Я ДЕБЮТИРУЮ КАК ОЧЕНЬ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК
Когда я приехал на вакацию, перейдя из пятого в шестой класс, Авдотьи Николаевны уже не было, и из комнат совершенно исчез отвратительный жасминный запах. Сестра была уж не девочкой, а почти девушкой, и тетка наедине, по секрету, объяснила мне, что с сестрами, в таком возрасте, как она, взрослым братьям не совсем прилично целоваться даже в радостную минуту прибытия на каникулы. Отец хворал и не вставал с кресел.
— Ну, что, как поживаешь? — спросил он меня, когда я пришел в кабинет поздороваться с ним. — Скажи, пожалуйста, что это наш Андрей, с ума сходит, что ли?
— Не знаю, — отвечал я, не понимая, в чем дело.
— Да ты видаешься с ним?
— Видаюсь.
— Что же он такое, — говорил что-нибудь тебе?
— Ничего; он просил меня только дать вам прочесть его повесть.
— Глупость, я думаю, какая-нибудь.
Я все-таки сходил к себе наверх, вынул из чемодана «Опыт» со статьей брата и положил его перед отцом.
— Он показывал тебе свои письма? Нет? ну, вон посмотри в правом ящике…
Тучное тело отца задрожало от смеха.
— Вот бог дал чадо-то! Укоряет меня, что я в военной службе век загубил! Жаль, когда я определялся, с ним нельзя было посоветоваться, — с усилием от душившего его смеха проговорил отец со слезами на глазах.
Я начал разбирать письма; они были написаны как будто в бреду, с такой горячей мальчишеской задорностью, что, читая их, нельзя было не улыбнуться.
Вот одно письмо;
«Любезный папаша! Чаша страданий моих переполнилась. Я не могу больше терпеть. Каждый лишний час в корпусе кажется мне вечностью. Между тем как мой брат развивается и сделается полезным гражданином, я терзаюсь презрением к самому себе. Куда я буду годен в военной службе? Я чувствую в глубине души, что вовсе неспособен быть военным. Если я останусь здесь, если вы меня не возьмете из этого ада, будет что-нибудь одно: или я умру от тоски и отчаяния, или я застрелюсь. Я предпочитаю последнюю смерть и всегда ношу с собой заряженный пистолет. Ради бога поспешите — не доведите меня до отчаяния, до самоубийства! Я приеду в деревню, и в один год догоню Николая; мы вместе поступим в университет. Моя жизнь в ваших руках. Один миг — и меня не будет существовать: я буду лежать с раздроблённым черепом».
Когда я кончил пересматривать последние письма Андрея, в которых он беспрестанно выражал самое решительное желание умереть или выйти из корпуса, отец попросил меня прочитать его статью. Он до слез хохотал над наивными усилиями Андрея утопить в ложке воды, обличить и всячески уязвить тирана-отца, томящего сына в военной службе, в то время как тот всеми силами своей благородной души рвется на гражданское поприще.
— Как ты думаешь, — улыбаясь, спросил меня отец, когда я кончил чтение, — в самом деле он хочет в университет или это так, дурь одна?
— Как же не хотеть в университет! Из корпуса его выпустят каким-нибудь жалким прапорщиком, а тут…
— Что же тут?
— Тут открывается широкое поле…
— Какое поле? — насмешливо спросил отец.
Я смотрел в то время на университет как на некое святилище, в которое стоит только войти, чтобы немедленно сделаться уже порядочным мудрецом. Я даже чувствовал какое-то благоговейное недоверие, что настанет когда-нибудь минута, в которую и я, недостойный, ступлю на порог этого святилища. Так думает о Иерусалиме богобоязненная старушка, отправляющаяся из Москвы ко святым местам. Я с таким жаром начал объяснять отцу значение университета, так горячо выставлять преимущества университетского образования перед жалкой выучкой в кадетском корпусе, что долго не замечал, что отец снисходительно подсмеивается надо мной, как подсмеиваются отцы над глупостями своих наивных детей.
— Не мое дело, — вдруг остановил меня отец, — он уж не маленький; пусть идет, коли хочет, в университет, только, кажется, ничего из этого не будет…
— Уж это от него зависит, — с убеждением сказал я как человек, вполне понимающий важность обсуждаемого вопроса.
— Ого! Ты уж басом начал говорить, — засмеялся отец. — Позови-ка сюда вашего американского болотного жителя.
