АНДРЕЙ ПОКУШАЕТСЯ НА МОЮ ЖИЗНЬ

Дни проходили за днями. Мы ходили в классы, обедали, отдыхали, готовили уроки, ужинали, читали вслух молитвы и отходили ко сну. Все текло, как заведенная машина. По понедельникам, после обеда, приходил унтер-офицер и учил нас маршировке, по средам давали пироги с говядиной, по субботам инспектор сек за единицы и нули; по воскресеньям мы так же скучали, пили кофе, ели за обедом котлеты и манную кашу.

В одно из таких скучных, безлюдных воскресений я получил от Андрея с каким-то кривым солдатом записку следующего содержания: «Хоть бы навестил меня; навести, я в лазарете, дай солдату десять копеек, принеси, пожалуйста, большую книгу с картинками и апельсинов. Твой брат Андрей Негорев».

Мне подумалось, что брата оставили без отпуска и он, палимый желанием поесть апельсинов, сочинил вею эту историю; тем не менее я вручил солдату требуемый гонорарий, отпросился и отправился к брату, захватив с собой естественную историю Бюффона (большую книгу с картинками), подаренную мне отцом. Оказалось, однако ж, что Андрей действительно болен и лежит в лазарете. Меня повели к нему через большие пустые комнаты, установленные сотнями кроватей, с ярлыками. Кровати были убраны с величайшим тщанием; казалось, на них никто никогда не спал, да и не будет спать: жаль мять расправленные до совершенства подушки и одеяла, которые выглядели вылитыми из одного куска гипсу и раскрашенными сообразно настоящему цвету одеял и подушек. Полы, блестевшие как зеркало, такие полы, по которым совестно было ходить, стены белые, как снег, кровати с изваяниями одеял и подушек, по-видимому, предназначались для выставки, для показа, а не для жилья. В то время, когда я проходил, в этих огромных, холодных, пустых сараях не было слышно ни одного живого существа. Ни одна муха, ни одна мышь не хотела поселиться в этих неуютных пустынях. Пройдя спальню, я в сопровождении служителя вступил в умывальню. Она так называлась, но никому бы и в голову не пришло умывать свои руки из громадной медной вазы, блестящей, как солнце, с тем чтобы грязная вода стекала в блестящий медный бассейн и летели брызги на зеркала паркета, на чистку которых потрачено столько труда.

Из умывальни пять или шесть ступенек вниз вели в лазарет. Кислый запах прели сразу неприятно поразил меня. Лазарет состоял из небольшой комнаты с десятью или двенадцатью кроватями, усовершенствованными до такой же степени, как и прочие кровати в корпусе; пол так же был блестящ; стены были так же белы; окна смотрели так же скучно и печально, как будто говорили: «Не вырвешься отсюда» — точно окна тюрьмы.

Брат был единственным больным в лазарете; он лежал в кровати, под одеялом. В ногах у него сидел на табурете дремавший фельдшер, который, заслышав шум, встрепенулся и вскочил на ноги.

— Вот благодарю, благодарю! — вскричал Андрей, обвивая мою шею голыми руками и целуя меня. — Сколько ты набрал апельсинов! какой добрый! поцелуй меня.

Он, еще крепче обвив меня руками, поцеловал.

— Отчего ты, Николя, всегда такой какой-то? — ласково сказал он.

— Какой?

— Точно у тебя всегда голова болит.

— Нет, не болит, — успокоил я его.

— Какой-то ты странный. Ты — добрый мальчик, я тебя люблю, только ты как-то… Ничего ты не говоришь. Тебя не поймешь.

— Чем же ты болен? Или так, чтобы в классы не ходить? — спросил я, чтобы прекратить разговор о моей особе, который грозил перейти на чувствительную почву.

— Да-а. Видишь — я тебе скажу, пожалуй, — ты ведь мне брат…

Я заметил, что у Андрея на глазах навернулись слезы.

— Меня высекли… ужасно! — с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать совсем, проговорил он.

— За что?

— Ни за что, — ответил Андрей и зарыдал.

Я вспомнил клевету Сенечки и все подробности моего несправедливого унижения. У меня явилось даже движение рассказать все брату, но я тотчас подумал, что он после будет смеяться надо мной, и остановился. Я молча слушал глухие рыдания брата, придумывая, что бы сказать ему в утешение; но все выдуманные слова казались такими пошлыми, Что я не решался их выговорить. Молчание было знаком бездушия и преступной холодности к чужому горю; но до тех пор, покуда брат не успокоился, я не выговорил ни слова, проклиная себя за неповоротливость в придумывании утешительных слов.

