым шепотом говорил Андрей, идя рядом с Новицким, который мало-помалу, кажется, успокаивался.
Пистолет был драгоценнейшей вещью Андрея, и я не мог не подивиться великодушию брата. Новицкий, однако ж, не обольщался этим подарком и, хотя перестал плакать, но не мог развеселиться, что очень печалило Андрея. Чтобы как-нибудь покончить с тоской своего приятеля, брат отправился к отцу, спросил денег и купил такое множество яблоков, которым могли бы десять человек заесть какое угодно горе. Новицкий, однако ж, не заел своего горя и яблоками. Он, к досаде Андрея, смотрел по-прежнему печально и не улыбался даже, неловко прощаясь с нами и уходя с каким-то дьяконом.
В тот же день отец отвез Андрея в корпус, а назавтра мы отправились с ним к директору гимназии, который в десять минут проэкзаменовал меня и нашел, что я могу поступить в третий класс. Он погладил меня по голове и спросил, здоров ли я.
— Его не надо много утомлять: у него такое слабое сложение, — сказал директор, — пусть лучше поступит во второй класс, там ему будет легче.
— Все равно, хоть во второй, — согласился отец.
После обеда, когда отец улегся в отведенной ему комнате, я хотел было выйти, чтобы не мешать ему заснуть, но он остановил меня.
— Как ты хочешь — остаться здесь, у баронов, или отдать тебя в пансион? — спросил он. — Там много мальчиков, тебе будет веселее.
— Лучше в пансион, — сказал я, краснея при мысли о своем жалком положении в обществе благовоспитанных, галантных баронов.
— И лучше, — подтвердил отец. — У этих баронов есть свои фантазии. Они мед едят шилом. Ты не видал?
— Нет, не видал.
— Ну вот, а они думают, что ложкой — неделикатно, и едят шилом.
Отец засмеялся и шутя ударил меня по спине, чтобы я шел.
На другой день он дал мне десять рублей, сказав, что будет посылать мне каждый месяц столько же, и отвез меня в пансион.