Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ОВЕРИНЫМ, КОТОРЫЙ ХОЧЕТ УДАЛИТЬСЯ В ПУСТЫНЮ
Я поступил в гимназию во время Крымской войны, когда в народе ходили какие-то неясные слухи о том, что три великана — француз, турок и англичанин — колотят четвертого — русского, но большинству до этого было мало очень дела. Образованное меньшинство знало, что
…в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом… —
но очень немногие выписывали «Художественный листок» Тимма[20] с портретами русских генералов и щипали корпию, сдавая ее в канцелярию губернатора, где она и шла на набивку подушек, вытирание перьев, растопку печей и другие местные потребности. Самые образованные сгоняли охотников в ополчение и хвалили мужество и патриотизм русского мужика. Ополченцам устраивали пиршества и, провожая их, угощали водкой, пирогами и патриотическими стихотворениями местных поэтов, вдохновленных надеждой на прибавку жалованья. Ополченцы, давясь пирогами, кричали «ура!»; зрители, ковыряя пальцами в носу, отвечали им тем же, и в газетах появлялась корреспонденция с красноречивым описанием восторгов. Вообще войной интересовались очень мало, а я только мельком слышал об ней от отца.
В это-то время я поступил в гимназию.
Кому случалось когда-нибудь осматривать большой, только что отделанный дом, тот, вероятно, путаясь по свежевыбеленным, незнакомым, пустым комнатам, чувствовал в себе какую-то пустоту и недостаток уверенности. Когда я вошел в пансион и почуял запах известки, я точно вошел в пустой незнакомый дом, и мне стало неловко. С тех пор запах известки всегда напоминает мне день моего поступления в гимназию. Едва ли в жизни я чувствовал когда-нибудь себя столь беспомощным и слабым, как тогда.
Прежде всего мучения мои начались тем, что меня обступила шумная толпа незнакомых бойких мальчиков, которые закидали меня вопросами о том, откуда я, сколько мне лет, кто мой отец и проч.
— А ты видал Москву? — дерзко спросил меня парень лет шестнадцати, размашисто подходя ко мне.
— Покажи ему, Сколков, Москву!
— Видал Москву?
— Нет, не видал, — смущенно отвечал я.
— Ну, так я тебе покажу.
Он зашел сзади меня, схватил за волосы на висках и дернул кверху так сильно, что мне показалось, будто кожа отдирается от черепа. Я хотел было закричать, но в это время все вокруг меня засуетились.
— Яков Степаныч идет! Яков Степаныч! — зашумели вокруг меня с радостью сильно проголодавшихся людей, извещающих друг друга: «Обед несут! обед несут!»
— Это самый лучший учитель, — отрекомендовал мне кто-то налету.
Все бросились к скамейкам и уселись за парты. Я не поспел за другими и очутился на первой скамье с краю.
Вошел учитель довольно высокого роста, в синем фраке, с волосами, прилизанными вперед к глазам, точно заслонки у пугливой лошади. Все радостно вскочили на ноги при его появлении; он поклонился, медленно понюхал табаку, крякнул, сказал: «Ну-с» — и подошел к первой парте.
— Яков Степаныч, у нас есть новичок, — сказал кто-то.
— Где? Молодец! — ласково сказал Яков Степаныч, погладив меня по голове своей широкой ладонью.- Homo novus, новый человек, собственно. Садись. Так называли в Риме выскочек. Вот, например, Марий[21]. Он был простой плебей; был необыкновенно ловок: Тибр переплывал в семьдесят лет. Тибр! А лорд Байрон Геллеспонт переплывал. Англичанин хитер — обезьяну выдумал…
— Го, го, го! — раздалось по всему классу. Учитель уперся в бока и тоже захохотал.
— Но Байрон был молод, а ведь Марий старик — старик семидесяти лет! Впрочем, пословица говорит: молод, да протух, стар, да петух…
Весь класс опять захохотал громким, неестественным смехом. Дело в том, что Яков Степаныч считал себя большим юмористом, и ученики нарочно поощряли его своим хохотом к рассказыванию анекдотов для того, чтобы отвлечь от спрашивания уроков.
— Знаете басню Крылова «Старик и трое молодых»? — продолжал Яков Степаныч на тему о старости.
— Вот, Яков Степаныч, — выскочил кто-то, подавая учителю книгу.
— Да! вот она!
