ЖУРНАЛЫ «ОПЫТ» И «НАБЛЮДЕНИЕ» ПОЛЕМИЗИРУЮТ
По возвращении с вакации, когда вновь начались классы, Иван Иваныч на первый же урок явился с красным лицом и, против обыкновения, прошелся, а не проскакал раза два вдоль комнаты. После этого он, забегав, как всегда из угла в угол, забарабанил следующую речь:
— Когда Пушкин был в лицее, между его товарищами образовался литературный кружок, и начали издавать журналы: «Для удовольствия и пользы», «Юные пловцы», «Неопытное перо», «Лицейский мудрец» (он любил перечисления и мог, не переводя духу, выстрелить имена всех гуманистов). Там Пушкин и его товарищи помещали свои первые опыты, и это, вероятно, много содействовало развитию их. Я хотел вам предложить, господа, вместо сочинений на темы начать род маленького рукописного журнала или сборника. Как вы думаете, можно ли и удобно ли это?
Иван Иваныч замолчал и еще прытче забегал по классу. Мы все тоже молчали.
— Как же, нужно будет поручить редакцию журнала кому-нибудь одному? — спросил Володя, обращавшийся всегда довольно свободно с учителями.
— Да. Я так полагаю. Вот хоть вы, Негорев и Maлинии, — обратился к нам Иван Иваныч как к лучшим ученикам в классе. — Обязанность редактора, впрочем, — пассивная обязанность. Вы, вадеюсь, господа, не будете в претензии, что я сразу указал на них. Ведь это все равно. Согласны ли вы?
— Согласны! — ответили все хором.
— Я полагал бы назвать наш журнал «Опытом». Как вы полагаете?
Иван Иваныч от восторга прытче и прытче бегал по классу.
— Можно бы назвать: «Гимназический курьер», «Гимназический вестник», «Телеграф» или что-нибудь вроде этого, — предложил Володя.
— Нет, гимназический — это слишком частно, слишком узко: интересы узки. Лучше просто — «Опыт». Статьи разных авторов уж, конечно, придется переписывать в одну тетрадку. Об этом озаботятся редакторы. Они также, должны наблюдать за орфографией. Я бы полагал разделить журнал на отделы: беллетристика, критика и смесь. В критике можно бы помешать разборы новых журнальных повестей, а в смеси — разные мелкие статьи. Можно помещать и стихотворения. Из вас, господа, никто не пишет стихов?
Не дожидаясь ответа на этот нескромный вопрос, Иван Иваныч продолжал бегать по классу и тараторить о том, как должно вести новый журнал. Рассказы и повести, по его мнению, не должны были иметь предметом исключительно гимназический быт; в смеси он советовал не помещать чего бы то ни было, отзывающегося сплетней и личностью, и при этом несколько раз повторил, что он «умывает руки» и предоставляет ведение журнала на полную нашу ответственность.
Все мы очень горячо приняли предложение Ивана Иваныча и почти весь остальной день только и толковали о журнале.
— Ты купи министерской бумаги; знаешь, по шести гривен десть, а я уж перепишу, — говорил мне Малинин.
— Я вам напишу о значении Белинского, в критику, — покровительственно заявлял Володя.
— У меня тоже есть на примете кое-что, — конфиденциально радовал редакцию Грачев.
— А вы, Оверин, не напишете что-нибудь? — спросил я.
— Не знаю; мне некогда, — угрюмо отвечал он.
Когда через несколько дней, все поуспокоилось и я начал соображать, чем мы наполним первый нумер, оказалось, что редакция чересчур изобиловала учеными сотрудниками и терпела большой недостаток в беллетристах. Из поэтических произведений не было ничего, кроме небольшого стихотворения, похищенного Малининым у Оверина, которого я упросил уступить этот плод его невинной музы первому нумеру «Опыта». Как теперь помню, в стихотворении говорилось: «Я лежал на траве и смотрел на небо; взгляд тонул в мягкой лазури, и думалось мне: что, если я оторвусь от земли и полечу в эту бездну? Как только я это подумал, земля перестала держать меня на своем магните, и я полетел в воздух. Вот уже прошло сто лет, а я все лечу, прошла тысяча лет, а я все лечу, не видя под собой дна бездны. Я лечу день и ночь в чистом утреннем воздухе, вдали от земных дел. Хорошо лететь». Стихотворение было названо «Смерть», но, при всей его прелести, довольствоваться им одним для беллетристического отдела было невозможно. Я предложил было Грачеву написать какой-нибудь рассказ, но он с важностью ответил мне, что эти пустячки не его дело и что он занят весьма серьезной ученой статьей о языке животных. Я привязался к Малинину, чтобы он, как редактор, непременно написал к первому нумеру повесть.
— Что же я напишу? Ты уж лучше сам напиши, тебе ловчее, — жалобно отнекивался Малинин.
Не знаю, ловчее ли мне было писать повести, чем Малинину, но делать было нечего, я решился украсить первый нумер «Опыта» своим собственным художественным произведением. Какую же идею выбрать для повести? «Бедность — не порок»? — старо. «Семеро одного не ждут»? «Хлеба край — под елью рай, хлеба ни куска — везде тоска»? — пошлый материализм. Что бы такое? «У семи нянек дитя без глаза»? «Доброму вору все впору»? Глупо, и идея подлая… Я перебрал все пословицы и все-таки не нашел такой идеи, которую бы стоило развить в повести моего сочинения. Не знаю, каким родом, но только после долгих и глубоких соображений мне пришла в голову счастливая мысль показать в повести, что никакие усилия не могут сломить природной склонности к чему-нибудь, или, как говорят, призвания. Я радостно потер руками, и в мыслях у меня мелькнуло хорошее заглавие: «Как волка ни корми, он все в лес глядит».
