В КОТОРОЙ СОФЬЯ ВАСИЛЬЕВНА И ОВЕРИН ПОЯВЛЯЮТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Воротившись домой, я встретил первым Савелья, который несказанно обрадовался моему освобождению из-под ареста, хотя тут же не забыл сообщить, что Сенька в мое отсутствие большею частью пропадал неизвестно где и оставлял его, Савелья, как без рук. Сестры не было дома, и я прошел к себе в комнату. Там лежало письмо от Андрея с заграничным штемпелем. Он извещал, что принужден был уехать, без моего ведома, за границу. Как удалось ему благополучно выбраться из отечества, он об этом благоразумно умалчивал, и я не мог его не похвалить за это. Когда я дочитал письмо, заключавшееся рассказом, что в Германии брат, не зная немецкого языка, счел за лучшее притвориться совсем немым и, к великому скандалу благодушных немцев, ездил по железным дорогам без билета, на правах убогого человека, — когда я дочитал и обернулся, за моей спиной стоял Савелий, очень интересовавшийся судьбою Андрея. Он как старый слуга позволял себе некоторые вольности при обращении с нами и теперь очень сладко улыбался, желая что-то меня спросить.
— Другому государю Андрей Николаич передались? — сказал он наконец. — Лизавета Николавна говорили, что они за границу уехали.
— Да.
— И их, значит, теперь оттуда не выдадут?
— Да. Где Лизавета Николавна?
— Оне у Софьи Васильевны, Софья Васильевна нездоровы. Лизавета Николавна еще вчера ушли туда с Натальей; там и ночуют.
— Не знаешь, сильно она нездорова?
— Должно, сильно-с. Оне в этой напасти (Савелий, конечно, подразумевал под этим деликатным выражением тюрьму, в которой и сам посидел за барские грехи) тоже были, так ее оттуда по болезни и выпустили. Больно строг этот генерал. Как меня допрашивали, так я видел Владимира Александрыча: весь трясется, даже плачет, бедный.
Мне надоела эта нелепая фамильярная болтовня обрадовавшегося чему-то сдуру старика, и я крикнул на него, что он лучше бы делал, если бы чище держал в мое отсутствие комнату. В комнате у меня действительно лежали целые слои пыли: вероятно, Савелий думал, что я ворочусь из тюрьмы нескоро.
Старик спохватился, куда завела его глупая радость, покраснел и начал неловко соваться из угла в угол. Я оставил его рассеивать свое смущение с щетками и метелками в руках и вышел в залу, где застал Савушку-управляющего. Он позировался перед зеркалом, корчил рожи и выделывал очень хитрые выверты всем своим телом.
— Вы можете теперь ехать в деревню, — громко сказал ему я.
Зала и все комнаты смотрели такими печально-пустыми, что мой голос очень странно раздался даже в моих собственных ушах. Савушка вздрогнул и, кажется, немного испугался.
— Слушаю-с, — пробормотал он, по-лакейски вытягиваясь в струнку.
В воротах мне попался кучер, ехавший в телеге за моими вещами, и я пожалел, зачем ему не велел заложить лошадь для себя. Я очень торопился и чуть не бегом пробежал с полверсты, пока встретил извозчика.
В квартире Софьи Васильевны была глубокая тишина, и мой стук в дверь отдался звучнее, чем я желал.
— Можно войти? — спросил я.
— Войдите, — глухо отвечал голос сестры.
Я вошел. Ширмы были отодвинуты, и мне прежде всего бросилась в глаза белая постель, столик с лекарствами, медный таз, стоявший у изголовья, и запах можжевельного дыма в комнате. Сестра сидела у постели; руки ее свесились к полу, и она какими-то безумными глазами смотрела на Софью Васильевну, которая неподвижно лежала на спине. Беспорядок, царствовавший в комнате больной, спущенные сторы, запах можжевельника и отчаянная поза Лизы поразили меня. Не здороваясь с сестрой, я подошел к постели и взглянул на Софью Васильевну. Полуоткрытые стеклянные глаза ввалились, нижняя челюсть отвисла, рот был открыт, губы черны — нет сомнения, это был труп. Я приложил руку ко лбу: лоб был холоден.