Началось чтение басни. Яков Степаныч читал очень недурно, и ему приходилось несколько раз останавливаться, чтобы успокоить бестолковый смех, расточавшийся с нашей стороны уж чересчур щедро ввиду того, чтобы отвлечь внимание Якова Степаныча от задних скамеек, где под шумок составлялась партия в носки, в чет и нечет или орлянку. Вслед за первой басней Яков Степаныч прочел вторую, в которой старик, неся вязанку дров, призывал смерть, а когда она пришла, пригласил ее помочь донести вязанку. В этом месте класс хохотал минуты две. Воздух дрожал, и казалось, грохот смеха никогда не прекратится.
— Да, остроумный ответ, — сказал Яков Степаныч, когда все немного поуспокоилось. — Вот тоже мне очень нравится остроумный ответ Суворову. Суворов терпеть не мог немогузнаек…
И «остроумные ответы» полились в три ручья. От Суворова Яков Степаныч перешел к значению шуток вообще и, сказав несколько слов об аттической соли[22], заговорил о значении шутов в разные времена, откуда уже перешел к остроумным мистификациям. Звонок прервал его на самом интересном месте какой-то повести, где два любовника, преследуемые ревнивым мужем, решились умереть и приняли вместо яда слабительное.
— К следующему разу приготовьте следующий параграф, — проговорил Яков Степаныч, выходя из класса среди всеобщего шума. Он всегда так преподавал немецкий язык в младших классах, а в старших классах — словесность, и ученики не могли им нахвалиться.
Во время шума, гама и пыли, всегда наполняющих маленький промежуток времени между уходом одного учителя и приходом другого, ко мне подошел тот довольно взрослый, неуклюжий парень, который показывал мне Москву.
— Ты ел кокосы? — спросил он, схватив меня за плечо.
— Нет — и не хочу, — решительно отвечал я.
— Нет, ты попробуй. Вот сейчас придет учитель, Федор Митрич, он добрый; постоянно с собой кокосы носит, ты у него попроси.
— Нет, я не хочу, — повторил я.
— Шш!
Все бросились на свои места. В класс вошел, слегка прихрамывая на левую ногу, высокий черноволосый учитель, со ртом, искосившимся набок от паралича. В костюме его было заметно большое неряшество; волосы не причесаны, сапоги не чищены, рубашка грязная. Это был Федор Митрич, учитель географии. Он доковылял до стула, тяжело сел на него и, подперши голову локтями, начал смотреть в окно. В классе царствовала грозная тишина.
— Федор Митрич, вот новенький есть, — почтительно доложил Сколков, показывавший мне Москву.
— А-а!
— Он хочет попробовать кокосов.
— Новичок? где он? Поди-ко сюда, — проговорил Федор Митрич тем коварным тоном, каким произносит актер: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина».
Я встал и подошел к учительскому столу. Федор Митрич молча, внимательно начал осматривать меня.
— Повернись! Экой птичий хвост! — вскричал он, изо всей силы дернув меня сзади за фалду фрачка, так что я невольно всем корпусом подался назад. — Дворянчик! На конфектах воспитан! Что ж ты, щенок? повертывайся! — вдруг яростно крикнул Федор Митрич, точно я наступил ему на мозоль.
Я повернулся к нему лицом.
— Ел кокосы?
— Нет.
— Хочешь попробовать?
— Нет, покорно вас благодарю, — со слезами на глазах проговорил я.
— Нет, ты попробуй. Повернись.
Слезы у меня потекли по щекам. Я повернулся.
— Раз!
Федор Митрич ударил меня казанками кулака по голове, в темя. Слезы поплыли по моим щекам еще ниже.
«Господи! За что бьет меня этот человек! Некому за меня заступиться», — жалобно подсказало мне мое сознание.
— Два!
Раздался второй, третий удар, и я заплакал уже навзрыд, совершенно забывши, где я нахожусь.
— Это что еще за нежности! — крикнул Федор Митрич. — Вот я тебя попробую прежде, голубчика, что ты такое знаешь. Чему тебя учили там, в твоих родовых поместьях-то?
— Я учился… — начал было я, но слезы душили меня,
— Какой главный город в Персии?
Я начал отвечать. Оказалось, что я знал даже больше, чем требовалось для моего класса.
— Так, так! — сердито подтверждал мои ответы Федор Митрич. — Выдрессировали! Ай-да батюшкин сынок? Садись на место.