Но как доказать эту идею? Выставить двух братьев: одного, положим, склонного… к чему? Ну, к музыке, а другого — к живописи. Родители не поняли их склонностей и хотят сделать из музыканта живописца, а из живописца музыканта. Ну, тут их страдания, и наконец они погибают. Отлично!
Я сообщил счастливую идею своей повести Грачеву.
— Ничего, идея так себе, порядочная, — одобрил он, и я решился немедленно приняться за работу.
«Вася и Николя играли в саду. «Какой прекрасный вид!» — сказал Вася, вглядываясь вдаль. «Прислушайся, Вася, к блеянию овец — тут есть своя высокая музыка!» — воскликнул Николя».
Но я их выставляю обоих добродетельными: тут не может быть никакой борьбы с пороком. Гораздо интереснее выставить одного негодяем… Но что же он негодное будет делать в детстве? Бить лягушек, мучить собак, давить кошек, а когда вырастет, сделается убийцей. Он — старший сын, его любят отец и мать, а младшего брата, живописца, ненавидят. Старший узнает о склонности младшего к живописи и начинает завидовать, что тот лучше его рисует картинки. Родители хотят отправить младшего в академию художеств, но старший, чтобы сделать зло брату, объявляет, что он сам желает быть в академии. Покорные родители отправляют его в академию, а младшего отдают в гимназию. Старший как будущий убийца любит красный колер, и в его картинах всегда преобладает цвет крови. Ну, потом он как-нибудь сначала делается игроком, проигрывает отцовское имущество, делается нищим, хочет ограбить богатого старика… Дальше очень просто. Младший делается великим живописцем, старшего выводят в кандалах на площадь, к позорному столбу. Младший при этом присутствует, вдохновляется, — и это сюжет его лучшей картины. Заглавие очень подходит: человека, склонного к убийству, учат живописи, но он все-таки делается убийцей. Как волка ни корми — он все в лес глядит. Отлично.
Сообразив все это, я присел и дня в два исписал три листа довольно мелким почерком. Когда повесть была окончена, я прочел ее Малинину и Грачеву.
— Отличию! Ты хорошо сочинил, — решил Малинин.
— Да, ничего. Идея проведена довольно верно, — одобрил Грачев.
— Я сегодня же и начну переписывать,
— Нет, я хотел было пустить передовой статьей мою — о языке животных… Впрочем, все равно — переписывайте, — дозволил Грачев.
Ученейшая статья о языке животных подвигалась вперед, однако ж, очень туго и была сдана Малинину после всех. Раньше была доставлена статья о значении Белинского, и Володя прочел ее в нашей зале, которую уже все звали библиотекой.
Чтение это не обошлось без скандала. Володя начал читать свою статью мне, Малинину и Грачеву, но, когда прочитали первую страницу, пришел Оверин.
— Я начну сначала, — сказал Володя и начал опять с первой строки: «Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые заглохшее поле русской критики, был сын бедного лекаря. Он учился…» и проч.
Не успел он дочитать страницы, как пришли новые слушатели, и чтение опять началось с первой строки. Через минуту опять пришлось воротиться к началу, так как Володя не желал лишить новопришедших высокого удовольствия выслушать его красноречивое сообщение о родословной Белинского, и месте его первоначального образования.
С великими препятствиями все-таки удалось добраться до половины высокомудрой статьи о Белинском, но в это время угораздило явиться четырех новых слушателей.
— Позвольте, господа, я начну сначала: «Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые заглохшее поле русской критики, был сын бедного лекаря. Он учился…»
— …лучше вас и не писал таких гнусных нелепостей, — резко перебил Грачев, выведенный из терпения неделикатностью авторского самолюбия Володи.
— Для меня не интересно мнение таких господ, которые судят, «уперши в землю лбом», — высокомерно сказал Володя. — Припомните басню Крылова: вы очень похожи на одного ценителя соловьиного пения.
— Так же, как вы на соловья! Напачкали какую-то чепуху, да и воображаете, что произвели невесть что такое!..
— Где мне производить! Это вот вы произвели — и не удивительно: кому лучше знать язык животных, например ослов, как не вам? — с чувством своего превосходства сказал Володя.
— Идиот! — презрительно пожимая плечами, воскликнул Грачев.
— Вот уже вы и заговорили на своем языке! — сказал Володя, употребляя все усилия казаться невозмутимо спокойным.
— Я не хочу помещать своей статьи, если вы возьмете эту дрянь, — объявил Грачев, обращаясь ко мне и Малинину.
— И я не дам своей статьи…
Страшно даже вспомнить, сколько упрашиваний, умаливаний и ухаживаний употреблено было с моей стороны и в особенности со стороны Малинина, чтобы прекратить эту распрю двух самолюбивых сотрудников новорожденного журнала. Только при помощи Ивана Иваныча, заявившего, что личные отношения не должны вредить благому общему делу, нам удалось поместить в первом нумере «Опыта» два знаменитых исследования — о значении Белинского и о языке животных.
Кроме своей повести и этих двух ученых статей, я хотел украсить нумер еще стихотворением Малинина и настоятельно потребовал, чтобы он тоже сделал с своей стороны вклад в общую сокровищницу. Но бедный Малинин, терпеливо промучившись часа полтора и истощив весь свой поэтический талант на первую строку: «Грущу, — все сердце бедное в клочках», — явился ко мне и печально объявил, что у него нет вдохновения. После этого мне оставалось только посоветовать ему изорвать начало стихов в такие же клочки, в каких находится его сердце, и дожидаться, пока осенит его поэтическое вдохновение.
Наконец нумер был почти совершенно готов и чистенько переписан Малининым на лучшей министерской бумаге по шести гривен за десть. Состав его был следующий: 1) Два брата, повесть Николая Негорева, 2) Смерть, стих. Сергея Оверина, 3) Значение Белинского, статья Владимира Шрама, 4) Колесо, стих. Николая Лебедева, 5) Язык животных, статья первая Сергея Грачева, 6) Смесь: «Замечательное из недавно прочитанного» — Николая Лебедева; «Гипотеза о втором пришествии» — Якова Протопопова.