Вытерши последние слезы, Андрей высморкался, спрятал платок под подушки и начал рассказывать.

— Видишь ли, я тебе говорил, кажется, про одного ученика Баранцева. Ну, я, как шел последний раз от Шрамов, встретился с ним. Ну, пошли мы вместе; идем, разговариваем. Вдруг навстречу нам генерал. Высокий такой, толстый, седой. Мы ему сделали фронт. Он нас остановил. «Снимай, говорит, сапоги». Я смотрю на него, думаю: не с ума ли он сошел, а у него усы так и трясутся, а брови седые, точно усы, и говорит точно из бочки. Как крикнет на Баранцева: «Садись на землю, снимай сапоги», — я так и присел. Баранцев сел, бедный, на землю и снял сапог. Я думал, что генерал убьет его, так он на него закричал. У него носки были надеты, а у нас велено портянки носить. Велел ему одеть сапог; тот стал во фронт, а он на него давай кричать. Народ около нас собрался. Такой срам! Я стою, жду, что будет. У меня были подвертки надеты, а все как-то страшно. Наконец он повернулся ко мне, а усы у него так вниз и вверх и ходят. «Снимай, говорит, сапог». Черт знает, на улице стыдно, холодно, а тут еще народ собрался. Я сел подле фонаря, снял. Он посмотрел, брови съежил. «Хорошо, говорит, оденься». В это время смотрю — нет Баранцева, и народ смеется. Он, скотина, лататы задал. «Убежал, ваше превосходительство», — кричат все и хохочут. Генерал вырвал у меня из-за пуговицы билет, побагровел весь. «Марш, говорит, в корпус». Я отдал ему честь и тоже чуть не бегом пустился от него спасаться. Иду, иду и оглянуться боюсь. Сам не знаю, чего боюсь. Пришел в корпус. Вот тут-то и вышла история.

Андрей остановился, взял апельсин и начал чистить.

— Я тут Муцием Сцеволой[28] сделался, — сказал брат и захохотал на весь лазарет. — Ты знаешь, кто был Муций Сцевола, который руку себе сжег? И я вроде него сделался.

— Что за глупости, — сказал я, не совсем довольный резким переходом Андрея от рыданий к дикой веселости.

— Ты слушай. Меня так назвал сам этот генерал. Я пришел в корпус; только что разделся — меня сейчас окружила вся почти наша рота. Я рассказал, как у меня генерал отобрал билет. Тут же Баранцев. Меня стали уговаривать, чтобы я не фискалил. Я сказал, что генерал и так узнает, а я не скажу. Скажу, что недавно поступил, не знаю фамилии. Баранцев спрятался в умывальне. Я пошел было являться, а уж за мной идут. Генерал пришел сам. «Кто с тобой был, который убежал?» — спрашивают. Я говорю: «Не знаю». — «Как так?» — «Недавно поступил». — «А! я тебе покажу». Я испугался, а сказать про Баранцева совестно. Принесли розог, начали сечь… Так больно. Я кричу во все горло: «Простите, простите». А генерал стоит и спрашивает: «Говори, кто с тобой был?» А я кричу: «Простите!» Сам не знаю, почему я не мог сказать: Баранцев. Совестно. Покуда секут, кричишь, а как перестанут и начнет генерал спрашивать, у меня язык не повертывается. Потом я уж ничего не помню. Так и не сказал. Ну, потом я открыл глаза здесь. Слышу, кто-то говорит: «Очнулся, ваше превосходительство». Ко мне подходит генерал, погладил меня по голове, и усы у него ничего, так себе. «Молодец, молодец! (Андрей сказал эти слова басом, в подражание генералу.) Никогда не выдавай товарищей». Потом сказал, что я буду Муцием Сцеволой. А Баранцева все-таки высекли.

— Зачем же ты не сказал с первого раза, что-с тобой был этот Баранцев? — спросил я больше для того, чтобы сказать что-нибудь, так как брат замолчал и занялся апельсинами.

— Как зачем? Разве хорошо фискалить? Ведь я говорил же тебе, что обещался.

— Зачем ты обещался?

— Ну, уж так.

— Сам виноват, — сказал я, недовольный легкомыслием брата.

— «Сам виноват»! здесь нельзя быть фискалом, здесь не гимназия,

— Вон у тебя тут папиросы. Я напишу домой, что ты здесь куришь, — сердито сказал я, обиженный его фразой о гимназии.

