Я СОЗДАЮ СВОЕ БЛАГОПОЛУЧИЕ

Последующие за тем события так близки ко мне, что я не могу их рассказывать равнодушно и принужден быть кратким, чтобы не нарушить в рассказе беспристрастного тона, который я везде старался сохранять. Кроме того, подробности были бы даже утомительны. Тут я являюсь человеком, уже вполне убродившимся, и вступаю в спокойную колею жизни, без тревог и случайностей.

Между разными рекомендациями я имел, между прочим, письмо к генералу Горелому, который мог быть мне очень полезен как родной брат другого Горелого, занимавшего тогда очень видный пост.

Генерал жил большим аристократом, в Морской, в собственном доме, и принял меня очень любезно, но, впрочем, как всегда бывает, не сказал мне ничего положительного. Он пригласил меня бывать у него в доме, но почему-то не представил своей дочери (генерал был вдов), которую я мельком видел в одной из богато убранных комнат, подле рояля, с каким-то гвардейцем, посмотревшим на меня очень презрительно в свою одноглазку.

Меня, очевидно, сочли заискивающим ничтожеством, и я прекратил бы навсегда это знакомство, если бы, гуляя перед обедом, не встречал генерала почти ежедневно на Невском. Впрочем, все наши отношения ограничивались взаимными поклонами.

Я поступил на службу в канцелярию одного министерства и начал правильную, регулярную, но довольно скучную жизнь образованного чиновника из молодых.

Прошел год; прошли два года; служба моя немного оразнообразилась, но в перспективе я все-таки не мог видеть ничего отраднее далекой смерти от маразмуса в чине действительного статского советника. Чтобы отогнать от себя бесполезные мысли о будущности, я начал больше работать и — нет сомнения — переломил бы себя, если бы не вышел один случай.

В газетах как-то начали появляться статьи об одном учреждении, подведомственном нашему министерству. Учреждение это требовало радикальных преобразований, и я написал проект. По случаю, таким же точно проектом назначено было отличиться одному маменькину сынку, очень редко являвшемуся на службу, — и мне возвратили мою работу, даже не посмотревши. Все это нисколько не опечалило бы меня, если бы я не узнал, что проект моего счастливого соперника, составленный (конечно, не им самим) по поверхностным газетным статьям, принесет многим очень значительный вред. Мысль моего труда меня очень увлекала, и я отправился с объяснением к своему конкуренту.

— Я, ей-богу, знаете, и не читал, что там такое написано, — простодушно сказал он, узнав, в чем дело.

Я предложил ему, для поправления зла, представить мой проект, и он тотчас же согласился, решительно не понимая, из-за чего я хлопочу.

— Вы там место хотите получить? да? — спрашивал он, почему-то чувствуя некоторую неловкость.

— Нет, — сказал я, — мне просто хочется видеть осуществление мысли, которую я считаю полезной.

— Ха, ха, ха! вы — чудак! ей-богу, чудак!

Он замахал руками от восторга, но тотчас же успокоился, когда заметил, что я сохраняю серьезный вид. Мне не понравилась его фамильярность.

— Мы будем с вами знакомы? пожалуйста! — упрашивал он через секунду, с живостью протягивая мне обе руки. — Я люблю таких людей.

— То есть каких? — с улыбкой спросил я.

— Таких… как бы вам сказать? Ну, да черт их… извините! бог их знает. Вообще чудаков. Да? Мы будем знакомы? Я к вам заеду. Можно?

— Сделайте милость.

Стерн (это была его фамилия) действительно очень часто начал ездить ко мне, являясь всегда на минуту, — иногда даже исключительно за тем только, чтобы поздороваться и проститься. Впрочем, его краткосрочные визиты не помешали ему в короткое время выболтать о себе всю подноготную. Он был беспримерно откровенен, и я в самом начале знакомства подробно узнал, как он выманивает у матери деньги, как надувает купцов, как имеет непозволительные отношения с разными молодыми людьми и проч. и проч.

— Ведь это мерзко и подло, — с улыбкой говорил я ему.

Он был так мил, что с ним не нужно было даже церемониться.

— Вот подите! Ха, ха, ха, — вы, ей-богу, чудак! — восторгался он и хохотал, как сумасшедший.