Когда толстенькая тетрадка нашего журнала была вполне готова, виньетка превосходно разрисована и точно обозначены, на основании закона, место печатания — в типографии Малинина, фамилии редакторов-~ того же Малинина и Николая Негорева — и подписано: печатать дозволяется, но с тем, чтобы по отпечатании было представлено в цензурный комитет узаконенное число экземпляров — «цензор С. Грачев», — когда все это было совершено, мы преподнесли первый нумер «Опыта» на просмотр Ивану Иванычу.
На другой день он принес наш «Опыт», забегал по классу и залпом произнес свой приговор:
— Конечно, monsieur Негорев, у вас еще нетверда рука… Очень хорошенькое стихотворение Оверина. Впрочем, я не советовал бы особенно увлекаться стихотворной формой; об ученых статьях я ничего не скажу, а уж гипотеза о втором пришествии — я не знаю, что это такое.
Эта гипотеза была действительно такой удивительной вещью, что даже наша невзыскательная редакция не вдруг решилась ее поместить в журнал; но так как автор жил на квартире у Ивана Иваныча, мы сочли не совсем удобным отказать ему. По предположению Протопопова, второе пришествие должно совершиться очень нескоро, так как на небе есть бесчисленное множество планет, населенных такими же грешниками, какими были древние евреи, греки и римляне. Иисус Христос, просветив римлян, евреев и греков на земле, по мнению автора, не может оставить грешников других планет непросвещенными, и если он на каждой планете будет проводить по столько же лет, сколько прожил на земле, то второе пришествие не может воспоследовать раньше 35 миллионов лет, даже считая число планет равным всего только одному миллиону.
После того как «Опыт» освятился таким образом, побывав в руках Ивана Иваныча, мы отнесли его в библиотеку и положили для всеобщего сведения рядом с настоящими журналами и газетами. Им тотчас же завладел Оверин и, несмотря ни на какие просьбы, не отдал его до тех пор, покуда не дочитал до конца. После этого «Опыт» был прочитан торжественно вслух при многочисленном стечении слушателей и заслужил всеобщее одобрение.
— Ничего, брат, ловко, — одобряли авторов скромные люди, не читавшие ничего, кроме учебников.
— Слог недурен, и идея есть, — тоном знатоков говорили завзятые посетители библиотеки.
«Опыт» вышел в субботу. На другой день, в воскресенье, напившись чаю, я вошел в библиотеку и застал там брата. В последнее время мы совсем перестали ходить к Шрамам, так как по праздникам в библиотеку приходило много своекоштных и у нас в пансионе было очень весело. Андрей все воскресенья проводил в гимназии; он сошелся почти со всеми на ты, сделался совершенно своим человеком и даже обедал и ужинал с нами.
Теперь брат сидел в библиотеке над развернутой тетрадью «Опыта», курил папиросу и напевал солдатскую песню, которую кадетские патриоты считали очень смешной:
За святую Русь вперед
Двинемтесь рядами:
Зейденштюкер нас ведет,
И Цурмиллен с нами!
— Ты это меня, что ли, убийцей выставил? — спросил Андрей.
— Вовсе нет. Нужно же было как-нибудь провести идею.
— Знаю я — идею! Ишь! себя благонравным живописцем выставил, а меня убийцей!
Брат начал смеяться и не замечал, что Оверин его тащит за руку.
Наконец последний, потеряв терпение, ткнул его кулаком в бок.
— Что? — обернулся Андрей.
— Мне нужно с вами поговорить.
Я вообще не любил разговаривать с братом при посторонних и был очень рад, что Оверин утащил его от меня в коридор. Там они начали прохаживаться, причем Андрей, к всегдашнему негодованию Оверина, не терпевшего никаких ласк, старался повиснуть на его руке и прижаться к нему как можно ближе…
— Так отделаешь их, отделаешь? — с восторгом говорил он, тормоша сонного Оверина.
— Ах, оставьте меня, пожалуйста! — брыкался тот.
— У нас к воскресенью будет готово? да?
— Да, — объявил Оверин.
Он самым решительным образом оттолкнул от себя Андрея и пошел в столовую.
В следующее воскресенье с появлением Андрея появился в библиотеке сюрприз: новый журнал. Рукопись его сохранилась у меня, и, просматривая теперь чистенькую тетрадку, переписанную рукой Бенедиктова, мне живо припоминается то невозвратимое время, когда мы все были вместе, и сердце мое сжимается грустью, как будто сейчас только простился со мной и уехал навсегда любимый, дорогой человек… Чувствуется печальное бессилие возвратить или заменить чем-нибудь минувшее.
Прежде всего мне вспоминается Бенедиктов, каким я видел его в последний раз: в грубой холщевой рясе, в измятой поповской шляпе, румяный и здоровый, он сидел в телеге, рядом с молодой бабенкой — его женой, и, чмокая губами, дергал вожжи заморенной клячонки.
После этого видится мне Оверин, вечно серьезный, ничему не смеющийся и не удивляющийся, смотрящий на все так же спокойно, как смотрит меланхолик на беснующихся, смеющихся, дерущихся, ругающихся, говорящих всякую дичь, плачущих и танцующих своих товарищей. Чрезвычайно правильно и соразмерно сложенный, он очень походил на одного из американских дикарей, в том виде, как их изображают, смелой и красивой поступью прохаживающихся по девственным лесам. Оверин был совсем не цивилизован, и в его манерах не было и тени подленьких ухваток, встречающихся не только у людей, но даже у домашних животных; он везде был прост до поразительности в своих антично-благородных движениях. Все это, с лошадиными глазами, глядевшими без всякого выражения, делало его до последней степени странным и часто очень смешным.
Где-то он теперь, великодушный чудак?