— Она умерла, — сказал я.
— Да, — не двигаясь, тихо отвечала Лиза, точно она боялась разбудить покойницу.
Я поспешно накинул одеяло на лицо Софьи Васильевны и отвернулся.
— Что ж ты сидишь тут? — сказал я сестре, окончательно потерявшись и не зная, что я делаю и говорю. — Надо позвать людей. Где Наталья? Лиза, где Наталья?
Я начал трясти сестру за плечо; она была точно сонная. Затруднение мое достигло крайних пределов, и я решительно потерялся. К счастию, в это время в дверь вошла Наталья со склянкой какого-то лекарства; она ходила в аптеку.
— Она умерла, — сказал я, — лекарство не нужно.
«Если умерла, конечно, не нужно: всякий знает, что мертвые не пьют лекарства — это плеоназм»[74],- ни с того ни с сего подумал я,
— Господи! — вскричала Наталья, поставив склянку и начиная креститься. — Надо воды, — по-христиански, — ох, господи!
Наталья, очевидно, приготовилась выразить свое соболезнование слезами и уже начала куксить. Мне не понравилось ее выражение по-христиански, как будто выражавшее подозрение, что я дурной христианин.
— Делай по-христиански, только без причитанья, — строго сказал я ей и в ту же минуту почувствовал, что сделал глупость.
«Может быть, она в самом деле сочувствует, — думалось мне, — но все-таки слезы тут ни при чем. Однако ж я не у места холоден».
— Позови кого-нибудь помочь тебе, — проговорил я и тотчас же стал думать, что еще глупее замазывать ласками свою строгость.
Наталья засуетилась. Сестра продолжала сидеть, неподвижно глядя на труп. Я подошел к окну, чтобы скрыть от них свою неловкость. Но и там я не нашел покоя; меня почему-то смущала Наталья, и мне хотелось сказать ей что-нибудь.
— Наталья, — сказал я, — закрой глаза и подвяжи платком челюсть.
«Вот глупость-то! Кому закрой глаза? себе? Покойнице. А ты сам боялся закрыть ей глаза?» — продолжали беспокоить меня мои собственные мысли, и я укусил себе до крови губу. На стене, прямо против меня было приколото булавкой к обоям расписание Софьи Васильевны. «Эту булавку не так давно держали те проворные пальцы, которые сгниют теперь через шесть дней». И отвратительное чувство, известное под названием страха и тоски, овладело мной.
«Какой сегодня день? Четверг, — соображал я. — Два часа. В четверг, в два часа (я посмотрел в расписание) Софья Васильевна должна читать русские журналы. А она умерла и не читает, не может — и не будет читать никогда больше».
Эти простые, понятные вещи наводили на меня невыразимо тоскливые думы о том, что когда-нибудь и мне не понадобятся ни русские, ни иностранные журналы.
— Барин, вы бы вышли, мы будем обмывать покойницу, — тихо сказала мне Наталья.
Я, ничего не понимая, пошел к дверям. Труп, закрытый одеялом, лежал на прежнем месте. Подле кровати стояло корыто и суетилась хозяйка-чиновница; сестра по-прежнему сидела неподвижно. Я взял ее за руку; рука у ней шевелилась, как у сонной, повинуясь только закону тяготения.
— Лизанька, голубчик, пойдем отсюда, — сказал я.
Она молчала. Я обнял ее за талию, поднял со стула, и она машинально вышла за мной из комнаты. Мне было жаль сестру, я поднял ее голову за подбородок и нежно поцеловал.
— Полно, голубушка, успокойся.