После этого началось спрашивание уроков; Федор Митрич с молчаливой угрюмостью слушал ответы и ставил в журнале нули.
После него к нам явился какой-то обрюзгший толстяк, одетый еще неприличнее Федора-Митрича. Одна нога, обернутая грязной онучей, болталась у него в каком-то не то в галоше, не то в опорке. Он грузно хромал, почти подпрыгивая на каждом шагу.
— Ну, читай ты, Малинин, — гнусаво проговорил он.
Малинин начал монотонно читать басни Крылова.
Толстяк (учитель русского языка Иван Капитоныч) сел к столу, прилег головой на руки и сладко задремал вплоть до звонка. На задней скамейке Сколков выиграл у кого-то шестьсот носов и спокойно получал свой выигрыш, громко отбивая носы к великой потехе всего класса.
На последнем уроке не было учителя, и за порядком наблюдал старший ученик Малинин. Он вышел к классной доске, написал на ней: Шалили, поставил двоеточие и остановился середи класса с мелом в руках, отыскивая глазами нарушителя тишины и порядка, которого бы можно было занести в первую голову под рубрику Шалили. В классе поднялся шум, в Малинина начали бросать жеваной бумагой, корками хлеба и кусочками штукатурки, а с заднего стола вылетела даже немецкая грамматика. Но отважный мальчик был так тверд при исполнении своих обязанностей, что его нисколько не поколебала и немецкая грамматика: он под градом хлебных корок и бумажных шариков неусыпно заносил на доску одну за другой фамилии шалунов, делая это с таким спокойствием, как будто говорил сам себе: «Ладно, ладно! кидайте покуда сколько хотите; через четверть часа вас всех перевесят».
Ко мне столько приставали перед обедом с разными глупостями, вроде уверений, что новичок должен, выходя из-за стола, целовать руку у надзирателя, или из скромности ничего не есть за обедом, — и так надоели, что я очень обрадовался, получив возможность уйти в сад и уединиться хоть на несколько минут. Я сел на траву и с горечью начал думать о своем положении. Мне казалось, что сегодняшние мучения будут повторяться каждый день, и я скоро разжалобился до совершенной безутешности. Мне припомнилась деревенская свобода я покой; я начал плакать и дразнить себя жалкими картинами, чтобы вылить с слезами как можно больше своей печали.
Когда я достаточно наплакался и поднял глаза, подле меня уже задумчиво сидел нелюдимый мальчик, перепачканный в мелу и чернилах, которого я в течение дня успел заметить в толпе окружавших меня учеников. Он ни с кем не говорил, смотрел на всех какими-то дикими глазами и держался в стороне, как зверек, потерявший свободу. Я сразу понял, что он мучится так же, как я, и что мы не должны быть чужды друг другу. Однако ж я не хотел или не знал, с чего начать разговор, и дожидался, когда он заговорит.
— Вы не плачьте, — сказал он мне, видя, что я успокоился и смотрю на него. — Следует надеяться на бога. Он говорит: «Приидите ко мне все плачущие, и аз успокою вы». Если вам хочется плакать, вы помолитесь богу. Вы любите бога?
— Люблю, — ответил я, так как мой собеседник остановился, дожидаясь от меня ответа.
— Как ваша фамилия?
— Негорев. А ваша? — спросил я, вынув платок и вытирая последние слезы.
— Оверин. Хотите вы быть угодными богу? Кто плачет, тому легко угодить богу, а кто веселится, тот забывает о боге. Хотите вы быть угодным богу?
— Хочу, — ответил я, не понимая, к чему клонятся его напряженные, серьезные вопросы.
— Если вы хотите, мы сделаем вот что…
Оверин подвинулся и заговорил, глядя в землю:
— Здесь есть один мальчик — Малинин, я говорил с ним об этом, но он не хочет. Пусть они остаются здесь, а мы уйдем.
— Куда?