— Пиши.

Я посидел еще недолго; мы оба неловко молчали; брат ел апельсины, а я вертел в руках конец его байкового одеяла.

— Ну, я пойду, — холодно сказал я. — До свиданья.

— До свиданья, — сказал Андрей, по-видимому, вовсе не замечавший моей холодности.

Я воротился в гимназию в очень недовольном настроении духа и начал ходить по двору, читая на стенах надписи: «Скоро отпустят готовиться», «Скоро экзамены», «Скоро вакация». Выражавшаяся в этих надписях поэзия ожидания счастливой минуты как-то неприятно дразнила меня, и я злился на брата всеми силами своей души.

На другой день к нам в класс вошел инспектор.

— Господа, — сказал он, — теперь будете готовиться к экзамену. Готовьтесь хорошенько. Экзаменовать будут строго — на всех экзаменах будет присутствовать губернатор. Классов не будет до будущего года.

Инспектор поклонился, точно, окончив какое-нибудь важное священнодействие. Все повскакали с своих мест, и начались всегдашние шум, шарканье и пыль. Своекоштные радостно увязывали свои книги; некоторые второпях надевали при инспекторе на головы фуражки. Я бежал вместе с другими вверх по лестнице, в пансион, и в ушах моих, не без легкого оттенка грусти, звучали еще слова инспектора: «Классов не будет до будущего года».

Придя в пансион, мы начали, как обыкновенно делали по праздникам, слоняться из угла в угол. Все рассуждали о выборе мест для занятий. Для наивящего углубления в науки перед экзаменами дозволялосьтуединяться в разные укромные места, и каждый, понятно, выбирал себе место сообразно своим склонностям. Сорвиголовы вроде Сколкова выбирали для занятий подвал или такое место, где при случае можно было поиграть в носки или даже напиться пьяным и выспаться. Шалуны, более невинные, довольствовались садом, где можно было поиграть в мяч или бильбоке. Люди, желавшие действительно заниматься, но с тем, чтобы это сопровождалось беспрепятственным курением табаку, выбирали себе места в тех классах, окна которых выходили на двор или в сад. Остальные места доставались совсем невинным людям, желавшим только избавиться, хоть на время, от докучливого начальнического надзора. Я хотел было остаться в столовой, где мы занимались обыкновенно, но Малинин сбил меня готовиться вместе с ним и еще несколькими своекоштными учениками в карцере, который у нас, не в пример обыкновенным темным карцерам, был хорошо освещен и как место скорби и плена был достаточно сносен.

Выбрав места, на другой день утром все скрылись из пансиона, но не для того, чтобы заниматься, а для того, чтобы, так сказать, примериться, до какой степени удобно будет заниматься в избранном уединении. Одни с удовольствием растягивались на столах и оставались на несколько времени с раскрытыми книгами, находя, что так заниматься довольно удобно; другие, скорчившись на окнах, закуривали папиросы и наслаждались свободой куренья, тоже развернув книги, в которые вовсе не смотрели. Третьи суетились, резали билеты и писали на них нумера, чтобы делать репетиции экзамена. Скоро, впрочем, новые места примелькались и поутратили значительную часть своей первоначальной обаятельной прелести, а многим положительно наскучили, и они стали возвращаться оттуда по одному в пансион. Началась обыкновенная томительная скука длинного праздника. Как всегда, только немногие счастливцы находили себе занятие, то строгая щепки, то играя в мяч, то занявшись «Тремя мушкетерами» или «Маврами при Филиппе Четвертом» — двумя книгами, ходившими по пансиону из рук в руки вместе с «Энеидой, вывороченной наизнанку», которую, впрочем, игнорировали все порядочные люди за исключением Оверина.

— Завтра уж начнем как следует готовиться к экзамену, — решительно говорил каждый из нае вечером.

Утром принимались за книги, но через час всем становилось невыносимо и читать и слушать, и начинался вялый разговор об инспекторской лошади или о том, сколько приблизительно денег ворует ежедневно эконом. Потом, один по одному, мы расходились в разные стороны, и занятия прекращались.

— Еще много времени, успеем, — утешительно говорил кто-нибудь.

— Господа, сделаемте экзамен, — упрашивал нас Малинин.

— Нет, лучше завтра, теперь жарко, — отговаривались мы.