Стерн воспитывался в Училище правоведения и в первое свидание наивно выложил мне свою ученость, заключавшуюся в двадцати латинских названиях, хохотал до слез, изумляясь, как я могу читать до сих пор книги, которые, по его мнению, годны только в детстве, да и то очень надоедают.

— Иногда мне, знаете ли, приходит в голову чему-нибудь поучиться, — говорил он, наморщивая брови, чтобы изобразить серьезную физиономию, — но как-то, черт знает… все пустяки! «Прощай, Москва — золотые маковки»! До свидания!

Вообще это было невинное и совершенно невоспитанное чадо.

Раз, когда я брился, только что встав с постели, Стерн, явившийся ко мне спозаранку, напевая и насвистывая что-то, вдруг остановился.

— Черт знает, зачем я живу? Небо копчу! — решил он, схватил у меня из ящика бритву, раскрыл ее и нанес себе довольно серьезную рану на шее. Но, увидав кровь, Стерн начал так отчаянно кричать, что очень перепугал и меня.

Эта шутка уложила его на целый месяц в постель.

— Бить бы надо такое животное, как я, — объявил он мне вскоре после выздоровления. — Отчего вы не отдуете меня когда-нибудь? Черт знает, что такое! Славное выражение: «Городничий нипочем, коли будочник знаком». Отчего вы ни с одной женщиной не знакомы? а? отчего?

— Не хочу.

— Устроимте афинский вечер. Ха, ха, ха!

Объяснение на этом и кончалось: свистом, пеньем и кривляньями.

Раз зимой, возвращаясь откуда-то поздно вечером, мне захотелось съесть чего-нибудь соленого, и я зашел в фруктовую лавку. Задняя комната была занята; оттуда слышался громкий говор и веселый смех. Я сел в передней, не совсем довольный этим шумным соседом.

До меня долетали отрывочные русские и французские фразы, из которых я понял, что тут присутствуют дамы очень легкого поведения, хотя их называли самыми аристократическими фамилиями, часто с прибавкой княжна или графиня. Но больше всего меня удивляло то, что не было слышно ни одного женского голоса и княжны ругались очень густым басом. Среди шума я разобрал и крикливый голос Стерна.

Я хотел уже уйти, чтобы не попасться ему на глаза, но в это время кто-то сказал, что рюмками можно только полоскать рот. Стерн с хохотом закричал, что он хочет полоскать душу стаканами и, выйдя с приказанием относительно стаканов, увидал меня.

Несмотря на отчаянное сопротивление, пришлось отправиться в полупьяную компанию и выпить там бокал шампанского. Тут был гвардеец, которого я видел у Горелых, был юнкер Горелый (сын генерала), еще один юнкер, два правоведа (воспитанники) и трое статских — все сливки нашей молодежи лучшего круга. Я перезнакомился со всеми, но сидеть с ними, несмотря на их добродушие и любезность, не мог долго и ушел, как только явились тройки, которых они тут дожидались, чтобы ехать куда-то за город.

Сверх всякого ожидания, наше знакомство на этом не остановилось, и почти все молодые люди начали бывать у меня, занимая по временам деньги, само собой разумеется, без отдачи. В особенности, очень часто стал навещать меня от нечего делать гвардеец, виденный мной у Горелых. Его звали фон Крон, и он был такой же добродушный малый, как Стерн.

Я в то время очень серьезно работал над обширной запиской о преобразовании административного управления одного края и часто без церемоний гнал от себя моих новых друзей, извиняясь, что мне некогда болтать о всяких пустяках.

Труд был очень серьезный.

Проработав над своей запиской с полгода, я наконец ее окончил и вместе с печальным чувством расставания с любимой работой испытывал некоторую досаду, соображая, что, по всей вероятности, судьба этой записки будет мало отличаться от судьбы моего первого проекта, осуществившегося только благодаря сговорчивости Стерна. Между тем я вполне понимал, что при маленькой протекции моя записка могла бы составить мне блистательную карьеру. Я подумал о Стерне, но он получил назначение куда-то в провинцию, и нельзя было рассчитывать на его помошь, если б даже он и мог сделать что-нибудь для меня. Через несколько дней случай выручил меня из затруднения.