— Читали вы жизнь старца Серафима? Я думаю уйти сначала куда-нибудь в лес, хоть не так далеко. Мы возьмем с собой две лопаты, топор и немного хлеба — это будет не тяжело нести. Где-нибудь в бору найдем такое удобное место, недалеко от реки, чтобы нам было что пить. Нужно только, чтобы к этому месту никто не мог пройти, чтобы его никто не знал. Бывают такие места, я сам видел, что кругом растут сплошь, одна подле другой, сосны, как частокол; из-за ветвей вверх ничего не видно, а в середине площадка, и от темноты на ней даже травы не растет. Вот на такой площадке мы выкопаем глубокую яму, так, чтобы в ней могло поместиться две маленькие комнаты. По краям ямы вставим заборы, чтобы земля не осыпалась, а в середине собьем русскую печь из глины, — знаете, какие бывают в деревнях? Верх мы закроем бревнами — их будем рубить подальше, чтобы не заметили, что мы тут живем. Сверх бревен насыплем землю, так что если кто и будет проходить мимо, та не узнает, что под ногами у него живут люди. У нас будут две комнатки, и постоянно будет гореть лампадка перед образом — от нее только будет свет. Когда мы будем выходить за пищей, то будем заваливать вход, чтобы никто не узнал. Мы будем молиться, есть же — как можно меньше, а спать на голых досках. Пройдет десять — двадцать лет, мы сделаемся стариками и будем угодны богу так, что нам будут поклоняться медведи и дикие звери. Наконец кто-нибудь из нас умрет первым… Вам сколько лет?
— Двенадцать.
— Мне тринадцать: я умру прежде. Вы похороните меня и будете с радостью ждать смерти, а я о вас буду молиться в раю. Тело мое там сделается как из воску и будет прозрачно — и ваше тоже. Мы будем святыми — у нас будут белые, как снег, одежды. Мы будем жить вечно и никогда не умрем…
Оверин помолчал.
— Бабушка хотела отдать меня в монахи, — с сосредоточенной серьезностью заговорил он опять, — и я все хотел, да она умерла, и тетка отдала меня сюда. Но я теперь и сам не хочу быть монахом, я хочу быть один в пустыне, много-много вдвоем, да и то потому, что одному не устроить землянки. Там будет хорошо и спокойно молиться! Тишина, никого нет кругом — образ, лампада и евангелие. Я и здесь молюсь в душе каждую минуту, но тут мешают. Нужно готовить уроки. Бог велит свято исполнять все, что требуют. Но когда я уйду отсюда в пустыню, там никто не будет мешать. Мы будем не переставая молиться. У меня теперь много грехов, и я долго буду выполнять эпитимию. За каждый грех я считаю три дня поста, стоя на коленях и не поднимаясь. Мне нужно простоять на коленях несколько лет и я буду стоять на камне до тех пор, пока на нем не сделаются ямы от моих колен. Нужно как можно умерщвлять свою плоть. Если я не ем теперь за грехи целый день, меня вечером так начинает искушать дьявол, что я не могу заснуть. Когда мы будем святыми, нас он не будет искушать.
Я не знал, что ему ответить на это удивительное предложение, и, когда он замолчал, я, не говоря ни слова, продолжал смотреть на рубашку, высунувшуюся из-под курточки Оверина.
— Вы пойдете со мной? — спросил он наконец меня.
— Не знаю, — сказал я. Мне не хотелось огорчить отказом новоприобретенного друга, а обмануть его своим обещанием было совестно.
— Если вы хотите спасти свою душу, тут нечего не знать. Пойдемте…
Но тут разговор наш был прерван.
— Новичок! Иди-ко сюда, — позвал меня Сколков, показывавший мне Москву. — Иди, ей-богу ничего не будет. Нужно поговорить…
Я нерешительно пошел к нему. Он положил мне руку на плечо и повел меня, конфиденциально наклонивши голову к моему уху.
— Нет ли у тебя пятнадцати копеек? Я завтра отдам, — сказал он.
— Я вам дам, пожалуй, тридцать, только вы не будете бить и мучить меня? — нерешительно сказал я.
— Вот ей-богу! Это я так… Ей-богу, больше не буду. Пойдем с нами играть; что с этим сумасшедшим говорить!
— Нет, я хочу с ним посидеть…
— Ну, сиди, а только смотри — он тут немного помешавшись…
— Как?
— Так. Он сам себя голодом морит. Дурак!
Я дал Сколкову рублевую бумажку; он поклялся, что принесет мне сдачи, и пошел было, но опять воротился.
— Нельзя ли уж взять сорок? — ласково улыбаясь, спросил он. — Ты извини, я, ей-богу, это так… А теперь если тебя кто посмеет тронуть, я всю рожу разобью.