Рукопись начинается следующим образом:
НАБЛЮДЕНИЕ
журнал, ежемесячно падающий с неба, не имеющий ни редактора, ни типографии, ни цензора. Будь он проклят, растлевающий, Пошлый опыт — ум глупцов! Н. Некрасов. Один ученый муж посоветовал издавать журнал в гимназии на том основании, что Пушкин в лицее тоже издавал журнал. Начали издавать журнал; вот он вышел — появился; появился причесанный и приглаженный, как благонамеренный Ваня из «Друга детей», Ваня, который всегда чистит свои штаники и сапожки, вследствие чего делается генералом, а через немного времени попадает в царство небесное. Мы не хотим подобиться зтому Ване, а предпочитаем появиться со своим «Наблюдением» подобно развратному Феде, который не чистил никогда штаников и сапогов, вследствие чего сделался свинопасом, а через немного времени попал в геенну огненную. Мы предпочитаем потому походить на развратного Федю, что не можем походить на благопристойного Ваню: мы хотим мыслить, а Ваня не может мыслить, потому что благопристойному человеку правилами приличий мыслить строго воспрещается. Благопристойный человек не смеет подумать того, что не думают другие; он хорошо помнит азбуку, в которой учил, что кротость, целомудрие, смирение и щедрость суть добродетели, а гордость, сластолюбие, честолюбие и скупость суть пороки, и не смеет сказать, что честолюбие — добродетель, а лакейское смирение — порок. Мы же, как развратный Федя, не побоимся сделать подобную неблагопристойность. Но не в этом дело. Дело в том, что журнал «Опыт» явился, и явился под редакцией двух благопристойных мальчиков — Николи Негорева и Миши Малинина. Эх вы, пеклеванники с патокой! Кисло-сладкие бублики! Редакторы! Что такое редактор? Человек, дерзко на себя принимающий власть решать, что хочет читать публика и чего она не хочет. Этой-то ужасной язвы общества, этих-то гасильников просвещения, этого-то позора человечества и XIX столетия, редакторов-то, гимназический журнал мог бы вполне избегнуть. Но как же избегнуть? ведь это, значит, поступить так, как не поступают другие; справьтесь хоть в самой азбуке — благопристойному человеку этого делать никогда не полагается. Под статьями принято подписываться — нельзя же было и благопристойным мальчикам не подписаться. Вот и явились все налицо: Николя Негорев, Володя Шрам, Сережа Грачев. Как будто не все равно, Николя или Сережа написал ту или другую нелепость? Они даже цензора и типографию подписали, которой не имеется. Нельзя же! другие так делают. Но что же пишут благопристойные мальчики? Нечего и говорить, — конечно, пишут благопристойные веши. Николя Негорев доказывает в бесцветнейшей повести очень верную мысль, что сапожник так и родится сапожником, и, сколько его ни учи возить воду, он никогда не сделается водовозом: все будет мечтать о шиле да о дратве. В доказательство этого, он, видите ли, рассказывает, что были два брата: один был рожден убийцей, и, сколько его ни учили живописи, он ничему не научился и совершил все-таки убийство; другой родился живописцем, и, как ни учили его русской грамматике, он остался безграмотным человеком, но отличным живописцем. Ergo [38], если я родился от плотника, я больше имею склонности тесать доски, чем сын министра. Сын министра более сына плотника способен управлять государством, сын полководца — командовать армией, сын солдата — стоять на часах и проч. Поэтому сына хорошего министра нужно как можно скорее сделать министром, а сына полководца — полководцем. Сыну же бедного плотника нечего и думать сделаться художником, писателем или полководцем, а должно полагать свое назначение исключительно в обтесывании досок. Вообще самое лучшее — разделить государство на касты, как это было в Древнем Египте. Так думали в древности, так думали в средние века, передавая сыну хорошего рыцаря титул барона и власть над леном, так думают и теперь; как же благопристойным мальчикам думать иначе?! Все толкуют, что Белинский был великий критик, и благопристойный мальчик Володя Шрам толкует это же самое. Все хвалят повести Тургенева, и благопристойный мальчик Николя Лебедев хвалит повести Тургенева. Только к чему они толкуют то, что уже давно перетолковано, и хвалят то, что давно расхвалено? Знаете ли вы, милые мальчики, что глупейшие из вас на званом пиру оказались умнейшими? Знаете ли, что нелепая и безграмотная статья о языке животных читается с большим удовольствием, чем ваши умные речи о том, что Белинский был хороший критик, а Тургенев — хороший романист? Прочитав о том, что обезьяны имеют свой язык, я все-таки подумал немного, пока убедился, что обезьяны лишены дара слова. А над вашими писаньями никто не задумается. Но довольно! Я и так много разметал перед вами бисера, милые паиньки! Патокой вас надо кормить; за то, что вы умно себя ведете, я вам куплю патоки.
