ОВЕРИН КАК МИРЯНИН И ЕГО ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ
Наступила зима. Воспитанники стали реже выходить на двор; в пансионе сделалось еще сумрачнее, еще скучнее. Обыкновенно после обеда, до пяти часов, когда начиналось приготовление уроков к завтрашнему дню, давалось время для отдыха, которое каждый мог употребить по своему усмотрению. Каких-нибудь книг, кроме учебных, не было, — следовательно, чтением заняться было нельзя, а отдых сам по себе уже исключал всякое занятие учебными руководствами, и я, несмотря на свое пламенное желание изучить французский язык, считал кощунством зубрить слова в часы, назначенные для отдохновения. Это были очень скучные часы. Одни ходили без всякой цели по коридору, другие шатались в зале и рассматривали давно знакомые портреты генералов двенадцатого года, развешанные по стенам; третьи толпились в сторожке около печи, где Оверин топил олово и лил из него разные фигурки, в которых хотел изобразить какую-то художественную небрежность. Тут же два или три воспитанника строгали перочинными ножами лучину, сами не зная, с какой целью делают они это. На вопросы любопытных они отвечали: «Да так, ничего». Все дожидались чая. Для чая обыкновенно нагревались два ведерных самовара, которые ставились на двух концах обеденного стола. Чай пили очень немногие богачи, имеющие свои чайники, чашки, блюдца и ложечки. Прочим выдавалось по ломтю черного хлеба и предоставлялось право смотреть, как пьют чай другие.
Праздность — мать всех пороков. Скучные и праздные часы нашего отдыха внушили Сколкову очень счастливую мысль. Однажды, пользуясь отсутствием Адама Ильича, он предложил сыграть комедию. Некоторые из воспитанников видали много раз, как солдаты в казармах на святках разыгрывают царя Максимилиана[23], и помнили почти все слова действующих лиц этой краткой, но выразительной пьесы. Предложение Сколкова было принято с восторгом. Роли были розданы сообразно с потребностями актеров, и вчинателю этого дела — Сколкову досталась по всей справедливости главная роль царя Максимилиана. В рекреационной зале, увешанной портретами генералов, сподвижников Александра I, и лишенной всякой мебели, поставили посреди полу надзирательское кресло; роздали актерам, смотря по надобности, по одной или по две подпорки от окон вместо оружия и сделали другие необходимые приготовления. Зрители заняли свои места, входные двери заперли, и представление началось. Актеры помещались в коридоре и по мере потребности могли входить в дверь. Первым явился Сколков и, махая подпоркой, начал выкрикивать какую-то рифмованную нескладицу. От вдохновения он раскраснелся, низ куртки поднялся у него кверху, и белая рубашка вылезла довольно широким карнизом на его животе.
— Не для меня ли сей трон сооружен? — воскликнул он, указывая подпоркой на кресло. — Сяду я на сей трон, надену на голову корону — всему миру в оборону, а не в урону, возьму скипетр и державу — всему миру во славу.
Он приблизился к трону. Зрители вели себя очень неприлично: толкали друг друга, смеялись и острили над Максимилианом. Сколков, впрочем, не смутился.
— Сяду на сей трон, — твердым голосом сказал он, подходя к креслу.
В это время какой-то невежа из зрителей плюнул на самую средину трона, что произвело неописанный восторг и хохот. Сколков остановился в минутной нерешимости: сесть ли ему на оскверненный трон или наказать прежде дерзкого немедленной вытряской. Скоро он, впрочем, вышел из своего затруднения полным победителем — и виновного не оставил безнаказанным и не испортил роли непристойной для царского сана вытряской. Он остановился около кресла и крикнул:
— Скороход-маршал, явись пред трон своего монарха!
Скороход, вооруженный длинною подпоркою, явился.
— Что изволите приказать, все готов исполнять, — застенчиво сказал скороход, улыбаясь и глотая слова.
Очевидно, артист не вник в роль сурового скорохода и предпочитал изображать невинную девицу, стыдливо изъявляющую согласие на брак.
В роли царь должен был призвать непокорного сына Адольфия, но Сколков, вытянув вперед руку с подпоркой, в позе Кутузова-Смоленского, свирепо указывающего на аптеку Гаука, крикнул скороходу:
— Позвать ко мне Онику-воина.