Я позволил ему взять сорок копеек и пошел к Оверину в сад, куда через минуту Сколков действительно принес шесть гривен сдачи и поклялся еще раз тридцать, что будет защищать меня. Оверин задумчиво лежал на скамейке, подложив руки под голову. При моем появлении он немного приподнялся и опять спросил меня, согласен ли я.
— Что же мы будем есть в лесу? — спросил я, уклоняясь от решительного ответа.
— Мы будем немного есть. Будем есть хлеб.
— Где же мы его будем доставать?
— Бог пошлет нам.
— Нет, я не хочу. Вы идите одни.
Произнося эту фразу, я очень смутился. Оверин ничего не отвечал; он как будто не слышал моего ответа. Я постоял, постоял несколько времени, мне стало неловко, и я ушел.
Сколков сдержал свое слово, и за сорок копеек я приобрел себе достаточно прочное спокойствие, но мне еще пришлось довольно долго скучать, пока я ознакомился и освоился с новой жизнью, где казенная неуютная пустота веяла на меня каким-то холодом, и я никак не мог свыкнуться с вставаньями по звонку, путешествиями фронтом на молитву, которую пели все сообща, завтраками, обедами и сном по команде. В первое время скука еще увеличивалась тем, что я не мог ни с кем сказать слова. Оверин все был задумчив, и разговоры с ним были немыслимы. На мои вопросы он широко раскрывал свои большие глаза и, точно пробужденный от сна, начинал смотреть на меня в упор вопрошающим взглядом.
— А! Это вы! — произносил он, по-видимому, в крайнем удивлении и отходил от меня.
В этом скучном одиночестве я вспомнил про Володю Шрама и во время перемены отыскал его.
— Как вы поживаете? — спросил он меня довольно небрежно.
— Так, ничего, — неопределенно отвечал я.
— Там у вас есть ужасные мужланы, вы лучше держите себя подальше от них, не связывайтесь с ними, — проговорил он, уходя от меня в свой класс.
Надо заметить, что в пансионе жило очень немного платящих воспитанников, таких, как я; прочие состояли на иждивении казны. Все это были, конечно, бедняки, и инспектор считал очень деликатным напоминать им при всяком удобном случае, что они даром едят казенный хлеб Между своекоштными, приходящими учениками, казеннокоштные запросто назывались «казной пузатой», и к числу этой «казны пузатой» относили и пансионеров, платящих деньги, так как по наружности они ничем не отличались от казеннокоштных, а справляться в канцелярии о том, кто платит и кто не платит, никто, конечно, не желал. Вообще с живущих в пансионе инспектор взыскивал гораздо строже, и «казна пузатая» пользовалась в гимназии дурной репутацией. По этой, вероятно, причине над ней было значительно больше начальников, чем над своекоштными. Кроме учителей, инспектора и директора, поровших розгами в классах, в самом пансионе было еще много начальства, заботящегося о нашем благе до того, что вздохнуть было нельзя. Наш пансион, как все заведения того времени, подчиняясь военной субординации, был разделен на две половины — на старших и младших. Старшие жили в особой старшей спальне, из которой они почти никогда не выходили, тогда как младших в течение дня вовсе не пускали в свой дортуар. Старшим дозволялось напиваться пьяными, играть в карты, курить табак и проч. Во время обедов и ужинов они садились по краям столов и разливали кушанье, снимая в свои тарелки жир со щей, отбирая себе лучшие куски говядины, пирогов и проч. Старший имел право оставлять младших без обеда, рвать за уши, ставить на колена; младший должен был повиноваться, утешая себя мыслью сделаться впоследствии старшим и в свою очередь оставлять других без обеда, рвать уши, ставить на колена. Товарищество в старшей спальне было развито до последней степени — старшие крепко стояли друг за друга, и даже сам инспектор их не шутя побаивался. О подвигах старших ходили самые невероятные легенды. Один из них разбил когда-то полицейский разъезд, другой украл ризу с образа, третий поджег гимназию и проч. Всем этим чудесам верить, впрочем, было нетрудно. Между старшими находились малые лет тридцати и больше. При мне учился в шестом классе некто Чебоксаров, тридцати трех лет. В прежнее время очень редко исключали казенных воспитанников, и потому не удивительно, что, сидя в одном классе по три и четыре года, многие оставались в гимназии почти до сорокалетнего возраста. Младшие находились в рабском повиновении воле старших, и даже Сколков, которому, было лет под двадцать, непрекословно становился на колени по первому приказу какого-нибудь мальчишки-старшего, упавшего бы замертво от одного Сколковского щелчка. Каждый младший считал за великую честь, если старший удостоивал его своим вниманием, съедая его булку или занимая у него деньги, само собой разумеется без отдачи. Зато, как только младший переходил из четвертого в пятый класс, он начинал пользоваться этими же правами и мог с лихвой получить то, что давал. Он делался настоящим извергом, сладострастно моря на коленях по нескольку часов мальчиков, всего несколько месяцев назад бывших его товарищами, а может быть, и друзьями. Какова бы ни была дружба, она прекращалась, если один из друзей оставался в четвертом классе, а другой переходил в пятый и получал право заморить своего друга на коленях. Старших мы боялись больше, чем надзирателей, хотя последние могли, в случае крайней надобности, сечь розгами строптивых и непокорных. У нас было два надзирателя, которые дежурили по очереди. Один из них был добрый старик, вечно читавший романы, лежа в спальне на своей кровати (надзиратели жили в младшей спальне), ни во что не мешавшийся и ни разу, сколько я помню, не воспользовавшийся своим правом наказывать розгами. Другой надзиратель, высокий, худой, чахоточный, напротив, не имел часу спокойного: все ходил и наблюдал за порядками.