Так отец называл почему-то Савушку, который успел уже совершенно приручиться и сделаться в доме своим человеком, хотя все еще не приобрел достаточного навыка при обращении со столовыми ножами, вилками и ложками. Он жил уже во флигеле, в комнате умершего Михеича, и принял на себя некоторого рода деловой вид. При тетушке Савельев исполнял должность чтеца я, вероятно, мучился не меньше меня над сочинениями разных госпож Жанлис, Ген и других; у отца он был письмоводителем и делопроизводителем по всем его делам, не исключая объяснений с исправником и написания писем к родственникам и знакомым. Несмотря на эти трудные обязанности, Савушка находил время заниматься охотой и употреблял для этой цели отцовское ружье и Барбоску, которого за старостию лет не привязывали больше на цепь.
— Одно ружье уж испортил, портит другое; жду, скоро ли придет за третьим, — с комическим сокрушением говорил отец, видя длинного, носатого, загорелого американского болотного жителя, отправляющегося с огромным ягдташем и Барбосом на охоту или возвращающегося с оной, всегда налегке, без всякой добычи.
Отец с Савушкой занялись сочинением прошения к корпусному начальству, а я взял повесть брата и отправился читать ее тетке и сестре. С первых же строк обе слушательницы начали беспрестанно перебивать меня, и я должен был на время приостановиться, чтобы удовлетворить их жгучее любопытство.
Сестра смеялась и закидывала меня вопросами: что такое Потешная цитадель, есть ли там крысы и какой, примерно, величины, кормили ли там брата, и если кормили, то чем именно, и проч. и проч. Тетка, напротив, не только не выказывала никакого сочувствия к автору, но приходила в положительную ярость от неприличной резкости и грубости тона, уверяя, что она всегда говорила, что из Андрея выйдет большой грубиян, а пожалуй, и разбойник.
— Об отце-то! Ах, ты господи! Показывал ты ему это? — ужасалась тетушка непочтительностью брата к родителям.
— Показывал.
— Что же он?
— Смеется.
— Ему хоть кол на голове теши, он все будет смеяться.
Я хотел было продолжать, но тетушка нашла, что такие мерзости нельзя слушать молодой девушке, а потому велела мне отнести «Опыт» и спрятать в чемодан, как можно дальше от Лизы. Это, однако ж, не помешало мне прочесть Лизе (конечно, один на один) не только. «Опыт», но и «Наблюдение» со статьями Оверина, за которые тетушка приговорила бы автора по крайней мере к колесованию.
— Какой он дурак! — вскричала сестра, когда я кончил статью Оверина.
— Ну, не совсем дурак; поумнее нас с тобой, — сказал я, недовольный легкостью, с какой она произнесла свой резкий приговор над моим товарищем.
— Он говорит, что нужно делать все неприличное. Значит, можно садиться на пол, класть ноги на стол, есть руками, — горячо сказала Лиза.
— Вовсе не то. Не нужно только стесняться приличиями. Например, не принято есть руками, но если нет вилок — не нужно оставаться голодным, боясь нарушить приличия. Например, ты встречаешь в обществе глупца, который лжет что-нибудь, обличить его считается неприличным, а ты обличи…
Я был в том возрасте, когда составляются самые великолепные планы будущего и когда человек особенно склонен обращать других в свою веру, поэтому я с особенным удовольствием занялся просвещением сестры и немедленно сказал ей речь страниц в восемь убористой печати, где выложил все свои либеральные сокровища, положительно доказав, что у нас многое и многое, а в особенности приличия, так устарело, что никуда не годится. Сестра с удивлением слушала меня, и, кажется, довольно внимательно.
— Если мне, например, жарко, — спросила она, — значит, я могу ходить без платья, в одной рубашке?
— Конечно, можно, — с уверенностью ответил я.
Лиза засмеялась, но, вероятно, мои доводы произвели на нее свое впечатление, так как после этого она весь вечер шаталась по саду, напевала под нос какую-то песню и что-то обдумывала. Не знаю, до чего она додумалась, только перед чаем Лиза спросила меня, как выглядит из себя Оверин, — блондин он или брюнет?
Недели через две, когда я только что встал с постели и оделся, в мою комнату неожиданно вошел брат. Он был все еще в военной форме, но погоны были уже оборваны, да и весь свой ненавистный мундир он, кажется, нарочно засалил и порвал во многих местах. В ногах у него терлась какая-то легавая собачонка, смотревшая так же пугливо, как и ее хозяин, теперь очень походивший на отрепанного и грязного блудного сына, возвратившегося в родительский дом после печальных завтраков из одного корыта со свиньями.