Но наконец, к великому удовольствию Малинина, уже терявшего всякую надежду когда-нибудь проэкзаменовать нас, мы изъявили согласие на экзамен. У Малинина все было приготовлено в величайшем порядке, начиная от билетов до экзаменного списка, где наши фамилии были с должным тщанием внесены в алфавитном порядке. В великой радости, которая всегда сопровождается азартной торопливостью, Малинин разложил перед собой экзаменаторские принадлежности — программы, билеты, списки и проч., уселся на табурет, откашлялся и вызвал:

— Баранов.

Баранов взял билет.

— Двенадцатый, — посмотрел Малинин. — Третий член символа веры, — объявил он, справившись в программе.

— Ну, я знаю.

— Так отвечай. Как читается?

— Что ж я буду отвечать! Я знаю.

— Не смейтесь, господа, что же это! — заныл Малинин.

— Ну тебя совсем с экзаменом!

— Ну, я и поставлю вам всем по единице.

И, несмотря на наш общий хохот, Малинин взял свой журнал и начал проставлять в нем единицы, а Баранову поставил нуль в квадрате с двумя минусами.

Так готовились все, а дни проходили за днями, и в классах уже вывесили расписание экзаменов. Первый экзамен, из закона божия, должен был совершиться через неделю, а там, с антрактами в два и три дня, следовали экзамены из других предметов. Эта близость экзаменов нисколько не разнообразила нашей томительной скуки, и по воскресеньям, когда браться за книги считалось большим грехом, мы положительно мучились, не зная, как убить свое время. А на дворе все таяло, распускалось, зеленело и оживало. Воздух был пропитан сыростью весны. Большую часть воскресений я проводил в пансионе, так как в парадных комнатах Шрамов было еще скучнее, чем в нашей пустой зале, столовой и коридорах. Правда, мы с братом начали было ходить в Жидовскую слободку, к Новицкому, но нечесаная, нагая, вонючая бедность, глядевшая изо всех углов маленькой каморки, очень смущала меня, и я не мог отбиться от тоски, которая глодала мое сердце при виде неприятных картин нужды. Часто случалось нам заставать наших приятелей голодными, и Бенедиктов с восторгом устраивал на несколько копеек великолепную загородную прогулку с роскошным пиром. Его веселость заставляла даже меня забывать мои неприятные чувства; что касается Андрея, то он сделался истинным другом Бенедиктова и приходил в неподдельный восторг от его талантов, когда Бенедиктов то выпивал, в виде фокуса, полведра квасу, то притаскивал с базара украденный по пути каравай хлеба. Бенедиктова очень тешил билет Андрея, в котором было сказано, что означенный кадет уволен к господину Бенедиктову. Господин Бенедиктов всегда с особым удовольствием подписывал этот билет, прибавляя аттестацию, что Андрей Негорев ведет себя в отпуске, как во всех отношениях примерный мальчик.

— Душенька, голубчик, пойдем к Бенедиктову. Пойдешь? а? — являлся ко мне обыкновенно брат по воскресеньям.

Для того чтобы легче утащить меня из пансиона, он выставлял обыкновенно какие-нибудь приманки, вроде того, что мы отправимся куда-нибудь на кладбище, где будем варить кофе, или полезем на колокольню, где, может быть, нам позволят звонить, и проч. Раз брат меня известил, что мы будем кататься на лодке. С весьма понятной недоверчивостью я спросил брата о лодке.

— Уж это устроим, — объявил он. — Будет рыбная ловля.

— Кто же устроит?

— Я, Бенедиктов, Покровский и Семен. Поедешь? Сейчас и пойдем. Ступай просись.

Меня брало почему-то раздумье, не кончится ли эта рыбная ловля так же печально, как путешествие на войнишку.

— Что же ты? Ну! поедешь? — тормошил меня Андрей.

— Поеду. А где же лодка?

— Вот здесь в коридоре стоит: я на ней приплыл! — с досадой вскричал брат. — Поедешь, так поедешь, а не поедешь, так мы и без тебя уедем.

Я отпросился, и мы отправились, не совсем довольные друг другом. Брат, впрочем, никогда не сердившийся долго, скоро начал весело болтать о тех удовольствиях, которые представлялись нам на реке и за рекой. До Жидовской слободки от гимназии было довольно далеко, и я успел вдоволь наслушаться вкусных описаний жаркого и ухи, которую мы сварим из наловленной рыбы; для этого нужно только немного денег, и Андрей, всегда тративший свое жалованье в один день неизвестно на какие потребы, очень тонко намекнул мне, что я могу послать Бенедиктова за маслом, луком, говядиной и прочими приправами.