Роль Оники, при всей своей краткости, была самой эффектной в пьесе. Этот воин очень искусно махал подпоркой над головой Адольфия, после чего тот падал, давая зрителю разуметь, что он обезглавлен. Роль Оники играл некто Савельев, или просто Савушка, удивительно тупой малый, который только благодаря крепкому сложению не был задран до смерти по мудрому правилу того времени: «Забей девять, десятого выучи». Он браво, точно фельдфебель к ротному командиру, подошел к царю.
— Отсечь голову непокорному… (По роли следовало сказать: «непокорному моему сыну Адольфию», но Сколков повернул от двери свою подпорку и с прежнею торжественностью указал на дерзкого зрителя.) Отсечь голову непокорному подлецу! — крикнул он.
Не долго думая, Оника подошел к «непокорному подлецу» и со всей силы ударил его подпоркой по голове. Раздались крики, начался шум; в среде зрителей воцарилось полное смятение. Можно было только слышать, как Сколков с спокойною торжественностью проговорил:
— Оника-воин, возвратись в дом свой.
После этого он вытер рукавом плевок с трона и сел с твердым намерением продолжать свою царскую роль. Оника вышел; за ним вышел и зритель, получивший удар в голову и теперь неутешно плакавший.
Комедия продолжалась своим чередом.
— О дражающий родитель, не казни, отец родной, — плакал Адольфий, стоя на коленях перед троном отца и закрываясь рукою, чтобы скрыть душивший его смех.
Молодая жена Адольфия стояла тут же и, за неимением другого занятия, обдергивала свою курточку. Эту роль исполнял стыдливый Малинин и очень портил ее неумеренной застенчивостью.
— Прости его, отец! — едва выговорил Малинин, покраснев, как рак.
— Прости его, Сколков! — кричали зрители, толкая в бок и в спину царя.
— Позвать скорохода-маршала! — крикнул Сколков.
Зрители отшатнулись в ожидании Оники-воина с его головоломной подпоркой, но на этот раз вместо скорохода-маршала вошло двое старших — Чебоксаров и Сенечка, пансионский фельдфебель, назначенный инспектором в эту должность, вероятно, за свои здоровые кулаки.
— Это что такое? — крикнул он.
Сколков опешил и поспешно ретировался с кресла, но Чебоксаров догнал его и схватил за уши. Адольфий тоже скрылся, и на месте происшествия оставалась только застенчивая жена непокорного сына. Малинин, вероятно, увлекшись ролью или просто потерявшись, по-прежнему обдергивал курточку и, краснея, смотрел в землю. Сенечка со всего размаха ударил его по щеке, и он упал головой на ручки кресла. Кровь повалила ручьем, и в зале началось неописанное смятение. Даже сам Сенечка оторопел.
— Ну, что вы стали? расходитесь! расходитесь! — неловко закричал Сенечка.
Всегдашняя самоуверенность и твердость оставила фельдфебеля, и он счел за лучшее удалиться восвояси.
— Это разбой! — кричали воспитанники. — Они не смеют драться! Надзирателя нет, так они и драться! Малинин, иди жаловаться к директору.
Все рассматривали рассеченное ухо Малинина, кричали и геройски ругали старших. Малинин присыпал больное место толченым сахаром, успокоился и вовсе не думал жаловаться, но Сколков насильно втолкнул его в сторожку, крича, что за уши драть можно, а разбивать уши до крови запрещено законом.
— Иди к директору! — кричал весь пансион.
На Малинина набросили шинель и под крепким конвоем повели вниз по лестнице, на двор.
— Стойте, господа! неужли мы пойдем всей оравой? — остановился около калитки Сколков, более других благоразумный и опытный.
— Да, много, много.
— Мы вдвоем пойдем, а вы оставайтесь, — решил Сколков.
— Мы останемся и сделаем вот что, — серьезно предложил Оверин, сбрасывая свою шинель на снег.
Глядя на его спокойные движения, я подумал, что он хочет немного почистить свою шинель об снег, но у него было на уме более важное дело. Он начал поспешно сгребать снег в шинель и, свернув ее, понес наверх. Другие очень обрадовались скандалу и с хохотом начали насыпать свои шинели снегом. Через минуту по лестнице поднимались все со своими ношами, покраснев от холода и восторга, который производил неумолкаемый хохот.
— Вали, — серьезно сказал Оверин, неторопливо высыпая снег из своей шинели.
— Вали-и! — с восторгом подхватили другие, и в коридоре образовалась большая куча снегу.
