ОВЕРИН ДЕЛАЕТСЯ НИГИЛИСТОМ И СОЗДАЕТ ТЕОРИЮ МИРА
Дня за три, за четыре до экзамена из закона божия все присели за книги и присели уж не партиями, а в одиночку. Я тоже принялся за катехизис и мучился, как Сизиф многострадальный[30], зазубривая непонятные определения и тексты. Все ходили из угла в угол и с книгами в руках бормотали на память какие-то слова, что делало пансион очень похожим на сумасшедший дом. Один Оверин не брался за книги и бродил в своей обыкновенной задумчивости из угла в угол. По временам он останавливался перед стеной и окном и, уперши глаза, которыми едва ли что-нибудь видел или хотел видеть, стоял неподвижно по нескольку минут. За день до экзамена, когда я особенно торопился окончить зазубривание последнего билета, Оверин подошел ко мне.
— Что вы это учите? — спросил он.
— Катехизис.
— Напрасно.
— Как напрасно? Ведь послезавтра экзамен.
— Что ж такое! Чтобы выдержать экзамен, нужно выучить только один билет. Я так и сделал — я непременно выдержу экзамен; вот увидите. Мне непременно достанется этот билет.
Оварин взглянул на меня; он, очевидно, предвидел, что я попрошу объяснения, и дожидался вопроса с полной уверенностью убедить меня двумя-тремя словами.
— На это надеяться нельзя, — с улыбкой сказал я.
— Нет, можно. Я думаю, что не стоит учить закон божий, не узнавши прежде точно, есть ли бог. Когда я узнаю это наверное, тогда буду учить. Я возьму верхний билет; если бог всемогущ, он может сделать так, что семнадцатый билет будет лежать сверху. Тогда я отвечу на экзамене и буду учиться. Если нет, значит я хорошо делал, что не учился закону божию.
Оверин говорил это с такой напряженной серьезностью, что видно было, что он рядом самых сложных соображений дошел до своего вывода.
— Во всяком случае, значит, закону божию не нужно учиться, — сказал я засмеявшись. — Если бог всемогущ, можно готовить только один билет к экзамену; если нет — тогда совсем ничего не нужно.
— Вовсе не в экзамене дело! — презрительно сказал Оверин. — Что экзамен!
— А что же?
— Вы ничего не понимаете, — вдруг обидевшись на что-то, проговорил Оверин и отошел от меня.
Я опять принялся за книгу, но смешливое воспоминание о чудаке Оверине долго не давало мне сосредоточиться на текстах катехизиса. А вокруг точно шмели жужжали. Многие, зажав уши и наклонившись над книгами, с яростью тараторили какие-то слова, непонятные, как заклинание для непосвященных. Малинин разложил перед собой билеты и, зажмурив глаза, брал один за одним, сверяясь потом с программой. Ему все доставались такие билеты, которые он хорошо знал, и он потирал руки от радости. В самый день экзамена почти все поднялись часа в четыре утра и не без волнения принялись за книги. Некоторые украдкой молились богу, и, войдя в залу, я поймал там Малинина, который клал земные поклоны. Он вскочил на ноги в крайнем смущении и начал обдергивать курточку. К его лицу прилили волны краски, он пристально всматривался в пол и беспокоился что-то на одном месте.
— Черт знает, иголку где-то потерял, — сказал наконец Малинин. Его стыд, смущение были безграничны. Мне стало неловко, и я поспешил уйти из залы; он проводил меня печальным, боязливым взглядом. Бедняга ждал, что я расскажу про него всем и отдам на посмеяние его сокровенные чувства.
Нам выдали новые курточки; мы оделись и отправились пить чай. Немногим из нас пилось и елось в это утро как следует. В девять часов мы собрались внизу, в классном зале; туда же пришли своекоштные; все уселись на скамьях, поставленных без парт в несколько рядов. Перед красным столом, на возвышении, не было даже признака каких-нибудь экзаменаторов; только грозно и молчаливо стояли вокруг стола тяжелые кресла, а перед каждым из них лежал лист белой бумаги. Это било точно приготовление к какому-то великому священнодействию. Несмотря на раннюю пору, в зале, от множества собравшихся учеников (в этот день предположено было проэкзаменовать четыре класса), было жарко и тесно. Однако же при необычайном скоплении народа особенного шума и говора почти не было слышно: всем было не до того. Ожидание было невыносимо скучно. Все вздыхали, перелистывали книги и молчали. Наконец явился инспектор. Ожидание оразнообразилось. Явился учитель закона божия, а вскоре и директор. Все они потолкались-потолкались около стола, отошли к окну и начали разговаривать.