Маленькая каморка летом была гораздо веселее, чем зимой. Окно было выставлено, двери не запирались, и ветер гулял в ней, как дома. Впрочем, хозяева редко сидели в своей комнате, а больше наслаждались прохладой на дворе. Мы их застали сидящими на земле, около лестницы. Бенедиктов сшивал мочальной веревкой расколотое весло, и натянутая веревка оборвалась именно в то время, когда мы вошли. Красная голова Бенедиктова, красный кулак и кусок веревки, отпрянули назад, и он стукнулся затылком об стену. Все захохотали.

— Что же, скоро? — спросил Андрей, когда смех немного успокоился.

— Видишь, дело нейдет. С этими веслами мы потонем. Придется мне тебя из воды вытаскивать, — сказал Бенедиктов, принимаясь опять за работу. — Дай-ка вон сюда удилище-то. Видишь, какое я тебе удилище выстрогал.

Андрей взял удилище, отошел с ним и начал целить в нос Бенедиктову. Тот, красный как рак, наклонился над веслом и с яростью тащил коротенький конец веревки зубами, чтобы плотнее завязать узел. Семен вынул из ящика свои удочки и приделывал к ним грузила из оловянных солдатских пуговиц. Покровский, удивительно тупой малый, сидел на лестнице и смотрел на работу своих товарищей не то удивленными, не то сонными глазами, запустив руки в волосы и виски. По-видимому, он ничего не понимал и, удивленный до последней степени, обдумывал, что они такое делают.

— Ну, собираться надо, — сказал Бенедиктов, покончив с веслом. — Не дури — убью! — крикнул он на Андрея, который на этот раз попал ему в нос удилищем.

— А провизию, Бенедиктов? — спросил Андрей, красноречиво взглядывая на меня.

— Провизию купим дорогой.

Сборы были непродолжительны. Бенедиктов взвалил себе на плечи весла и удилища, Семен и Покровский захватили какие-то узелки с горшками и сковородками, и мы отправились. Андрей завладел левой рукой Бенедиктова и махал ею во все стороны, кривляясь рядом с своим другом.

— Ты, Бенедиктов, попом будешь? — спрашивал Андрей, размахивая длинной рукой Бенедиктова.

— Попом, — серьезно отвечал Бенедиктов, и оба они хохотали самым весёлым хохотом.

— И женишься? — спрашивал Андрей, почти повиснув на руке Бенедиктова.

— Само собой.

Они опять разражались хохотом.

— И дети у тебя будут?

— Само собой.

Когда мы дошли до лавки, Бенедиктов передал свою ношу Покровскому и отправился за покупками собственной персоной. Он очень любил стряпню и никому не доверял дел, касающихся кулинарного искусства.

— Черт знает, что-то плечо болит, — сказал Покровский, очевидно, намекая на то, что, совершив покупки, Бенедиктов может тащить весла на своих собственных плечах, которые ко всему тому вовсе не болят.

Но в ответ на это Бенедиктов раскатился хохотом, который гораздо приличнее было назвать грохотом.

— Спроси его, спроси его, Андрюха, — радостно толкал он брата локтем в бок. — Спроси его, как его отодрали в огороде!.. Вот брат! О-о-ох!

Бенедиктов отчаянно махнул руками и закатился, умирая от смеха.

— Что такое? расскажи, — пристал Андрей.

Но Бенедиктов не скоро собрался с силами.

— Видишь, — заговорил он наконец. — Видишь, подле нас есть двор. Ой, ой, ой, ой! и лазили мы туда дрова воровать…

— Как?

— Да так, через забор… забор-то у них набок покосился от нашей стороны… Туда соскочишь, а назад-то уж и не вылезешь. Вот что!

Бенедиктов опять замер от хохота.

— Зимой было холодно… ой! Мы и пустились на хитрости: привязали к столбу веревку; один слезет туда, накидает дров через забор и опять назад по веревке влезет… Вот! ох! Недавно мы вздумали кофе варить; вот Покровский и полез. Ой, ой, ой! Ну, влез, спрыгнул, а там ножичком — шасть, чирк: веревку-то и обрубили! Он, как крыса, заметался в ловушке… Ой, ой, ой, ой! Тот его спрашивает: «Зачем ты здесь?» — а он знай бегает по двору как угорелый… И начал тот его драть плетью.

Произнеся последнее восклицание, Бенедиктов остановился и чуть не задохся от хохота; он покраснел и начал тяжело кашлять.

— Ишь его захлестнуло! — с досадой сказал Покровский.