— Куда ты бежишь? — кричал он в одном месте, заметив ученика, очень скоро идущего по коридору.
— Зачем ты грызешь ногти?
— Умой руки — у тебя все руки в чернилах.
— Ты никогда не чешешь волос — тебе нужно обстричься.
— Зачем ты болтаешь ногами под скамейкой? — бдительно барабанил во всех углах Адам Ильич. Но если случалась какая-нибудь жалоба со стороны одного ученика на другого, Адам Ильич положительно торжествовал. Он, как опытный юрист, рассматривал дело с сих и этих сторон и, не торопясь, после должного и всестороннего обсуждения, постановлял решение.
— Ты говоришь, что он затрогивал тебя. Положим, что он затрогивал тебя. Как он тебя затрогивал? — спрашивал Адам Ильич.
— Он тыкал меня стальным пером.
— Хорошо-с. Положим, и тыкал, но из этого вовсе не следует, чтобы ты должен был набрать в брызгалку чернил и брызнуть ему прямо в лицо. Ты брызнул в него? да?
— Он сам хотел в меня брызнуть.
— Зачем же ты не сказал об этом мне, а сам распорядился брызнуть?
— Я его вовсе не трогал. Он подошел к моему столу и брызнул в меня из брызгалки чернилами, — говорит истец.
— Он лжет, Адам Ильич: и брызгалка не моя, а его.
— Положим… — начинал опять Адам Ильич.
Разбирательство продолжалось, и только после часовых прений Адам Ильич наконец постановлял решение: того, кто обрызган чернилами, ввиду того, что он тыкал товарища стальными перьями, оставить без булки, а обрызгавшего, за самоуправство, оставить без обеда.
Очень понятно, что Адама Ильича не очень-то уважали воспитанники. За свою плавную методическую походку, с головой, поднятой кверху, на длинной жилистой шее, он получил прозвание Гуся. Всякая неприличная шутка, всякая пакость против Гуся заслуживала полное одобрение, и имя одного ученика, успевшего пришить сонного Гуся к простыне, с большим уважением передавалось потомству, хотя доблестный шалун уже давно служил солдатом в каком-то гарнизонном батальоне. Если Адам Ильич по оплошности оставлял свою шляпу на конторке, можно было с уверенностью сказать, что она в его отсутствие будет измята; если он уходил из столовой, не заперев в ящик какой-нибудь свой рисунок (Адам Ильич занимался «вольным художеством», как объяснял сам), по возвращении всегда находил среди какого-нибудь начатого эскиза борзо напачканную фигуру гуся. В карманы его пальто клали всякую дрянь, прибивали его калоши гвоздями, выливали под одеяло, на простыню, по нескольку чернильниц, выбрасывали за окошко его цветные карандаши и проч. и проч. Все его ненавидели. Говоря «все», я здесь разумею учеников младших классов. Со старшими Адам Ильич, вообще очень подхалюзистый, хорошо умел ладить, глядя сквозь пальцы на попойки и другие ночные проказы своих взрослых питомцев.