Началась какая-то дикая вакханалия. В опьянении от сознания своего торжества все начали танцевать на куче снега; снег таял, текли ручьи, и безумная пляска возрастала в своей ярости. У многих уже вылезла почти вся рубашка из брюк; на рукавах, от усиленных движений, наросло столько складок, что обнажилась половина руки. Весь пол коридора, зала и столовой покрылся водяными следами. Все бегало и веселилось, как будто завтра начиналась вакация; всеми овладело какое-то непонятное затмение ума. Я с величайшим удовольствием дал свой чайник для той цели, чтобы в кухне достать кипятку и полить снег, который таял слишком медленно. Всем почему-то хотелось, чтобы он растаял как можно скорее. В этом была цель жизни, наше радостное стремление в ту минуту. Один Оверин стоял в стороне и задум. чиво смотрел на все это.
— Это символ, — глубокомысленно сказал он мне. — Символ того, что мы их не боимся. Пусть они нас мучат, а мы их не боимся.
Но мне некогда было вникать в его размышления — я был увлечен общей сумятицей. Все торжествовало…
Вдруг по лестнице раздались шаги, кто-то их услышал и бросился бежать; другие не успели еще последовать его примеру, как обе половины двери распахнулись и показалось брюхо, обтянутое серым пальто на вате. Когда я увидал бобровый воротник, красную опухшую физиономию и синюю фуражку, все уже взапуски неслись по коридору; на месте остался только неподвижно стоявший Оверин.
Сзади директора виднелись испуганные лица Сколкова и Малинина.
— Это что такое? — густым басом крикнул директор, не снимая своей фуражки с кокардой.
Никто не отвечал. Директор мог видеть только спины бегущих воспитанников. Прибежав в классную, все торопливо уселись на свои места у конторок, вытащили книги и начали тараторить вслух что попало. Один твердил: «l'avais, tu avais, il avait»[24]; другой с азартом повторял: «Вандалы ворвались, ворвались вандалы, вандалы ворвались, с северных границ, с северных границ»; четвертый выводил: «Число букв языка славянского в различных букварях различно полагается»; у карты кто-то пересчитывал границы Пруссии.
Директор остановился в коридоре, как был, в ватном сером пальто, в фуражке с кокардой и галошах.
— Что это значит? Где надзиратель?
— Они-с, верно, вышли, — суетливо сказал сторож, приготовившийся принять директорское пальто.
— Куда вышли?
— Не могу знать-с.
Директор обернулся к куче снега, но там никого уже не было, кроме Оверина, который задумчиво вертел нижнюю пуговицу курточки и дожидался, по-видимому, когда заговорит с ним директор. Но последний не удостоил его своей беседой. «Совсем дурак», — проговорил он, махнув рукой на Оверина, и пошел в столовую, где шум твердящих уроки воспитанников очень напоминал жидовский шабаш.
— Кто натаскал снегу? — спросил он, выдвигая свое брюхо в столовую.
Ответа не было, все твердили свои уроки: с одной стороны слышалось: «Либо волею бысть егда человекам пророчество», с другой «Верхнее течение Волги простирается…», с третьей: «Capra in rupe pascebatur».[25]
— Я с вами разделаюсь! — мотнув головой, сказал директор.
Он вышел. Все в величайшем страхе продолжали твердить уроки. Через минуту он воротился в сопровождении целой толпы старших.
— Вы не хотите их слушаться! — закричал он. — Я вам покажу, как их не слушаться!
В это время вошел Адам Ильич; он запыхался, покраснел, волосы его были в беспорядке; очевидно, он бегом прибежал из дому.
— Извините, — забормотал он, — я отлучился только на минуту… Они… от них нельзя отвернуться ни на минуту.
— Я вам покажу! — кричал нам директор, не обращая никакого внимания на Адама Ильича, заискивающая улыбка которого растянулась до ушей.
Наконец, накричавшись вдоволь, директор слегка поворотился к Адаму Ильичу.
— Прикажите там прибрать. И вперед, любезнейший, пожалуйста, не отлучайтесь. На днях может быть губернатор.
Адам Ильич побежал в коридор. Директор повернулся к дверям, все вздохнули легче.
— Господа, вы, пожалуйста, смотрите за ними, наказывайте их, — обратился он к старшим. — Если они не будут слушаться, скажите мне. Слышите ли, — опять оборотился к нам директор, — если кто из вас будет не слушаться старших, да я узнаю, — запорю каналью! А вы жаловаться вздумали на старших! — гаркнул он, обращаясь к Сколкову и Малинину, помертвевшим от страха. — Розог!