— Я прямо к тебе прошел, — сказал он тем осторожным и торопливым голосом, каким переговариваются два вора, влезая в окно. — Что папаша?
— Ничего, — с изумлением отвечал я.
— Ты никому не говори, что я приехал… Папаша очень сердится?
— Конечно, сердится; еще бы, ты писал такие глупости, — постращал я брата, желая ему отплатить за то, что он таился от меня со своими письмами.
— Что же он говорил?
Брат очень часто обманывал и мистифицировал других, и еще недавно мы с Малининым, как дураки, прогулялись, по его милости, в Жидовскую слободку смотреть слона, которого даже и не думали привозить в наш город; мне в это время пришла в голову жестокая мысль отмстить ему сразу и за слона и за все его прежние пакости.
— Он ждет все тебя, говорил что-то Ефиму: кажется, тебя хотят высечь на конюшне, — сказал я.
— А, черт их возьми! пусть же дожидаются! — вдруг крикнул на меня Андрей, точно я его дожидался, чтобы отодрать на конюшне.
Прокричавши это, он схватил шапку, повернулся к дверям и вместе с собакой побежал вниз по лестнице. Я не на шутку испугался и был очень рад, когда мои покаянные крики остановили наконец Андрея. Но он возвратился ко мне в комнату с видимой недоверчивостью, может быть думая, что я устроил ловушку и хочу предать его Ефиму, злорадно дожидающемуся на конюшне возвращения своего прежнего друга.
— Ладно. Пусть! — сказал Андрей, бросая об пол свою фуражку с отчаянной решимостью человека, восклицающего: «Будь, что будет — живой не сдамся!»
Я кой-как уговорил Андрея; мы заперли в комнате собаку и отправились вместе к отцу.
Брат, впрочем, видимо, не доверял мне. Войдя в кабинет, он остановился из предосторожности в дверях и ждал, как его примет отец, очевидно намереваясь задать стрекача при первом намеке на конюшню.
— Ну что, сочинитель, не раздробил себе черепа? — сказал отец.
Это, кажется, успокоило опасения Андрея насчет конюшни со всеми ее ужасными последствиями.
— Вы не сердитесь, папаша, миленький! — вскричал он и бросился целовать отцу руки и лицо.
Вообще Андрей никогда не сдерживал своих порывов, и, между тем как меня всегда останавливала мысль, понравится ли другому бурное излияние моих чувств, брат, если ему это хотелось, кидался на шею, не справляясь о последствиях. Отец ласково отстранил его рукой и погладил по голове.
— Что же, будешь готовиться в университет? То-то, я думаю, книг-то, книг-то навез с собой!
— Я не привез, — смущенно сказал брат. — Ведь у Николи есть книги.
— Не привез?! — с удивлением воскликнул отец, точно до этого Андрей всегда привозил с собой целые фуры книг. — Куда же ты истратил пятьдесят рублей.
— Я купил понтера, — тихо проговорил Андрей.
— Что?
— Я купил понтера — собаку.
— Это хорошо, я сам слыхал, что с собаками гораздо лучше готовиться в университет, чем с книгами. Где же твой понтер? Ох!
Туловище отца тряхнулось от смеха, точно корона дерева, дрожащая на ветру всеми своими листьями; глаза его наполнились слезами; несколько секунд он сидел с разинутым ртом, захлебнувшись смехом и не будучи в состоянии издать ни одного звука.
— Покажи его… — наконец с усилием проговорил отец.
Андрей нехотя отправился за пойнтером и не совсем нежно втолкнул свою, ни в чем не повинную, покупку в кабинет. За ним вошли тетка и сестра, с удивлением смотревшие на отрепанную курточку Андрея и на его собаку, которая боязливо поджала хвост и имела большое желание спрятаться куда-нибудь под стол. Отец осмотрел собаку и объявил, что Андрея надули, так как этот пойнтер вовсе не годится для охоты, но что, впрочем, он может быть годен для приготовления в университет.