Скоро ли приедет архиерей? Сердце сжималось от напряженного ожидания. Несмотря на то, что я знал весь катехизис довольно хорошо и мог ответить на какой угодно вопрос, дрожание в неизвестности между страхом и надеждою до боли угнетало меня. Мне казалось, что может случиться какое-нибудь непредвиденное обстоятельство и я не выдержу экзамена. Чем больше мы вздыхали в ожидании архиерея, тем неуверенность моя и страх не выдержать экзамена усиливались все более и более.
Наконец приехал архиерей. Присутствующие экзаменаторы подошли к нему под благословение; затем была прочитана молитва, и все чинно заняли свои места за столом. Начали с нашего класса. Вызывали по двое. Ожидание вызова начало томить, пожалуй, еще хуже, чем ожидание самого архиерея. «Так я отвечу или хуже? — думалось каждому, слушая ответы своих товарищей. — Как он смешался! Как бы я мог отлично ответить на этот билет! Впрочем, и со мной это может случиться».
— Оверин, где Оверин? — захлопотали вокруг меня, и я встрепенулся, как от дремоты.
— Он вышел.
— Позовите его! — с досадой крикнул инспектор, подбегая к скамьям, на которых сидели ученики.
Среди толпы уже проталкивался Оверин, держась за нижнюю пуговицу своей курточки и усиливаясь ее отвинтить. Это он делал всегда, когда чувствовал в чем-нибудь малое или большое затруднение. Нижняя пуговица как будто мешала ему хорошо и быстро соображать, и с устранением ее его умственные способности должны были проясниться.
— Бери билет, — сказал инспектор, подталкивая его в спину.
Оверин протянул руку, взял билет и устремил долгий, рассеянный взгляд в его нумер. Усердие его щри отвинчивании пуговицы возросло до последней степени; она уступила его усилиям, с грохотом покатилась по полу. Адам Ильич догнал ее, схватил на лету и спрятал в карман.
— Это пустяки, — сказал Оверин самым уверенным тоном, кладя на стол билет с спокойной миной игрока, сходившего козырным тузом и не сомневающегося взять взятку.
Серьезные слова Оверина так не гармонировали с окружающей серьезной обстановкой, что, несмотря на важность минуты, я не мог не рассмеяться от души. Архиерей и экзаменаторы, впрочем, дали словам Оверина не тот смысл, который он хотел придать им.
— Да, — с строгой важностью сказал архиерей. — Первый нумер: сотворение мира. Ты этот вопрос знаешь. Отвечай.
— Отвечай, — как эхо, повторил директор.
Оверин начал отвечать как-то нехотя, сонно и вяло, беспрестанно останавливаясь и дожидаясь вопросов, вроде: «Ну, а сколько же сыновей было у Адама?», «Ну, и за что же Каин возымел злобу на Авеля?» Сонливость Оверина сообщилась как-то всему ареопагу экзаменаторов.
— Хорошо, — как-то рассеянно сказал архиерей; он, как казалось, едва воздерживаясь от зевоты, взял журнал и поставил там четыре.
Дальше экзамен продолжался очень вяло; на первых же словах архиерей останавливал ученика, говорил: «Хорошо» и отмечал в журнале четыре. Тут нельзя было ни отличиться, ни провалиться: экзамен делался скучным, перестав походить на азартную игру, в которую можно было проиграть год жизни, а может быть, и целую карьеру. Я, так же как и другие, вышел очень вяло, чувствуя, что отправляю только пустую формальность. Архиерей, так же как и других, остановил меня на первых же порах и поставил в журнале четыре.