Ко мне явился по обыкновению блестящий и веселый фон Крон и начал болтать о всяких пустяках. Скоро речь как-то незаметно перешла к тому, что он теперь крайне нуждается в трехстах рублях.

— Представьте, — говорил он, — в одном из моих бесчисленных имений (тут была острота: у фон Крона не было никакого имения) случился мор. Мрут люди, как мошки, и ничего поделать нельзя, да и понятно: в главной администрации нет никаких медицинских средств. Управляющий с отчаянием извещает меня, чтобы я озаботился присылкой разных медикаментов, и я с его письмом отправляюсь в аптекарский магазин. Там под вексель — чего вернее обеспечение! — отпускают мне всяких медикаментов на восемьсот рублей. Я, конечно, отправляюсь и сбываю всю мою аптеку за триста. Теперь мне недостает трехсот рублей, чтобы сделаться заводчиком. Честное слово, покупаю мыловаренный завод — нужно только внести шестьсот рублей задатку. Но завтра же его можно заложить за три тысячи! Я уверен, что вы мне поможете. Решительно не к кому обратиться.

— Управляющий может известить вас, что медикаменты были плохи, мор усилился и требуется тысяча гробов. Гробы можно сбыть не хуже медикаментов, — посоветовал я.

Фон Крон нашел эту мысль очень остроумной и, потирая руки от восторга, клялся, что он был несправедлив к гробовщикам и, забирая в кредит всякие товары, ни разу не просил в долг гробов и похоронных принадлежностей.

— Это так ново, что они рады будут открыть какой угодно кредит! — говорил он. — Но, в ожидании будущих благ, вы поможете? Завтра же устроим купчую крепость, а послезавтра я закладываю завод за три тысячи и е благодарностью возвращаю вам мой долг. Поможете? да?

Он мне был уж порядочно должен, и на этот раз я решительно отказался исполнить его просьбу.

— Поймите! Обстоятельства скоро переменятся, — говорил он. — Я войду в зенит. Женюсь.

Фон Крон с комически отчаянным жестом выдернул бумажник и торопливо начал в нем рыться.

— Вот! — торжественно вскричал он, протягивая мне листок почтовой бумаги. — Читайте.

Я посмотрел. M-lle Горелая (женского пола) извещала фон Крона, что лекарь ее обманул и она напрасно мучилась рвотой: беременность скоро может обнаружиться. Она умоляла его спешить.

— Старик ломался, но когда узнает, что она беременна… будет кривляться! Ха, ха, ха!

— Знаете, продайте мне это письмо, — серьезно предложил я.

— Фи! За кого вы меня принимаете! — пошутил фон Крон, не придавая моим словам никакого значения.

— Нет, серьезно. Я дам за него триста рублей…

— Да для чего же вам оно?

— Это слишком долго объяснять. Представьте, что вы потеряли это письмо, а я нашел…

— Вы потеряли триста рублей, я нашел. Представляю. Давайте триста рублей. Tout est perdu fors l'honneur![76], - трагически крикнул фон Крон. — Для чего же вам его?

— Я припугну генерала, он представит меня брату, а тот мне поможет кой в чем.

— Отлично. Это ускорит целым месяцем мою свадьбу. Вы решительно бриллиантовый человек в золотой оправе. Но, до свиданья! Спешу обзавестись заводом… Там есть такие большие трубы, что не мудрено, если теперешний хозяин вылетит в трубу…

Но радость фон Крона относительно того, что я могу ускорить его свадьбу, была преждевременной. Дело устроилось так, что он навсегда потерял невесту.

Хотя старик Горелый был настолько сообразителен, что сразу понял, что дело о вытравлении плода, несмотря на его связи, замять невозможно, но за всем тем сказал, что не согласен представить меня брату.

— Значит, больше нам нечего объясняться? — вставая сказал я.

— Напротив, нужно, нужно объясниться! — с испугом всюричал старик, хватая меня за руку, как будто я хотел у него ускользнуть.

Я сел.

— Я эти вещи знаю, — печально сказал он. — Временно поправлять беду не стоит. Через месяц, через год — удар все будет не легче…

— Что же вы хотите? — холодно спросил я, чтобы уничтожить всякое намерение разыгрывать чувствительные сцены.