Несчастный пойнтер все лето не давал брату покоя, и он в конце концов изо всех сил возненавидел это бедное животное. Но, несмотря на это, Андрей не оставлял свою собаку без дела и каждый день таскал ее вместе с Барбоской и Савушкой на охоту. Сначала оба охотника довольствовались одним ружьем, но потом Андрей, вероятно, нашел, что они таким образом сжигают слишком мало пороха и пугают очень недостаточное число воробьев, а потому убедил меня выпросить у отца другое ружье. После этого брат стал исчезать на целые дни, и только громкая и частая пальба около усадьбы давала чувствовать его присутствие. Со мной он почти не говорил и еще меньше объяснялся с сестрой и теткой, которых всеми силами старался избегать, а потому мы ничего не могли ответить отцу на его вопросы касательно намерений Андрея о поступлении в университет.
Мне самому очень хотелось поговорить с Андреем, и, так как для этого всего удобнее было отыскать его где-нибудь в лесу, я отправился на поиски. К моей неудаче, Андрей почему-то в это время перестал стрелять, и я пробродил довольно долго, покуда наткнулся на стог, под которым он сидел вместе с каким-то парнем, жевавшим что-то, подставив руку под подбородок, чтобы крошки не падали на землю.
— Вот зачамкай так у нас — и отпороли бы, — с уверенностью заканчивал Андрей какой-то спор, очевидно происходивший у него с мужиком.
— Конешно, мужиком быть вольнее. Кто говорит! — соглашался его собеседник.
— Если бы я был на твоем месте, я бы ничего не думал, — сказал Андрей, как будто он в самом деле волновался иссушающими думами и заботами.
— Ну, и у нас тоже бывает…
Мужик не договорил, так как в это время я вышел из-за стога, и он вскочил на ноги, неловко поклонившись мне при этом.
— Ступай, любезный, своею дорогой. Мне с тобой, Андрюша, поговорить нужно, — сказал я, садясь около брата на сено.
— Зачем ты его прогнал? Что такое?
Я помолчал, не зная, с чего начать разговор. Андрей лежал, играя шомполом своего ружья.
— Что же ты, в самом деле хочешь поступить в университет? — наконец неловко сказал я.
— Нет, я шучу!
— Пора бы тебе уж готовиться…
— Убирайся ты, пожалуйста, к черту со своими советами.
— Ты не поступишь в университет, — решительно сказал я.
— Тем лучше.
Андрей встал и ушел, оставив меня в самом обидном положении человека, укушенного собакой, которую он хотел погладить и приласкать. Я полежал, полежал на сене и с досадой пошел домой. Нечего и говорить, что это обстоятельство еще больше разъединило нас с Андреем. Я придумал до тысячи блестящих острот, которыми надоедал брату в течение всего лега, и мы немного примирились с ним только перед моим отъездом в город, когда он начал давать мне разные поручения к Новицкому, Бенедиктову и Оверину. Между письмами и стихами для Оверина Андрей отправлял в город и своего пресловутого пойнтера. Эту редкость он предназначал сначала для Бенедиктова, а так как я весьма основательно заметил, что Бенедиктову самому есть нечего, а потому пойнтер у него, по всей вероятности, скоро издохнет, Андрей переменил свое намерение и велел отдать свою собаку Ольге, которая живет у Шрамов.
— Разве она там? — спросил я.
— Да. Я в нее влюблен, — известил меня на всякий случай брат. — Только к этим Шрамам теперь совсем не стоит ходить: к ним столько набирается всяких проклятых баб, студентов и офицеров, что просто проходу нет.
— Она уж, я думаю, большая, взрослая? — спросил я, вспоминая рыжую девочку, грызшую себе ногти.
— Кто? — засыпая, спросил брат.
Разговор наш происходил вечером, когда мы уж улеглись в постели.
— Да, большая. Настоящая Психея. Что бы ей такое написать с тобой?
— Я не повезу письма.
— Но ведь ты повезешь же пойнтера?
— И пойнтера — уж не знаю…
Брат, впрочем, настоял на том, чтоб я утром забрал письма, которые он приготовит и оставит на столике, а также увез с собой и его пойнтера, которого у него просила уже Ольга и который ему уж давно сделался бельмом на глазу.
Утром он, уходя, запер собаку в комнате, и она разбудила меня своим визгом, Я встал и начал собираться в дорогу. Утро было какое-то серенькое; облака заволакивали солнце, и было довольно холодно. Я очень лениво укладывался, не призывая никого помочь мне, чтобы не ускорить час отъезда. В комнату неожиданно вошла сестра.