-
После этого «рвет и мечет» (если можно сделать такое существительное) Оверина помещена была следующая чепуха, принадлежащая перу Андрея:
КОМЕДИЯ ПЕРЕД ВТОРЫМ НУМЕРОМ
Действующие лица: Андрей Негорев, благодетельный гений. Николай Hегорев, редактор «Опыта» и вместе с тем убийца своего родного брата. Мишка Maлинин, разбойник из Мурома и тоже редактор «Опыта». Владимир Шрам, ископаемый идиот, большая редкость, имеющаяся при редакции «Опыта». Грачев, из свиней. Свинья. Корыто. Дураки. - Шрам . Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые заглохшее поле русской критики, был сын бедного лекаря. Слышен собачий лай, петушиный крик, блеяние козлов и другие скверные звуки; входят оба редактора, за ними небольшая свита из дураков. Николай Негорев (Малинину). Прочти, мой друг, новую повесть. Maлинин (читает). Два брата: Андрюша и Николашка, повесть в двух лицах. Николашка был ужасный подлец, а Андрюша был добрый человек. Николай Негорев . Поправь: Андрюшка был ужасный подлец, а Николя — хороший человек. Малинин (читает). Николашка постоянно занимал деньги у доброго Андрюши и никогда не отдавал их ему. Раз Николашка сманил Андрюшу на войнишку… Шрам (перебивает). Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые… Один из дураков бьет его по рылу, он умолкает; в это время входят несколько дураков и вносят корыто, вымазанное гущей. Mалинин (осматривая корыто). Я замечаю, на гуще понаделаны какие-то знаки. Это, кажется, какое-то сочинение на свинском языке. Николай Негорев . Позвать Грачева: он из свиней и хорошо знает свинский язык. Грачев (входит). Что угодно? Начинается страшный шум; дураки лают по-собачьи, мяукают по-кошачьи и кукарекают по-петушиному. Шрам (читает). Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший впервые… (Грачев бьет его по рылу; он умолкает.). Николай Негорев . В редакцию прислана статья. (Указывая на корыто.) Возьмите, пожалуйста, эту рукопись и прочтите нам. Грачев (берет от дураков корыто). Почерк знакомый, и корыто знакомое: где-то я угощался из этого корыта. (Читает.) «Хотя редакция «Опыта» и сотрудники этого журнала принадлежат к презренной двуногой породе людей, но, по своему слогу и по своим прекрасным мыслям, они вполне заслуживают быть поставленными наряду со свиньями». Дурак (входя докладывает). Один из сотрудников желает видеть редактора. Николай Негорев . Проси. Свинья (входит и останавливается, с удивлением глядя на Грачева). Хрю, хрю-рю-хрю! Грачев . Кого я вижу? Это она — моя божественная Хавронья! Хрю-рю! Свинья . Хрю-рю-хрю! Грачев . Хрю-рюх! Свинья бросается в его объятия, они обнимаются и целуются. Молчание. Немая картина трогательного свидания двух нежных любовников. Грачев о чем-то тихо разговаривает со свиньей на свинском языке. Свинья (продолжая находиться в объятиях Грачева). Рюх-тюх-рю-рю? Грачев . Предмет моей страсти спрашивает редакцию «Опыта», получена ли ее статья о свинской литературе. Шрам (подвертывается). Виссарион Григорьевич Белинский, распахавший… (Грачев бьет его по рылу; он отходит.) Николай Негорев . Статья вашей невесты будет помещена в следующем нумере. Грачев . Хрю-хрю. Нежно обнявшись со свиньей, уходят. Николай Негорев . Дураки, уведите идиота в хлев, привяжите на цепь и дайте ему немного сена, только посматривайте, чтобы он не ушел. Дураки уводят под уздцы Шрама; Малинин и Николай Негорев остаются одни. Друг мой! Добродетельный брат мой не выходит у меня из головы. Я его ненавижу. Он невинен и добр, как ангел, а я зол, как дьявол. Он умен, а я глуп; ты знаешь: я глуп непроходимо… Малинин . По глупости ты почти равен со мной. Николай Негорев . Я написал на него канальскую повесть — ничего не подействовало: все знают его ангельскую доброту. Как бы мне убить его? Я пробовал утопить его, но не утопил. Душа горит! Мне хочется пить. Дай пить да посвисти: я не могу пить, если подле меня не свистит кто-нибудь. Малинин свистит подобно кучеру, поящему лошадь Николай Негорев пьет. Я так зол! Мне хочется отвести душу: вели позвать идиота. Дураки вводят под уздцы Шрама; Николай Негорев бьет его несколько времени и, натешившись вдоволь, приказывает вести идиота на водопой; дураки уводят его. Малинин . Что, теперь тебе лучше? Николай Негорев . Нет. Я все думаю, как бы насолить брату. (В раздумье.) Теперь я отмстил ему тем, что начал писать свои глупости, срамить его фамилию. Но я отмщу ему еще больше: я сочетаюсь законным браком со свиньей, на которой хочет жениться Грачев. Этот тоже очень расхвастался своим свинским языком! Женюсь. Пусть Андрея Негорева, известного всему городу с лучшей стороны, зовут деверем свиньи! Maлинин . Хавронья смотрела на тебя довольно благосклонно. Николай Негорев . Женюсь. Андрей Негорев (неожиданно появляется. Грозно). Стой, мерзавец! Николай Негорев (падает в ноги брату). Прости меня! Андрей Негорев . Говори: «Простите, ваше превосходительство». (Величественно.) Я за заслуги произведен в генералы. Николай Негорев. Простите, ваше превосходительство! (Целует у своего благодетеля правую руку и левую ногу.) Андрей Негорев . Ты хотел утопить меня — я простил тебя; ты хочешь жениться на свинье — я прощаю тебя, мало этого! — я хочу тебя осчастливить. Николай Негорев целует полу шинели своего благодетеля. Я буду издавать журнал «Наблюдение» и беру тебя к себе на посылки. Николай Негорев прыгает в восторге. Твоего идиота я возьму к себе в кабинет, посажу в банку со спиртом. Грачеву дам помойную яму — он там может жить без заботы со своей молодой женой. Малинина, Лебедева, Протопопова отошлю в деревню, чтобы выходились на подножном корму, и освобождаю их на год от всяких работ: на них не будут возить ни воды ни сена. Дурацкий журнал прекратите! (Делает величественный жест.) Осчастливленные вконец Николай Негорев и Малинин от восторга благодарности падают ниц и со слезами целуют следы ног своего благодетеля.
-
После этого шли мелкие известия, вроде этого: «Тула. Местные мастеровые озабочены приготовлением сковороды, которую будет лизать в аду известный клеветник Николай Негорев, оклеветавший своего родного брата» и проч. и проч.
За мелкими известиями идет длинная статья Оверина, названная «Здравый смысл», где он предает последний мучительному распятию и размышляет, так сказать, на вон-тараты. Тут есть доказательства, что взятки полезны, что воду в водку подливать очень хорошо, что Аскоченский[39] — очень умный человек, что Пушкин — дурак, что самое лучшее быть сумасшедшим и проч, и проч.