Тут началась раздирающая душу сцена. Малинин ломал руки, валялся в ногах у директора, целовал полу его ватного пальто и вымолил только то, что его первого положили под розги. Отчаянные крики и визг розог наводили на меня такой страх, что я дрожал, как в лихорадке, и готов был упасть в обморок.
— Палач! — громко сказал подле меня Оверин. — Кровопийца!
Он бросился к своей конторке и начал в ней торопливо рыться, но вдруг пошатнулся и с воплями упал на скамейку. С ним случился истерический припадок, и возмутительную экзекуцию пришлось прекратить.
Директор ушел; мы вздохнули свободно. Оверин был уложен в постель, и я пошел к нему.
— Что это с вами? — спросил я, останавливаясь у него в ногах.
— Я зарежу когда-нибудь этого злодея, — с убеждением сказал Оверин, без всякого оттенка горячности. — Его нужно зарезать. Если б был ножик, я бы и зарезал.
Серьезный тон его слов рассмешил меня.
— На Никейском соборе Николай чудотворец ударил богоотступника Ария по щеке. Следует всегда бить по щеке. Я его непременно ударю, — решительно объявил мне Оверин.
— Не хотите ли яблоков? — предложил я, чтобы сказать что-нибудь.
— Какие яблоки! Вы ничего не понимаете. Я не еврей. Когда Христа мучили и били розгами и плетьми, евреи смотрели на это и ничего не говорили, бог рассеял их по лицу земному. Вот и с вами го же будет.
Оверин замолчал и закрыл глаза. Он мне как-то говорил, что когда закрывает глаза, то видит царство небесное, и я, не желая теперь мешать ему в этом приятном созерцании, засмеялся и вышел из спальни. На Оверина невозможно было сердиться серьезно: он был «божий человек», как называл его Сколков.
Директор не просто постращал Адама Ильича приездом губернатора. Дня через два все начали с трепетом ожидать его, и даже Иван Капитоныч начал являться на уроки в трезвом виде.
В пансионских спальнях натерли полы воском и, чтобы не портить их, нас заставляли снимать сапоги в коридоре и проходить до кроватей в чулках, отчего у меня и многих других сделался насморк. Шкафики около наших кроватей и парты в столовой отполированы; везде присутствовал попеременно то запах спирта и политуры, то запах непросохшего белья, известки, масляной краски. Белье и курточки наши починили; оторванные пуговицы строго было приказано пришить, а кто их потерял — найти во что бы то ни стало, что, конечно, произвело значительное сокращение пуговиц на фалдах своекоштных учеников, благодаря ловкости, с которой пансионские воспитанники владели своими перочинными ножами.
Наконец в одно прекрасное утро нам выдали чистое белье, переменили старые одеяла на новые и объявили, что сегодня наверное будет губернатор.
— Почистите сапоги, почистите сапоги. Сторожу выдана бутылка ваксы — спросите у него, — суетился Адам Ильич, осматривая нас перед молитвой. — Ты все еще, Оверин, не пришил пуговиц! Ах ты господи! А руки, руки! точно ты трубы чистил. Без булки.
«Будет ли губернатор спрашивать уроки? Если будет, то, вероятно, несколько человек засекут до смерти», — соображали мы, столпившись в сторожке, чистя сапоги и пришивая пуговицы.
Сколков был убежден, что если директор не дает меньше ста розог, то губернатору стыдно дать меньше трехсот.
Под влиянием этих соображений все вели себя очень спокойно, так что Малинину, который обыкновенно становился у доски с мелом в руках и под заглавием «Шалили» писал фамилии разных преступников, строивших ему рожи, бросавших в него жеваной бумагой и совершавших другие более или менее злонамеренные пакости, — Малинину на этот раз было нечего делать.
Во время второго урока среди всеобщей тишины дверь в коридоре стукнула. У всех вылетел неслышный вздох, в котором как будто заключалось слово «идет». В коридоре раздавались смешанные звуки шагов, очевидно принадлежавших нескольким человекам. Мы с трепетом слышали, как шаги эти скрылись в соседнем классе, как там, согласно наставлению инспектора, прокричали «Здравия желаем». Наш учитель замолчал, и все мы замолчали. Через минуту опять послышались шаги; они явственно приближались, и наконец в класс, среди всеобщей тишины, вошла целая процессия. Впереди шел губернатор, сухощавый мужчина, с седой, плешивой головой, заткнутой, точно пробка в бутылку, в высочайший красный воротник; густые золотые эполеты обвисли слишком низко на его узких костлявых плечах. Само собой разумеется, мы все вскочили на ноги, едва только показался в дверь четырехугольный носок губернаторского сапога.