— Что нужно? — грубо спросил я, недовольный, что она помешала мне быть одному.
— Андрюша уж ушел? — спросила Лиза, оглядывая все углы, как будто надеясь найти Андрюшу под столом или в рукомойнике. Этот тщательный обзор, конечно, должен был убедить ее, что брата нет в комнате; но она не уходила, очевидно придя не за тем, чтоб повидаться с Андреем.
— Николя, — сказала она наконец, лаская собаку, чтобы не смотреть на меня. — У тебя цела Андрюшина статья?
— Цела… А что?
— Оставь мне ее…
— Зачем тебе?
— Так, — тихо отвечала она, совсем наклонившись над собакой.
Лиза была очень смущена; мне стало жаль ее. Я понял, что бедная девочка, встречавшаяся с посторонними мужчинами только в романах, создала себе в Оварине героя, которого рвалась всеми силами любить, и ей хотелось иметь у себя какую-нибудь вещь, прикосновенную неизвестному предмету ее страсти.
Я вынул тетрадь «Наблюдения» и отдал ей.
Лиза, сделав небрежный вид, начала перелистывать статью Оверина.
— Как зовут этого Оверина? — нерешительно спросила она.
— Сергей Степаныч.
— Странное имя, — пробормотала сестра, но покушение еще раз улыбнуться совсем погубило ее: она окончательно смешалась, покраснела и, не видя никакого спасения, бросилась с тетрадкой бежать вниз по лестнице.
Когда вещи мои, без всяких дальнейших приключений, были уложены, пришел Савелий и доложил, что готовы лошади. Я попросил его устроить пойнтера как-нибудь в тарантасе, но, впрочем так, чтобы он не убежал; отправился проститься с отцом и чрез несколько минут ехал уже в город, соображая, что женская хитрость чрезвычайна. Мне казалось, что сестра не без тонкого политического расчета откладывала спросить у меня статью Оверина до последних минут перед отъездом, когда я уже не мог, если б и хотел, выдать кому-нибудь ее тайну и выставить ее на смех.
Так как в пансионе было не совсем удобно долго держать собаку, я отправился к Шрамам в первый же праздник и представил Андреева пойнтера Ольге. Ей было лет семнадцать, но она едва ли могла сокрушить своими прелестями еще чье нибудь сердце, кроме Андреева. Сухая и неуклюжая, как щепка, с пестрым лицом и рыжими волосами, она еще, к довершению всего, согласно тогдашней моде, не носила юбок и стригла волосы в кружок, что делало ее очень похожей на фигуру одного из тех турок, на которых прежде, во время масленицы и пасхи, пробовали силу, ударяя кулаком по голове. Судя по всему, Андрей был очень невзыскателен относительно женской красоты.
— Вот вам собачка, — улыбаясь, сказал я, выдвигая вперед глупого пойнтера, который очень смутился в богатой зале, поджал хвост и лез назад в дверь.
— Зачем он ее возил с собой? — небрежно сказала Ольга, высоко щелкнув пальцами, чтобы подманить к себе собаку, продолжавшую свою ретираду в переднюю.
— Он с ней охотился, — сказал я.
— Что, он думает поступить в университет?
— Да, кажется.
— А вы?
— Я тоже,
— Значит, мы все будем вместе. Если курите, пожалуйста, не стесняйтесь, — проворно проговорила Ольга и убежала от меня, вслед за собакой. В это время она так сильно походила на ободранную кошку и так мало имела сходства с Психеей, что я невольно улыбнулся, припомнив слова брата.
К вечеру собралось довольно много молодых людей — студентов и офицеров, явившихся, за неимением собственных дел, потолковать о делах государственных, и, так как я в то время еще очень мало интересовался судьбами России, мне сделалось немного дико в этом просвещенном и говорливом обществе.