Терпя преследование старших и надзирателей, мы не меньше своекоштных подвергались всем ужасам капризов пьяных учителей и в этом случае являли собой подобие волов, с которых сдирали по нескольку шкур. Собственно, учителей у нас не было, а были унтер-офицеры, наблюдавшие за порядком обучения, которым льстили слишком много, называя их учителями. Лекция обыкновенно состояла из спрашиванья уроков, и только во время звонка учитель поспешно говорил: «До двадцать девятого параграфа!» или «До слов: Регул возвратился в Карфаген и принял мучительную смерть». Большая часть учителей требовали вытверживания уроков слово в слово: «Лучше книги не скажешь. Востоков — академик, а ты кто такой?»
При малейшем неудовольствии учителя секли иногда через человека весь класс. Сверх учителей был еще инспектор, который имел какую-то роковую страсть драть людей розгами.
— Пойдем, голубчик, пойдем, миленький, — говорил он, таща ученика в сторожку.
— Поди, голубчик, в спальню, полно плакать — отдохни. Это ничего, ничего, — ласково успокаивал он ученика, который со слезами на глазах застегивал пуговицы курточки.
Наказывая розгами по двадцати человек в день, инспектор был все-таки либералом и наивно сообщал нам такие вещи, за которые мог бы дорого поплатиться. Иногда он приходил в какой-то пафос.
— Сколков, ты — дурак, — вдохновенно говорил он. — Как ты позволяешь мне говорить ты? Ведь ты мог бы меня избить за это ты!
Сверх инспектора, который порол, так сказать, для собственного удовольствия, порол еще директор, и порол, как кажется, с государственной целью; по крайней мере, задравши до полусмерти мальчика, он сохранял спокойный вид человека, исполнившего свою обязанность. Он наказывал редко, но жестоко; месячных отметок все боялись до последней степени. Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор совершал по всем классам парадное шествие с месячными отметками и производил большую экзекуцию. Это было чистое нашествие Аттилы, бича божьего, и производило панический страх. В ожидании первого числа все начинали ластиться к Жичинскому — сторожу и палачу, стараясь укротить его свирепость посильными приношениями на косушку или даже на целый полуштоф. Эти подкупы и этот страх были вполне естественны, так как мальчикам моих лет давали по сту и по двести розог, нередко унося несчастных после экзекуции на простынях в совершенно бесчувственном состоянии. Но все грозы этих жестоких экзекуций не заставляли лентяев быть прилежными; напротив, не учиться было молодечеством, и многие гордились своим невежеством, купив его ценой нескольких тысяч розог. Каждый новичок с мало-мальски упрямым характером увлекался общей ненавистью к начальству и переставал учиться и кричать под розгами, чтобы вызвать похвалу и удивление товарищей.
Я был как-то малообщителен в детстве, и товарищество не имело на меня никакого влияния. Я сразу сделался отличным учеником, приготовляя самым аккуратным образом уроки и удаляясь как можно дальше от всяких скандалов. Зависть к Володе заставила меня заняться французским языком, и я зубрил Марго без всякого милосердия. По случайности мой стол в пансионе был подле стола Оверина, и это соседство очень мешало моим упражнениям в изучении французского языка. Оверин, скоро убедившись, что можно быть угодным богу и не удаляясь в пустыню, пристрастился к рисованию и рисовал чернильницы, книги, перья и другие учебные принадлежности, по нескольку часов не вставая с места. Около его стола часто собиралась толпа мальчиков, которые начинали дразнить его, называя именем местного юродивого — Кузьмы Кузьмича. Они плясали перед ним, высовывали ему языки, дергали его за курточку и доводили до того, что он принужден был бросать в них книгами и чернильницами, выставленными как модели для рисования. Несмотря на эти насмешки и преследования, Оверина, впрочем, все очень берегли. На него никто не смел жаловаться, и, когда его дразнили, он колотил шутников совершенно безнаказанно, не встречая от них сопротивления. Попросить у него булки считалось величайшим срамом. Он отдавал обыкновенно половину булки первому попросившему, а если находился другой проситель, то Оверин оставался голодным. Другие, имевшие возможность покупать булки, умели удовлетворять несколько просителей, отщипывая им по такой порции, перед которой человек затруднялся — съесть ее или вынюхать. Оверин как-то не мог освоиться с этим, да и вообще с пансионской жизнью, и впоследствии вышел из пансиона с теми же причудами, с какими пришел…