«Вы меня считаете сумасшедшим, — говорит он в одном месте. — Знаете ли вы, любезные баричи, что вы говорите мне такой комплимент, какого не могут выдумать во сто лет ваши слабые головки? Вы — грязь, а все выделяющееся из грязи — лучше грязи. Вы вода, а сумасшедший — капля масла, плавающая сверху воды и не желающая с ней соединяться. Я горжусь, что вы признаете меня сумасшедшим, и гордился бы в мильон раз больше, если б знал, что я действительно сумасшедший».
«Как почтенен, — говорит он в другом месте, — отец семейства, берущий взятки! Он ведет борьбу с законом и приличиями, — упорную борьбу, в которой он, может быть, изнемогает, но он счастлив при виде радости детей, для счастия которых жертвует своей репутацией и жизнью». «Вы, Николенька Негорев, не будете брать взяток, потому что не смеете: боитесь, что о вас скажут. Ваши дети будут умирать, а вы не возьмете взятки на том основании, что другие считают это пороком».
Журнал заключался двумя письмами в редакцию, сочиненными Андреем. Одно от старика чиновника Чернилкина, героя моей повести, сделавшегося жертвой убийства. Он объясняет, что жив и здоров и что Николай Негорев в своей повести гнусно наклеветал на бедного живописца за то только, что живописец нарисовал ему, Негореву, очень похожий портрет, который вместе с тем имел сходство с серо-яблочной лошадью какого-то поручика Анучина. В другом письме нянька Федосья убеждала читателей не верить Николаю Негореву, так как он сызмалолетства имел врожденную склонность к вранью и даже, играя в дурачки, всегда плутовал и обманывал ее, няньку, и своего честного и великодушного брата Андрея. В конце было помещено стихотворение «Подойник мне снился во сне», из Буренки, с коровьего языка перевел Сергей Грачев. Это была единственная фамилия автора, подписанная под статьей «Наблюдения»: ни Оверин, ни брат не подписались, вероятно, соображая, что решительно все равно, тот или другой написал ту или другую нелепость.
Появление нового журнала возбудило большой фурор, и Андрей не мог успокоиться от хохота, с восторгом видя, как ругаются и отплевываются читатели.
— Ну, что ж ты это написал? — говорил ему обиженный Малинин. — Когда я разбойничал? Я и в Муроме не был никогда!..
— Черт знает, какая чепуха! — сказал я, стараясь скрыть свою досаду. — В заглавии сказано, что я — убийца своего родного брата, а в сцене нет никакого убийства.
— Ну, это сказано для красоты слога, — засмеялся Андрей.
— Вероятно, для красоты слога ты и это написал, что я у тебя постоянно беру в долг деньги и никогда их не отдаю. Ведь найдутся дураки, которые поверят твоим глупостям.
— А пусть верят!
— Это уж положительно бессовестно, тем более, что не я у тебя, а ты у меня берешь деньги и никогда их не отдаешь, точно так же, не я тебя, а ты меня хотел утопить, — сказал я, совсем рассердившись.
Видя это, Андрей пришел в величайший восторг и залился самым веселым хохотом. Я даже плюнул и чуть не попал на Грачева, который в это время подошел к нам.
— Не подумайте, что я сержусь на шутку, — сказал он брату, — я смеялся, как Пальмерстон, читая остроты на свой счет в «Понче».[40]
— Вот как! и в «Понче» даже острят на ваш счет! — сказал Андрей, но Грачев не слушал его, так как в это время пришел Оверин, которого автор «Языка животных» не мог терпеть всеми силами своей львиной души.
— Ну, батенька, какую вы тут бесстыдную дичь нагородили! — сказал Грачев, подскакивая к Оверину.
— А вам обидно? — равнодушно спросил Оверин, усаживаясь читать газеты.
— Нисколько! Разве можно обижаться глупостями! — принужденно рассмеялся Грачев. — Я сейчас говорил вот ему, что вовсе не обижаюсь на его шутку… Но все-таки я скажу, что вы написали ужаснейшую чепуху; должно быть, это у вас как-нибудь со сна случилось?
— Со сна? — невнимательно повторил Оверин и погрузился в чтение газеты.
— А! вот и вы! Прочтите-ка, батенька, прочтите-ка! — подскочил Грачев к только что вошедшему Володе, подавая ему тетрадь «Наблюдения».
Грачев вообще в это время был как-то неловок, и хотя всеми силами старался казаться совершенно спокойным и непринужденным, но излишняя развязность выдавала его. Видно было, что он, как говорится, не в своей тарелке, как человек, получивший оплеуху и желающий уверить других, что удар пришелся по плечу. По бойкой развязности, похожей на нахальство, с которой он подал Володе тетрадь «Наблюдения», заметно было, что Грачеву думалось в это время: «Я уж похлебал солоно, попробуй-ка и ты; посмотрим, будешь ли так невозмутимо спокоен, как я».
Шрам взял тетрадь и начал читать статью Оверина. В радостном ожидании той минуты, когда Володя со всего разбега наткнется на его пасквиль, Андрей тихонько потирал руки и корчил очень хитрые гримасы кому-то из стоявших против него гимназистов.
— Кто это писал? — сказал Володя, прочитав первые строки Андреевой комедии. — Так и пахнет кабаком! Какие площадные ругательства!
Не дочитав несколько строк до конца комедии, Володя швырнул от себя тетрадь «Наблюдения».
— Как не совестно класть сюда этакую мерзость!
— Чем же мерзость? Вы прочитайте! — с насмешливой услужливостью сказал Андрей, взяв в руки тетрадь. — «Твоего идиота Шрама возьму к себе в кабинет. посажу в банку со спиртом», — громко продекламировал Андрей.