Господи, какое тут было смешение языков! Каждый, по-видимому, употреблял все усилия, чтобы как можно меньше слушать и как можно больше говорить. В одном углу волосатый, жиденький господин умилялся над драгоценными свойствами русского мужичка, находя, что этот мужичок необыкновенно сметлив, добр, великодушен, терпелив, мужествен и вообще так хорош, что господу богу остается только радоваться, создавши такого превосходного мужичка. Молодой человек с грубыми, резкими манерами, сидевший против него, вполне соглашался с ним, но предполагал, что нам не следует увлекаться гением русского народа, а нужно везде кричать, пародируя фразу Дантона:[42] «образованности, образованности, еще и еще образованности». В другом месте какой-то студент доказывал, что чтение романов развращает и что все романы Диккенса не стоят маленького исследования о маленьком животном из породы раков, живущем на его носу. Тут говорилось, что немцы — наши учителя; там слышалось, что немцев следует как можно скорее гнать из России. Один был убежден, что Россия — земледельческая страна; другой доказывал, что она «девственная», а отнюдь не земледельческая; третий находил, что она не земледельческая и не девственная, а переходная. Кто-то считал Тургенева величайшим писателем, и кто-то кричал, что Тургенев отстал от века и современных, требований… И над всем этим хаосом царствовала Катерина Григорьевна.
Прислушиваясь к стрекотанью неопытных молодых людей, к хлесткому бряканью солидных мужчин и к веским, золотым речам авторитетов, я мог схватить только отдельные русские и французские фразы, и в голове моей ходил какой-то хаос. Я не понимал решительно ничего и хотел уже было удалиться в угол, соображая, что я лишний — с посконным рылом в калашном ряду, как ко мне подскочил какой-то молодой человек в очках и остановил меня.
— Вы, вероятно, поступите к нам в университет? — спросил он так быстро, как будто я сидел в вагоне двигавшегося поезда, а он стоял на платформе. Самое живое любопытство выражалось на его дряблом, бесхарактерном лице, украшенном жиденькой бороденкой, в которой он царапался своими длинными модными ногтями.
— Позвольте узнать вашу фамилию? — так же быстро спросил он, утешившись, что я имею благое намерение поступить в университет.
— Негорев.
— Стульцев, — с живостью поклонился мне молодой человек, поправив левой рукой свои очки.
После этого он без церемонии взял меня под руку и поставил в печальную необходимость прогуляться таким образом по зале.
— Скажите, пожалуйста, кто этот толстый подле Катерины Григорьевны? — спросил я его в то время, как он готовился что-то заговорить.
— А! — невнимательно сказал Стульцев, видимо недовольный тем, что я интересуюсь толстяком. Он поправил свои очки, приналег слегка на мою руку и конфиденциально сообщил: «Это ужасная свинья, я хочу написать на него повесть».
— Вы пишете? — почтительно спросил я.
— Да-а, — с притворным равнодушием отвечал Стульцев.
— Вы не подписываете своей фамилии?
— Нет, я никогда не подписываю, — сказал Стульцев тем тоном, каким говорит гвардейский офицер: «Нет, я никогда не беру жалованья: отдаю его писарям на водку». — Вы на какой факультет думаете поступить?
— Не знаю, думаю на юридический.
— Берет раздумье? Меня тоже брало, знаете, раздумье, когда я поступал: на какой факультет поступить? Наконец я посоветовался с N.,- говорил Стульцев, называя фамилию одного известного писателя.
— Он вам знаком? — спросил я об N.
— Да. Очень милый человек…
— Врет, врет все, вы не слушайте! — смеясь сказал вдруг какой-то студент, подходя к нам.
— Ну! ну! что ты! — сказал Стульцев, стараясь придать своим словам тон легкого удивления, но ничего не вышло: студент громко захохотал. Стульцев задергал очками и уничтожился, однако ж все еще повторял: «Ну, ну! ну! что ты!» — как будто он относил эти слова к брыкавшейся лошади, которую ласково трепал рукой по шее.
— Стыдно, Аркадий Алексеич, стыдно новичков ловить! — смеясь говорил студент.
— Ну, ну! перестань! — уговаривал Стульцев, глядя от нас в другую сторону.
— Ведь этакая торба вранья! Что он вам врал такое?
— Ничего, — отвечал я, отпуская Стульцеву все его грехи относительно меня.
В это время Ольга с другого конца зала позвала зачем-то студента, и он отошел от нас.
— Ведь вот тоже барин! — брюзгливо заговорил Стульцев, и как-то чувствовалось, что все его убогое существо переполнено мелкой бессильной злобой. Он походил на разъяренную овцу, злобно бьющую ногами землю вслед волку, уносящему ее ягненка.
— Вот тоже барин — либерал, — все они либералы! а обольстил девушку, сманил ее от родителей… Ну! и бросил теперь бедную, а она беременна.