Я вышел из залы очень довольный и с удовольствием встречал веселые лица, смех и громкую болтовню о том, кому какой билет достался, что говорил архиерей и проч. и проч. До обеда оставалось еще много времени, и мне скоро надоело шататься среди веселой, шумливой и говорливой толпы учеников: везде шли почти одни и те же разговоры. Я пошел в маленький садик, за баню, лег там на траву и стал смотреть на небо, которое было бесконечно глубоко и ясно; взор утопал в мягкой, чистой лазури; кой-где торчали, точно куски ваты, белые облачка. Я люблю смотреть на небо, лежа на спине: в это время дышится как-то вольнее и грудь наполняется чем-то свободным и великим, чуждым всяких желаний. Я начал думать об Оверине и не мог не рассмеяться, припоминая его комическую серьезность. Слова: «Это пустяки», казалось, и теперь еще отдавались в моих ушах. В это время подле меня раздались шаги, и кто-то прошел мимо, чуть-чуть не наступив на мою голову.
— Оверин! — почти невольно позвал я.
Оверин обернулся и дико взглянул на меня, точно я разбудил его от сна. Он, видимо, унесся далеко от нашего бренного мира, и ему дико было видеть близость живущего существа.
— Оверин, — повторил я, — о чем вы думаете?
Он молчал и продолжал рассеянно смотреть на меня.
— Что вы думаете? — спросил я опять.
— Ничего, — задумчиво отзетил он, подходя ко мне. — А вы что?
— Я лежу. Ложитесь.
Оверин молча лег на траву и стал смотреть на небо. Мне было почему-то смешно, что подле меня лежит такой чудак.
Мы оба довольно долго молчали; мне было очень весело; внутри меня дрожал смех.
— Знаете что? — сказал вдруг Оверин.
— Что?
— Для всех ли время одинаково?
— Как одинаково?
— Так. Например, человек живет восемьдесят лет, а собака — всего десять лет, а муха — одно лето, месяца три. Неужели мухе ее век не кажется таким же длинным, как и человеку его век, а?
— Не знаю.
— Я думаю, муха тоже думает, что она живет лет восемьдесят. Даже для людей время идет не одинаково; говорят: «Время летит быстро, время долго тянется, одна минута кажется годом». Должно быть, муха принимает каждый день за год. Утро — для нее весна, полдень — лето, вечер — осень, а ночь — зима. Она — маленькое животное, и век ее короче. Как вы думаете?
— Да, — рассеянно сказал я, — мухе, я думаю, время кажется длинней, чем человеку.
— Я думаю, есть такие животные, — говорят, есть такие маленькие животные, что в одной капле воды их помещается несколько сот, — им, я думаю, наша минута кажется годом; время для них идет еще тише, чем для мухи.
— Да.
— Этих маленьких животных в капле можно видеть только через увеличительные стекла. Я думаю, есть животные еще меньше — в бильон бильонов раз, которых нельзя видеть ки через какие увеличительные стекла. Для них, я думаю, один миг кажется тысячелетием. Покуда мы мигаем глазом, они успевают прожить столько же, сколько мы прожили от сотворения мира. В то время как мы мигаем глазом, у них переменяется тысяча поколений: одни умирают, другие нарождаются. Кто знает, может быть, они также строят маленькие города, которые мы видеть не можем, а для них кажутся такими же большими, как Лондон. У них есть войны, великие полководцы и государи. Они думают, что живут с незапамятных времен, а для нас все их существование — несколько тысячелетий — один миг. Мы закрыли глаз — народ этот начал жить от Адама, строил города, корабли, вел войны, а мы открыли глаза — у них конец мира. Знаете, я думаю, что на нашем теле живут такие же люди, как мы, только очень маленькие, и мы их не можем видеть ни в какие увеличительные стекла. Они считают наше тело землей и доказывают, может быть, что она кругла. Они строят на нашем теле города, роют каналы, рубят леса, пишут свою историю и считают, что от сотворения мира прошло несколько тысячелетий, и думают, что конец мира должен последовать через несколько тысячелетий. А все эти тысячелетия проходят в то время, как мы мигаем глазами. Двигая пальцем, я теперь, может быть, разрушаю целые миры этих людей с городами, с дворцами, с разными животными; у них есть и киты, и слоны, и мухи — все, как у нас, только такое, что в бильон бильонов раз меньше нашего.
Я засмеялся, но Озерин, увлеченный своей мыслью, не обратил на мой смех никакого внимания. Он смотрел на небо, выставив вверх руку с согнутым пальцем, на котором предполагались города, дворцы, леса, слоны и киты, и говорил как будто не мне, а голубому своду, далеко простиравшемуся над ним.