Все захохотали. Володя сознавал, что он находится в очень глупом положении; лицо его побледнело, губы дрожали от злости.
— Где вы воспитывались? — прошипел он.
— В первом р-ском кадетском корпусе, — весело отвечал Андрей.
— В казарме, — пробормотал Володя, взял фуражку и торопливо ушел из зала.
На другой день Шрам еще задолго до начала классов пошел в учительскую комнату и поднес Ивану Иванычу тетрадь «Наблюдения».
— Новое периодическое издание, — с усмешкой сказал он.
Иван Иваныч начал перелистывать журнал с проворной торопливостью белки, роющейся лапками в мешке кедровых орехов. К первому уроку он успел перемять все страницы и явился к нам в класс такой красный, что мне даже показалось, будто его волосы на бакенбардах, каждый из которых торчал совершенно самостоятельно — не в ту сторону, куда другой, немного покрылись краской стыдливости, разлившейся широким заревом по всему лицу Ивана Иваныча. Он побегал-побегал по классу, решительно бросил тетрадку «Наблюдения» на стол, и частая звонкая речь посыпалась у него, точно он опрокинул кадку с сухим горохом.
Только при усиленном внимании можно было понять, что он недоволен статьей Оверина и очень ратует против мысли, что благопристойность исключает возможность мышления.
— Все великие люди были благопристойны, — заключил он.
— Укажите хоть на одного, — вдруг сказал Оверин, не поднимаясь со скамьи, как этого требовала бы вежливость. — Никто из них не был благопристойным.
— Кто же не благопристоен? Русские великие люди? Ермил Костров, что всегда готов за один полштоф написать сто стихов, кончающихся на ов? — с горячностью барабанил Иван Иваныч. — Кто же?
— Все. Кто из великих людей говорил то же самое, что все говорили? — сонно спросил Оверин.
— Из действительных великих людей разве только Жан-Жак Руссо… — барабанил Иван Иваныч, не слушая Оверина.
— Не в том дело, не в Руссо, — почти дерзко сказал Оверин, — а в том, что я — жалкое ничтожество, если мыслю и действую, соображая, что скажут обо мне другие.
— Это нелепость! — вскричал Иван Иваныч, бакенбарды которого решительно покраснели и прыгали и бегали вместе с ушами, с носом и другими частями его тела.
Сухой, звонкий горох сыпался на пол; ничего нельзя было понять из частой речи, похожей на трещанье пожарной трещотки. Оверин несколько раз пытался что-то сказать, но Иван Иваныч несся, как перекати-поле, решительно вне возможности остановиться.
— Ну, этак нельзя говорить, — решил Оверин, разводя руками.
Побегав еще с четверть часа и ни на секунду не умолкая, Иван Иваныч схватил тетрадь «Наблюдения» с такой горячностью, как будто хотел кого-нибудь ударить ею.
— Что это такое? «Один ученый муж посоветовал издавать журнал». Уж и это очень резко! Бокль совершенно справедливо признает резкость верным признаком недостатка образования…
— Разве лучше бы было, если б я сказал «неученый муж»? — как будто нехотя спросил Оверин.
Иван Иваныч покраснел еще сильнее и запрыгал еще прытче.
— Но это еще все ничего, — барабанил он. — Дальше… (Иван Иваныч так яростно перебросил несколько страниц, что чуть их совсем не вырвал из тетрадки.) Уж это ни на что не похоже: Шрам — ископаемый — что такое ископаемый? Идиот. Разве могут быть ископаемые идиоты? Да, наконец, это просто оскорбление, ругательство!
— Вовсе не ругательство. Идиота нельзя же назвать мудрецом. Идиот — так идиот и есть, — с убеждением отозвался Оверин.
Володя встал с видом несправедливо оскорбленного благородного человека.
— Позвольте мне уйти отсюда, — проговорил он с очевидным намерением обратить на себя внимание Ивана Иваныча и устроить сцену. Но Иван Иваныч сыпал горох своей речи, и ничто в мире не могло, кажется, остановить отчаянного потока его красноречия. Володя вышел и сделал большую ошибку, потому что лишился удовольствия слышать, как Иван Иваныч, преследуя фразу за фразой, наголову разбивал обоих авторов «Наблюдения».
— «Что хочет читать публика и чего она не хочет», — читал Иван Иваныч. — Не досказана фраза: публика может не хотеть многого: не хотеть, чтобы ее поливали водой, чтобы секли и прочее. На конце фразы пропущен вопросительный знак. Во всей фразе вы восстаете против опеки редакторов. Но как же обойтись без редакторов? и прочее и прочее.
Раздался звонок; Иван Иваныч положил под мышку «Наблюдение» и отер пот с лица.
— Я обойду все классы и прочту ваш журнал со своими комментариями, — сказал он. — Все узнали ваши мнения, пусть все узнают и противоположные мнения — мои мнения.
И целый день он бегал по классам, с величайшей горячностью стараясь разрушить авторитет (как он, вероятно, думал) Оверина и Андрея.
— Каково вас на всех вселенских соборах[41] проклинают? — сказал я, отыскав Оверина.
— Глупец! — презрительно сказал он, разумеется относя этот эпитет не ко мне, а к Ивану Иванычу.
После этого Иван Иваныч принял самое горячее участие в судьбе «Опыта» и начал просматривать все статьи прежде их помещения в журнале. Следующий нумер вышел у нас через две недели. В нем были помешены статьи новых сотрудников: прежние, исключая меня и Малинина, кажется, навсегда отказались от участия в гимназической литературе.
— Вы ничего не дадите в этот нумер? — спросил я как-то Володю.
— Нет уж, благодарю вас. Я не желаю быть мишенью для ругательств вашего братца, — высокомерно отвечал он.
— А вы, Грачев? — обратился я к стоявшему тут же ученому жениху Хавроньи.
— Ну их! все это глупости! — презрительно сказал автор исследования о языке животных.