Чтоб успокоить как-нибудь его овечью ярость, я поспешил переменить разговор. Правду сказать, мне уж изрядно надоело беседовать с ним, но уйти не было никакой возможности, так как Стульцев прилип к моей руке и выражал самые твердые намерения вступить со мной в продолжительный разговор.
— Вы на каком факультете? — спросил я.
— На естественном; впрочем, я теперь редко бываю в университете: занят посторонней работой. Вы знаете, я описываю флору здешней губернии. Очень интересная работа!
Стульцев начал мне тотчас же сообщать интересные подробности своих интересных занятий, вскользь упомянув, что он — член географического общества и принимает деятельное участие в географическом журнале.
Я убежден, что немного есть положений хуже того, в которое я попал, слушая назойливого враля, злоупотребляющего чужой деликатностью и заставляющего слушателя тоже лгать и прикидываться, что он верит всем его бессовестным лжам. Мне было досадно и обидно, что какой-то пошляк, уверенный в своем превосходстве над другими, так нагло и наивно дурачит меня своими ненавистными, хвастливыми россказнями про то, что он еще в детстве убил волка, что Паскевич[43] был его дядей, что ему по наследству достался аэролит, величиною в кулак, который весит триста пудов, и проч. и проч.
Стульцев, слегка придерживая меня под руку, как будто для того, чтобы я не убежал, не переставал говорить и подергивать свои очки с самым деловым и самоуваренным видом.
Я старался сбить его вопросами, но ничего не помогало. На вопрос, какой он уроженец, Стульцев отвечал, что мать его была испанка, а отец сибиряк и что, благодаря этой счастливой помеси, он получил необыкновенно здоровую комплекцию, позволяющую ему до сих пор, несмотря на разрушительное влияние сидячей жизни, поднимать десять пудов одной рукой. Я спросил, постоянный ли он житель Р. или только приезжий. Стульцев отвечал, что он здесь живет довольно давно, но, имея большую склонность к путешествиям, намерен отправиться к Северному полюсу и уже вступил об этом предмете в переписку со многими немецкими учеными. Словом, сколько я ни пытался остановить поток надоедливого вранья, — родник стульцевской лжи оказывался решительно неиссякаемым. Под конец он мимоходом объявил мне, что состоит членом центрального европейского революционного комитета, и, к величайшему моему удовольствию, освободил мою руку, так как в это время ему принесли чай, который он имел неосторожность потребовать.
— Куда же вы? — вскричал Стульцев, видя, что жертва уходит. — Я сейчас.
Но я, пообещав скоро воротиться, поспешил отретироваться с твердым намерением никогда не исполнять своего обещания. Опасаясь могущего быть преследования с его стороны, я направился к дверям на террасу; но там шел такой шум и говор, что я невольно остановился в нерешимости, идти ли туда. В то время как я в раздумье стоял таким образом между огнем и полымем, мы неожиданно столкнулись с Аннинькой, которую я узнал потому только, что слышал раньше о ее возвращении из института. Маленькая девушка-снегурушка очень выросла и, на мои глаза, очень похорошела. Ее белые, кудельные волосы были заплетены в две косы и придавали ее круглому лицу с большими открытыми глазами откровенный и простодушный деревенский вид, хотя ее слабосильные манеры, дышавшие особенной женственной мягкостью и нерешительностью, вовсе не напоминали живых и упругих движений рабочих деревенских женщин. Ко всему этому она имела привычку краснеть при каждом слове и так смущаться, что являлось серьезное опасение: вот-вот розовая Аннинька провалится сквозь землю.
— Здравствуйте, Аннинька, — остановил я ее за руку. — Давно вы приехали?
Она не узнала меня, покраснела до кончика ушей и дико смотрела на мое лицо своими большими глазами.
— Где вы были целый день, что я вас не видал?
— Я гостила, — едва слышно ответила она.
— Вы, верно, меня не узнаете. Помните, вы у нас бывали в Негоревке?
— Вы были маленьким мальчиком. А где ваш брат?
Аннинька, очевидно, не знала, что ей говорить. Волнение ее было чрезвычайно, и она спросила о брате едва слышным шепотом.
— Брат был в корпусе, а теперь он вышел оттуда, хочет поступить в университет. Он живет теперь в деревне. Как вам нравится здесь после Петербурга?