— Здравствуйте, дети! — крикнул губернатор, махнув своей фуражкой с красным околышем.
— Здравия жела-о-о-о-оем! — пронеслось по классу. Губернатор, дойдя до стены, повернулся назад.
— Застегивать крючки! застегивать! не нежиться! не распускаться! — проговорил он, подергав одного из учеников за воротник. Директор, инспектор и свита засуетились, но губернатор сделал крутой полуоборот и быстро вышел за двери.
В этот день нам дали щи значительно жирнее, жаркое было не сожжено, как уголь, и каша сварена на молоке; но на другой день опять все пошло по-старому.
Настало рождество — скучные и праздные дни, которые тянулись невыносимо долго. Я значительно подвигался в изучении Марго, но эта работа мало развлекала меня, и порой, глядя в окно на валивший снег и сумрак, наполнявший воздух, я готов был плакать от неопределенной тоски, сосавшей мое сердце. Когда настали опять классы, я был рад от души. Время полетело быстрее, и я не заметил, как начал таять снег…
Однажды после обеда к нам явился инспектор в синем мундире с безобразным стоячим воротником, из которого был высунут орденский крест и кусок ленты. Все засуетились. Он велел собираться в церковь.
— Дети, — сказал он, отвертываясь от Адама Ильича, который казался очень пораженным, — дети, вы понесли большую, горькую потерю: по воле всемогущего бога дорогой наш монарх скончался.
Все были очень поражены и молча слушали инспектора.
— Теперь, господа, пойдемте в собор — присягнуть новому государю императору, Александру Второму, — тем же растроганным голосом сказал инспектор.
— Завтра не учиться, Семен Васильевич? — спросил кто-то.
Инспектор, как будто не слыша неуместного вопроса, обратился к Адаму Ильичу.
— Так неожиданно и в такой момент! — сказал он.
— Отчего умер государь, Семен Васильевич? — спросил один старший из толпы, окружавшей инспектора.
— От гриппа.
— Что это такое — грипп?
— Это какая-то горловая болезнь. Государь простудился. Он всегда одевался легко, как простой солдат.
По городу гудел звон и отзывался набатом, как будто извещающим об ужасном народном бедствии: пожаре, наводнении или землетрясении. Когда мы вышли и отправились в стройном порядке в церковь, на улице происходило смятение. Толпился народ; небольшие кучки людей, собравшись у домов, с жаром разговаривали о чем-то; многие бежали куда-то бегом; экипажи неслись полной рысью взад и вперед. На дороге мы встретили кадет, которых вели из церкви в две шеренги так же, как и нас. Между ними я увидел брата, который, разговаривая со своими соседями, весело смеялся. Мне это очень не понравилось — минута была слишком торжественна, чтобы смеяться над чем бы то ни было, и я не ответил брату на его кивок.
— А что, если это врут все — если царь жив, а это попусту народ смущают? — услышал я басистый голос с левой стороны тротуара. У ворот какого-то двухэтажного барского дома собралась пестрая дворня, и какой-то парень, молодцевато стоя перед компанией горничных, поваренков и лакеев, произнес слышанную мной фразу.
Оверин, шедший рядом со мною, мгновенно оживился.
— Что, если государь в самом деле жив? — в раздумье обратился он ко мне.
— Как?
— Может быть, это ложное известие. Кто-нибудь выдумал.
— Вот!
— Может быть, государь сам захотел испытать: что будет, когда узнают о его смерти, и нарочно велел объявить, — сказал Оверин.
Оверина не покидала мысль, что все это — фальшивая тревога. Ему не хотелось верить простому, несчастию, и он предпочитал верить счастливому чуду.
Церковь была полна народу; мы застали только последние слова манифеста, да и те я нехорошо расслышал за толкотней и давкой. Скоро раздалось множество голосов, повторявших слова присяги за священником; этот глухой говор был похож на ропот дерев во время большого ветра.
По возвращении из церкви нам выдали кусочки крепу и приказали навязать их на рукава.