Во второй нумер втеснились даже четвертоклассники, и я, с крайним моим неудовольствием, должен был согласиться на требование Ивана Иваныча поместить рассказ «Охота за кротами», лишенный всякой идеи. Но, что всего досаднее, этим пустеньким рассказом невежественные читатели интересовались гораздо больше, чем моей повестью, в которой, по всеобщему приговору знающих людей, великая идея о врожденности талантов была проведена очень недурно.
Выпустив второй нумер, мы ждали, что скажут Оверин и Андрей, но они ничего не сказали. С Андреем в это время случилась скверная история. Он очень неосторожно подсмеялся над каким-то толстым офицером в корпусе, и последний вздумал было надрать ему уши, но Андрей, считавший себя уже довольно солидным мужчиной (ему было семнадцать лет), протестовал против этого намерения ударом в брюхо. Такая дерзость кадета против офицерского брюха была величайшим преступлением, и Андрея надолго посадили в какую-то «Потешную цитадель», построенную в корпусном саду еще чуть ли не во времена Петра Первого. Туда сажали только таких важных преступников, для которых обыкновенный карцер считали недостаточно крепким.
Я хотел было навестить брата, и мы ходили вместе с Малининым в корпус, но видели только Потешную цитадель — маленький развалившийся домишко с решетчатыми окнами: к Андрею нас не допустили.
— Скоро ли его выпустят? — спросил я швейцара.
— Не могу знать — как решат.
— А как вы думаете?
Солдат помялся и нерешительно ответил, что Андрей, по всей вероятности, угодит под красную шапку.
— Ведь это нехорошо, если его отдадут в солдаты; ты бы похлопотал, — наивно посоветовал мне Малинин.
Однако ж, при всем желании хлопотать за Андрея, я мог только известить о случившемся отца. Историю, впрочем, при помощи старых знакомых отца удалось кой-как замять, хотя Андрей все-таки просидел в Потешной цитадели более трех недель. В этих обстоятельствах ему, понятно, было не до «Наблюдения».
Оверин в это время тоже забыл свой журнал. У него умерла тетка, и к нему явился попечитель, некто Аронов — первый р-ский богач, который заявил ему, что он может, если хочет, переселиться из пансиона на вольную квартиру, но Оверин не изъявил на это согласия и попросил только пятьдесят рублей на книги. На эти деньги он купил себе соломенную шляпу (рассуждая, что, чем легче головной убор, тем он меньше отягощает голову и мешает мыслить) и кипу книг. Еще мечтая сделаться великим полководцем, он успел пристраститься к математике и теперь налег на этот предмет с таким усердием, что совершенно перестал ходить в библиотеку. Проводя целые дни с книгой в руках, Оверин переменял только положения своего тела. Уставши сидеть, он становился к окну и, высоко держа перед глазами книгу, простаивал в позе статуэтки Дон-Кихота по нескольку часов, не замечая, что первоклассники и второклассники окружают его в таких же точно позах, как он, с книгами в руках и потешают на его счет присутствующую публику.
Вообще «Наблюдение» прекратилось; но брат не оставил своей литературной деятельности. Он вышел из заключения в какой-то раздумчивости: ему долго стыдно было признаться, что он стал ненавидеть ту военную службу, которой прежде восхищался, но наконец он признался, написав с этой нарочитой целью особую повесть под названием «В Потешной цитадели», которую и принес мне как-то в воскресенье. Герой этого рассказа, вовсе неспособный к военной службе, страдал, по воле деспота-отца, в корпусе, вследствие чего решился сделать преступление, чтобы быть исключенным из ненавистного заведения. Но за преступление его садят только в Потешную цитадель. Здесь Андрей очень трогательно описывал свои страдания под арестом, делая по временам злобные отступления то по поводу деспотизма родительской воли, то по поводу систематической жестокости военной дисциплины и солдатской выправки.
Ивану Иванычу очень понравилась его статья, и мы поместили ее, к удовольствию автора, в ближайшем же нумере «Опыта». Это был последний нумер нашего журнала. Мы выросли, и наша литература казалась нам смешной детской игрой; несмотря на подстрекательство Ивана Иваныча, никто не хотел больше писать. Да и сам ученый бакалавр скоро стал казаться нам очень наивным и смешным со своими ученейшими записками по логике и теории, поэзии.
— Ты сбереги этот нумер, — сказал мне Андрей, принося зачитанную тетрадь «Опыта» со своей статьей. — Как поедешь домой, покажи папаше мою статью.
— Не его ли ты выставляешь под видом тирана-отца?
— Нет, я так хочу… я тебя прошу, — смущенно и серьезно отвечал Андрей. Вообще к нему очень не шла серьезность, и он, в тех редких случаях, когда не смеялся, чувствовал себя очень неловко и казался как будто сердитым.
В последнее время он что-то чаще и чаще начал делаться серьезным. Это было очень странно; к довершению всего отец, никогда ничего не писавший нам, начал присылать на имя Андрея какие-то нелепые письма, «Любезный Андрюша, — писал раз отец, — я глубоко раскаиваюсь и подал в уездный суд прошение: хочу, по твоему совету, определиться писцом и служить впредь по штатской службе. Отец твой Николай Негорев».
— Что это такое? — спросил я брата, прочитав ему письмо.
— Глупости, — мрачно отвечал Андрей.
В другой раз на бумаге, в которую было завернуто наше месячное жалованье, присылавшееся прежде без всяких комментарий, я нашел следующую надпись, сделанную рукой Савушки: «Я не согласен с тобой: стреляется только презренная военщина; штатскому человеку приличнее удавиться. Пистолет в кармане не носи: найдут как-нибудь — выдерут розгами. Отец Николай Негорев».
Брат не давал мне никаких объяснений, и я догадывался только, что это, по всей вероятности, ответы на его письма, посылаемые тайком от меня в деревню.