— Вот я согнул палец, и у них теперь светопреставление: они бегут по улицам; храмы, статуи, дома, мосты — все рушится, давит их, как на картине «Последний день Помпеи». Может быть, на этих маленьких людях живут тоже целые миры еще меньших людей и для них тоже незаметные, все равно, как мы незаметны для земли. Я думаю, земля — тоже человек. Мы, может быть, живем на его пальце, и наши тысячелетия кажутся ему мгновением, терцией[31]. Он согнет палец — и у нас будет светопреставление, и все разрушится. Он — этот великан, Земля, и не думает, что мы живем на его пальце и строим города: он не может видеть в свои увеличительные стекла таких маленьких животных, как мы. Этот великан, для которого наше тысячелетие — один миг, тоже живет среди других людей — таких же великанов, — может быть, он теперь тоже учится в гимназии. Может быть, он читает теперь Марго, одна запятая в котором равняется пространству в тысячу раз большему всей Европы: иначе ведь он не мог бы видеть запятой. Он положил палец на страницу и хочет перевернуть листок. Тогда наш мир начался. Прошло семь тысяч лет, а для него это одна мильонная терции, такая маленькая часть времени, в которую он не может ничего сделать. Пройдет двадцать тысяч лет — это для него мгновение, он едва успевает перевернуть в это время страницу. Тут будет у нас светопреставление, а он и не подумает, что перевернув страницу, разрушил столько городов и погубил столько людей. После он захочет отогнать муху, и, покуда махнет рукой, для новых людей (нас уже тогда не будет) пройдут пятьдесят тысячелетий. Во время его взмаха успеет создаться новый мир, с городами, с гимназиями, с церквами — и опять разрушиться, когда он отгонит муху и положит руку на книгу. Тут будут рассказывать про Адама, будут учиться, так же как мы, географии, а он отгонит муху, и ничего этого не будет. Покуда Земля-великан приготовит урок, для жителей на его теле, для нас, пройдут несколько мильонов тысячелетий, и будет несколько светопреставлений, точно так же, покуда я говорил, для маленьких людей, живущих, например, на моем пальце, прошли мильоны тысячелетий. Они думают, что живут тоже на Земле, пашут пашни и роют колодцы на моем пальце (я, конечно, не могу этого чувствовать, как не чувствует Земля), а я отгоню муху, — и колодцы засыплются, и целые города обрушатся. Для них маленький прыщик — величайшая гора, так же как Везувий — прыщик, не заметный для Земли. Вот муха мне села на палец — это для них кажется величайшей планетой, упавшей на землю и разрушившей целую страну, такую, как Россия.
Я слушал и не знал, что подумать. Я повернулся на бок и начал смотреть на Оверина. Лицо его было спокойно, глаза горели уверенно.
По-видимому, он и не подозревал, что высказывает не простые, понятные и резонные вещи, а сообщает нечто удивительное.
— Вот вы все-таки выдержали экзамен, — сказал я, когда Оверин остановился.
— Что ж! Я рассказал им, как сказку! — презрительно сказал он.
— И теперь вы вовсе не будете учиться закону божию?
— Как вздумается, не знаю, — невнимательно сказал он, встав на ноги и обдернув свою курточку, из-под которой во время лежанья уже успел вылезти порядочный клок белой рубашки.
— А другие экзамены, вы как — так же будете держать? — насмешливо спросил я.
Оверин уставился на меня и смотрел как будто наблюдающими глазами, очень похожими на глаза мудрой совы, но на самом деле едва ли он видел меня. Мысль его, может быть, носилась в том громадном городе, где живет великан-Земля, и он плохо сознавал присутствие окружающих предметов. Я молчал, и он молчал. Наконец Оверин повернулся и медленно, задумчиво пошел от меня, двигаясь, точно лунатик.
На другой день, когда я отыскал его, чтобы посмотреть, готовится ли он к следующим экзаменам, Оверин лежал между деревьями и вслух спрягал какой-то латинский глагол, отставив от себя подальше книгу и зажмурив глаза.
Следующие экзамены пролетели очень быстро; я перешел вместе с Малининым и Овериным в следующий класс и уехал один на вакацию, в деревню. Андрей оставался в лагере, и лето я провел довольно скучно, читая тетушке разные назидательные повести и играя с Федосьей в дурачки.