Это еще более усилило смех Андрея и Бенедиктова, так что мы должны были на несколько времени остановиться, чтобы дать им отдохнуть.

— Лопнете, — сердился Покровский, еще более разжигая их смешливость.

В этой веселой беседе мы незаметно дошли до реки, На песчаном берегу чернел целый длинный ряд лодок и плотов.

— Вот эта хороша будет, — сказал Бенедиктов, осматривая лодки. — Пусти, барчонок! Вот так.

И он с грохотом бросил на дно лодки удилища и весла.

— Это ваша лодка? — спросил я Бенедиктова, чтобы прервать мое неловкое молчание, которое, как я думал, было заметно для других.

— Нет, — отвечал Бенедиктов, начиная сталкивать лодку.

— А чья же?

— А черт ее знаат.

— А, Бенедиктов! — вскричал брат и брызнул в Бенедиктова водой.

— Вы садитесь на дно, в середку, — сказал нам Бенедиктов, — а мы будем грести. Садись, ребята!

Узелки были сложены, весла приправлены, мы сели и отпихнулись от берега. От реки стлался легонький пар, пахло студеной сыростью воды, вдали расстилалась зелень противоположного берега; но удовольствиями плавания и картин природы нам не пришлось наслаждаться: едва отплыли сажени две от берегу, как в лодке показалась течь.

— Ну, выбрал Бенедиктов лодку! — с хохотом вскричал Андрей, поднимаясь на ноги, так как вода потекла уже во всю средину лодки и сидеть было невозможно.

— Отливайте шапками, — посоветовал Бенедиктов, продолжая грести. — Вынь горшок и отливай смело. С вами Цезарь[29].

Отливать, однако же, не было никакой возможности; счастье Бенедиктова было меньше прочно, чем счастье Цезаря, которому он себя уподобил, и вода засвистела в лодку фонтаном. Бенедиктов бросил весло и начал было отливать, но, видя бесполезность своей работы, стал сбирать весла.

— Собирай пожитки и — вплавь. Сейчас потерпим кораблекрушение! — скомандовал он и бросился в воду. — Ура!

Я с радостью увидел, что Бенедиктов остановился на дне; вода не доходила ему выше плеч. Несмотря на это утешение, я глядел решительно потерянным. Андрей, хорошо умевший плавать, снял сапоги и выскочил вслед за Бенедиктовым.

— Бросайся! — кричал он мне, схватившись за борт лодки.

Новицкий и Покровский тоже вылезли в воду. Лодка грозила каждую минуту пойти ко дну, и я, со страхом схватив за руку Андрея, бросился в воду. Но я напрасно надеялся на его помощь. Брату пришла несчастная мысль выучить меня плавать, и он тотчас же отдернул свою руку, как я только очутился в воде. Я с ужасом пошел книзу и, не находя под собой дна, начал отчаянно барахтаться в воде.

— Вот так, вот так! плыви, плыви! — поощрял меня брат, между тем как я выбивался из сил.

Наконец Семен подошел ко мне и помог мне выбраться на мелкое место. Я был страшно озлоблен на брата и торопливо пошел на берег, придумывая язвительные ругательства, которыми можно бы было наказать его. Бенедиктов снял с себя пальтишко и раскладывал его по дну перевернутой лодки, чтобы оно просохло на солнце.

— Этот мерзавец хотел меня утопить, — в порыве гнева сказал я Бенедиктову.

— Зачем?

— Я не знаю, зачем нужна ему моя смерть, — сказал я, соображая, что всего обиднее будет заподозрить брата в покушении на убийство.

Из романов я знал, что ввиду получения наследства один брат очень часто убивает другого, и старался убедить себя, что Андрей отдернул руку именно с целью получить мое наследство.

— Кто тебя хотел утопить? — с досадой сказал Андрей.

— Ты. Хорошо, что не удалось.

— Полно вам. Лучше просушимся и поедем на другой лодке, — вступился Бенедиктов.

— Нет уж, благодарю вас. В этот раз не удалось, может в другой раз удастся, — с мрачным предвидением сказал я.

— Стану я такой дрянью заниматься — топить его, — восклицал Андрей, развешивая свою шинель на солнце.

Но я продолжал высказывать самое положительное убеждение, что чуть не сделался жертвой преступных намерений брата и не хочу больше подвергать свою жизнь опасности.

Прогулка так и расстроилась, но и после, в течение нескольких месяцев, я не упускал случая напомнить иногда в сердцах Андрею о его злодейском покушении.