Но Аннинька, вместо того чтобы ответить мне, проскользнула в дверь на террасу, торопливо протолкалась до лесенки и убежала в сад, оставив меня на жертву Стульцеву. Он уже подходил…
Я бросился к своей фуражке и, не прощаясь ни с кем, убежал от Шрамов почти с той же поспешностью, с какой мы бежали некогда с Андреем после нелепого грома у дверей кабинета Катерины Григорьевны. Теперь я отправился в Жидовскую слободку, чтобы доставить братнины письма по адресу.
В маленькой каморке я застал одного Бенедиктова. Он лежал на койке, которая сделалась ему уже давно коротка, читал какие-то записки и, упираясь ногами в потолок, старался перевернуться. Бенедиктов любил смешивать полезное с приятным.
— Наш Семен Новицкий теперь барином сделался, — известил он меня с своей обыкновенной широкой улыбкой.
— Как так?
— Добыл уроки и переехал отсюда. Теперь я здесь один остался. «Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог», — пояснил Бенедиктов и захохотал. — А где Андрюшка?
— Он в деревне. Вот вам письмо. Где же теперь живет Новицкий?
Уже было довольно поздно, и, взяв адрес Новицкого, я раздумал — заходить ли к нему сегодня, так как нужно было торопиться в пансион. Но, простившись с Бенедиктовым и идя к гимназии, я проходил почти мимо квартиры Семена.
Судьба, кажется, в этот день назначила испытать мое терпение в разных назойливых беседах, и я зашел к Новицкому на минутку.
Он нанимал довольно большую, но сырую, холодную и почти пустую комнату. Я застал Семена в очень странной агитации[44]. Он, сняв сюртук, в одном жилете ходил по комнате, с живостью размахивал руками и о чем-то, кажется, говорил сам с собой. Судя по всему, его обстоятельства очень изменились к лучшему, и на нем была полотняная, а не ситцевая рубашка, когда-то возбудившая у Андрея столь чувствительные намерения купить Семену новое белье. Но на меня произвело очень неприятное впечатление то, что от Новицкого пахло водкой и, кажется, он был немного пьян.
— Вот хорошо, что вы приехали; я давно, вас ждал, — сказал он мне. — У вас, в гимназии, основана, кажется, маленькая библиотека? Нельзя ли нашим семинаристам присоединиться?
— Отчего же? Я думаю, можно.
— Оно, конечно… как бы это сказать? — конный пешему не товарищ… А все-таки, знаете…
— Почему же? — сказал я.
— Как же можно сравнить, например, вас и меня?
Очевидно, Новицкий придирался к какому-то разговору.
— Вы немного выше меня ростом, — улыбаясь, сказал я.
— Нет, не то. Вы в пеленках узнали то, что, может быть, я и теперь не знаю. Вам говорили: не хватайся за огонь — он жжет, а мы узнали, что он жжет, уж тогда, когда все руки себе парежгли. Доходи тут до всего своим умом! Хочешь шагнуть в эту сторону, смотришь — тебя за это били, шагаешь в другую сторону — тебя за это бьют…
Попав на эту дорогу, Новицкий, разгоряченный вином, мог так шагнуть в откровенном разговоре, что ему пришлось бы потом долго стыдиться за свою слабость, и я, очень недовольный, что он выбрал меня мишенью своих откровений, поспешил прервать его вопросом, как он устроился.
— Устроился! Что устроился! Устроился из кулька в рогожку! где нам! Я вам серьезно говорю. Эта негодная бедность изломала меня, да и многих нас. У бедняков отнимают не один кусок хлеба, а и честь, и нравственность, и совесть — все божьи дары… Вот, например, вы имели средства еще в детстве узнать, что воровать дурно, а я… Помните, как я украл ножик?
— Когда это? — спросил я, вполне понимая, что о таких вещах лучше говорить забывчиво.
— Как будто вы не помните! Знаете ли, вы произвели во мне переворот. Душа — ненужная роскошь для нищего. У нас и не признавали души, да у меня и не было ее, кажется. Нас били, драли, ругали, но всего этого я не боялся. Встретив вас, я начал бояться заслужить презрение. Да. Вы открыли во мне нравственную сторону…
— Извините, мне некогда, — сказал я, даже немного оскорбленный этим пьяным разговором.
— Нет, видите ли, вы имели громадное влияние на мое развитие…
— До свиданья, — решительно проговорил я.
Новицкий сказал мне на дорогу еще несколько глупостей и проводил, объявив, что завтра, рано утром, он зайдет в гимназию поговорить со мной еще об этом же предмете.