— Я вас не представлю иначе, как ее женихом или даже мужем, — проговорил старик, опуская руки.

— Но фон Крон…

— Э-э! — презрительно протянул старик. — У этого — ни тут, ни тут, ни в голове, ни за пазухой. Этаких много… Согласны вы?

— Пожалуй.

Старик представил меня невесте, и через месяц, когда мы венчались, я уже был членом особой комиссии, назначенной для рассмотрения моего предложения. В каких-нибудь четыре недели я двинулся настолько вперед, насколько не подвинулся бы при других обстоятельствах в четыре года.

Вскоре после свадьбы мой тесть скончался и не оставил детям ничего, кроме долгов. Я купил с аукциона его дом, продававшийся за долги, и переехал в великолепную генеральскую квартиру. Относительно жены я поставил себя с первого дня так, что у нас царствовало полное спокойствие, которое нарушал ее братец. Этот юноша, оставшись без отцовской помощи, сел на мою шею и вздумал было заставить меня платить свои долги. Но я вовсе не боялся скандалов и раз навсегда прекратил ему всякие денежные пособия с своей стороны. Он вышел из полка и поступил на содержание к какой-то старой развратнице. Кончилось тем, что он украл у меня как-то столовое серебро и заложил его в ближайшей ссудной кассе. Тут разыгралась очень неприятная сцена, так как я послал за полицией и попросил составить протокол о краже. Жена упала сначала в обморок, но скоро очувствовалась, назвала меня тираном и объявила, что соберет семейный совет и о всех бесчеловечиях узнает дядюшка. Но дядюшка в это время был уже мне не страшен — я сам мог повредить ему, так как меня считали за необыкновенно умного и дельного человека такие люди, которые никого не боятся.

Шурина арестовали, а через несколько дней я проводил жену за границу, где легче было скрыть ей свой стыд.

Я остался один в большой великолепной квартире и начал работать без отдыха. Я значил уже нечто в государственной машине, а при сознании важности своей работы очень приятно работать. У меня недоставало даже времени отвечать сестре на ее многочисленные письма.

Сначала Лиза писала мне все об Анниньке, которая ударилась во все тяжкие и занимала сестру, как больная. Но все лекарства, как и следовало ожидать, не произвели желаемого действия; Аннинька умерла для нас навсегда, замотавшись окончательно и поступив в публичный дом. После Анниньки Лиза была занята своим ребенком и писала мне о воспитании детей. Вслед за воспитанием детей явился новый больной — Новицкий.

Его надежды на отъезд за границу рушились, и он, потеряв надежду сделаться ученым, должен был поступить в губернаторскую канцелярию, под начальство Малинина. Это, кажется, его очень обескуражило. Он начал приходить на службу пьяненьким и даже изобижать невинного Малинина. Так, например, однажды Новицкий озаглавил какую-то бумагу вместо уведомления отношением. Малинин, конечно, не потерпел такого существенного беспорядка и заметил ему всю несообразность отношения, на что Новицкий, будучи пьян, дерзко ответил, что отношение правильно, так как «бумага-де идет от нас». «Вообще он за что-то все сердится на Мишу, — писала сестра, — и даже перестал к нам ходить. Редко бывает в канцелярии, — сильно начал пить. Очень понятно, это мне крайне неприятно. Нынче как-то он зашел к нам утром, и я оставила его обедать. За обедом он выпил залпом целый чайный стакан водки и начал так смеяться над Мишей, что я чуть с ним не поссорилась».

Наконец Новицкому, вероятно, надоело служить в канцелярии, и он уехал в Петербург.

Когда сестра лишилась, таким образом, и второго пациента, а ребенок подрос, у Малинина, вероятно не без участия Лизы, начались несогласия с губернатором.

Распечатав случайно одно ее письмо, завалявшееся у меня на столе с неделю, я с удивлением прочитал, что она велела мужу подать в отставку и они переселяются в Петербург. Азартный тон письма с ходячими либеральными восклицаниями мне очень не понравился — в нем как будто говорилось: «Посмотри, какая я замечательная женщина и какие подвиги совершаю».

— Господин Малинин! — доложил мне лакей, в то время когда я скомкал письмо и бросил в корзинку.

— Пусть подождет.

Хорошо ли я слышал фамилию? К стыду моему, я должен сознаться, что не только слышал, но даже чувствовал приятное щекотание самолюбия, заставляя своего бывшего товарища дожидаться в приемной. Но я не знал, что он явился вместе с женой.

Когда я вышел, началась буря.

Кроткий Малинин подошел было ко мне с протянутой рукой, но сестра ударила его зонтиком по руке и крикнула: «Мерзавцам не подают руку!»

— Вы сказали подождать, и мы дождались, чтобы объяснить вам, что не пришли искать вашего покровительства, — раскланиваясь, с злой иронией сказала сестра.

Я не знал, что ответить, и смотрел на ее энергические движения. Она, казалось, немного выросла и очень похорошела, а у Малинина отросло даже маленькое брюшко.

— Вы — знатный барин. Поздравляем вас, но кланяться вам не будем! — кричала она.

— Извините, — забормотал было Малинин.

— Молчи, пожалуйста. Мы в нем не нуждаемся. Я пойду в кухарки, буду содержать тебя, если нужно, но мы не будем ему кланяться…

— Сударыня, — сказал я, — я не позволю никому кричать у себя в доме.

— Мы сейчас уйдем.

Лиза сердито повернулась и пошла а переднюю.

— Подай барыне платье, — сказал я лакею.

У Лизы на глазах блестели слезы, и она ломала пальцы, торопясь надеть резиновые галоши. Малинин не знал, что ему делать, и стоял дурак дураком. Мне стало жаль их, но я возвратился в кабинет и начал ходить из угла в угол.

До сих пор я всегда подавлял в себе чувствительность, но теперь мне хотелось вызвать и расшевелить ее. Я был бы очень доволен собой, если б почувствовал расположение заплакать по поводу ссоры с сестрой. Употребляя фигурное выражение, я, так сказать, заморозил все цветы в своем сердце, и мне хотелось теперь отопреть и сохранить последний — мою привязанность к сестре.

Я вспомнил, что в письме она извещала меня, что поручает Савельеву (мы продали остаток земли в Негоревке, и Савушка жил у меня в Петербурге за управляющего домом) нанять для себя квартиру. Я послал за ним и, как только узнал адрес, отправился к Малинину.

Мне отворила дверь сама Лиза и, как бы чего-то испугавшись, остановилась на месте, не пропуская меня в переднюю. Глаза ее были красны от слез, и когда я поцеловал у ней руку, она так обрадовалась, что кинулась мне на шею и, не выходя из передней, начала звать мужа.

— Я знал, что вы великодушны, — сияя улыбкой, сказал Малинин.

— Говори мне, пожалуйста, ты. Я нисколько не переменился.

— Ах, если б ты в самом деле не переменился! — сказала Лиза.

По лицу ее текли слезы, но она их не замечала.

— Покажи же мне племянника, — сказал я, чтобы занять ее чем-нибудь.

Я вообще не люблю очень маленьких детей, но у Лизы был такой хорошенький ребенок, что я поласкал его без всякого притворства.

— Где же твоя жена? — спросила меня Лиза.

— Она больна. За границей. Извини — я долго не читал твоего последнего письма, а то вам не пришлось бы нанимать этой квартиры. Бросьте ее и переезжайте ко мне.

— Ну, нет, — сказала Лиза.

— Отчего же?

— Нет, об этом не стоит и говорить.

Лиза пристально всматривалась в меня.

— А ты сильно, сильно изменился! — грустно сказала она.

Я хотел было ей возражать, но в это время явился Савельев. Он пришел навестить Малинина и захватил с собой какую-то дрянную городскую телеграмму, полученную без меня.

— Вот-с, ваше превосходительство, телеграмма, — сказал он, вытягиваясь в дверях.

Титул превосходительства в настоящее время был так неуместен (не по тому одному, что я находился только в чине статского советника), что я вышел из себя.

— Убирайтесь к черту с вашим превосходительством! — крикнул я на Савушку так, что он согнулся в дугу.

— Видишь, видишь! — сказала Лиза, с грустью качая головой.

Не знаю, в чем я именно изменился, но Лиза, несмотря на мои ласки, не перестала как-то дичиться меня, и мало-помалу между нами установились холодные отношения, да и те поддерживаются теперь только письмами Андрея. Брат как-то написал мне, что хочет воротиться в Россию, и я имел неосторожность спросить — на a la ли К* и D*[77] хочет он воротиться. Этот невинный вопрос послужил поводом к целому граду ругательств, которые Андрей высылает из Женевы, по мере накопления, на имя сестры.

Даже Малинин, кропотливо занятый службой, как будто поохладел ко мне…

P. S. Мне остается сказать несколько слов о несчастном Новицком.

Несколько месяцев назад я встретил на улице Крестоцветова, который так расцвел, что его и узнать нельзя. Оказалось, что он заправляет делами какого-то товарищества, и заправляет, должно быть, не без пользы, судя по великолепной шубе и дорогим перстням, красовавшимся на его пальцах.

Крестоцветов сообщил мне, что Новицкий в Петербурге.

— Странно, отчего же он не зашел ко мне? — спросил я.

— Заходил, да не пустили, а теперь и сам не пойдет, я думаю.

— Я не виноват… Как он поживает? Нельзя ли с ним повидаться?

— Не стоит: пьет горькую чашу.

— Как это — чашу?

— То есть, собственно, я не знаю — чем он пьет: чашами, рюмками или стаканами, а только я его всегда вижу пьяным. Оборвался, как блудный сын… Ходит, должно быть, из кабака в кабак да строчит, каналья, кляузы.

— Это удивительно! Неужели он не может как-нибудь устроиться? — действительно с некоторым удивлением спросил я.

— Не может. Идеалист. Все принимает уж очень близко к сердцу. Вот к вам его не пустили по простой случайности, а он рассердился на весь род человеческий и пьянствовал две недели…

— И теперь пьет?

— И теперь пьет: чувствительный человек…

Признаться сказать, Крестоцветову я не вполне верил: для красного словца он мог не только преувеличить и приукрасить что угодно, а и целиком соврать; поэтому его рассказ о Новицком не произвел на меня особого впечатления. Но не так давно я уверился, что Крестоцветов не совсем врал.

Как-то мой швейцар с сердечным сокрушением донес мне, что Савелий Савельевич (он же и Савушка), управляющий моим домом, ведет себя крайне неприлично, до того неприлично, что у него в квартире собирается даже какая-то пьяная беспаспортная «банда», которая своими песнями и криками не дает жильцам никакого покоя.

Я сказал, что если подобная «банда» (буде она действительно собирается) соберется, нужно послать за полицией, и тогда все будет хорошо. Швейцар исполнил в точности мое приказание.

Как-то раз Савельев вбежал ко мне бледный и расстроенный, без доклада.

— Ведь он ваш товарищ! товарищ! — прохрипел он.

— Чего? — строго спросил я, с удивлением глядя на Савельева, который совершенно вышел из своего нормально-почтительного тона, которым всегда говорил со мной.

— Новицкого в часть?! — прохрипел Савельев, чуть ли не с угрозой.

— Какого Новицкого? — брезгливо спросил я.

— Вы забыли — какого? Вы все забыли! Подлый вы человек…

— Вон отсюда!

Я позвонил и оборотился на кресле к столу. Савельев, разгоряченный до того, что его можно было принять за сумасшедшего, начал выкрикивать мне, что я и все и все виноваты в пьянстве Новицкого, что он, Новицкий, честнее меня и что он сам, Савельев, по этому случаю пойдет таскать кули, не желая иметь никаких сношений с такими людьми, как я, и проч. и проч.

— Выведите его. Он пьян, — сказал я, когда пришел лакей.

— Я не пьян! Врешь! Отправь меня в часть вместе с Новицким! — совершенно задыхаясь в борьбе с лакеем, проговорил Савельев.

— Позовите полицию и отправьте его, — холодно сказал я.

— Подлец! — заорал он и с этим словом был вытолкнут лакеем из комнаты.

Не знаю, как назвать то чувство, с которым я смотрел в окно на парадное шествие из ворот моего дома… Городовой с дворником вели под руки оборванного, пьяного Новицкого; впереди шел Савельев, размахивая руками и, очевидно, ругаясь…

Господи! когда-то эти были моими товарищами! когда-то мы все были равны!

1871