Лизу тронула эта нежность; она крепко обняла меня и начала рыдать. Я осторожно свел ее в комнату хозяйки и посадил на диван. Почему-то мне показалось очень полезным заставить ее выпить стакан воды и натереть виски уксусом; она исполнила это весьма покорно, заметив только, что вода чем-то пахнет. Возня с Лизой очень помогла мне оправиться от замешательства и принять свой настоящий, нормальный вид.
— Как она умерла странно! — задумчиво сказала сестра, когда совсем успокоилась и перестала плакать. — Все говорила со мной о посторонних вещах, вдруг замолчала и начала стонать. Потом так скоро, как здоровая, повернулась на спину и сказала: «У него безнравственные мысли». Я спросила, про кого она это говорит, но она только глубоко вздохнула. Я посмотрела, а уж у ней отвисла нижняя челюсть. Как скоро!
— Чахоточные всегда так умирают, — сказал я. — У тебя красные глаза: ты, верно, не спала ночь; поедем домой — теперь ей твои услуги бесполезны.
— Да, — согласилась Лиза, отирая платком заплаканные глаза.
— Наталья! — крикнул я, но она не явилась, и я сам отправился в комнату покойницы.
Приотворив дверь, я только мельком видел маленькое, сухое тело Софьи Васильевны, над которым Наталья, в бурнусе и головном платке (в том виде, в каком пришла из аптеки), совершала вместе с хозяйкой, по-видимому, какой-то обряд, но вся эта картина стоит теперь перед моими глазами, и мне слышится запах гнили, еловых веток и ладана. При виде белого маленького трупа мне пришел почему-то в голову вопрос о седалище умственных способностей. «Китайцы думают, что разум заключается в животе», — мелькнуло у меня в голове, но тут я сообразил все неприличие своего положения перед голым трупом женщины и крикнул Наталью.
Она вышла ко мне все еще в бурнусе и платке, повязанном на голову.
— Ты останешься здесь, — сказал я ей, — известишь полицию и распорядишься похоронами. Вот тебе деньги. Что ты не разденешься?
— Ох, господи, я и забыла! — засовалась Наталья, сдергивая с себя бурнус и роняя на пол деньги.
— Я вас не смею обременять хлопотами, — в виде извинения сказал я хозяйке, которая с большим любопытством выглянула в дверь. Она была чиновница, а к этим особам, ругающимся из-за трех копеек на рынке, я вообще питаю большое недоверие.
— Все это как будто мне не верится, — сказала Лиза, когда мы вышли. — Как-то это странно, что жила-жила — и вдруг умерла…
— Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий! — проговорил я, не находя ничего более утешительного в своих мыслях.
— Про кого это она сказала — у него безнравственные мысли?
— Когда ты освободилась? — спросил я, чтобы развлечь как-нибудь Лизу и переменить разговор, так невыгодно для меня касавшийся человека с безнравственными мыслями.
— Недели полторы, вместе с Натальей.
— Разве она тоже была арестована?
— Как же. Она так перепугалась, что только плакала, и от нее ничего не могли добиться,
— Ты, кажется, не так испугалась.
— Я вовсе ничего не пугалась. Я так замечталась одна, что мне даже хотелось, чтобы меня обвинили…
— Вместе с Овериным, — подсказал я, вводя, так сказать, ее мысли в покатое русло, го которому они должны были покатиться вдаль от картин болезни и смерти.
— Да… — рассеянно проговорила она.
— Он очень похож на протопопа Аввакума[75],- ему недостает только жены, — сказал я.
Разговор перешел на Оверина, и сестра начала рассказывать, как он уговаривал членов следственной комиссии отказаться от тлена мира сего и пожертвовать собой для общего счастья. О Софье Васильевне сестра, казалось, забыла, но я продолжал против воли думать о ней. Неожиданная смерть, сначала не очень сильно поразившая меня, теперь не выходила из головы, и я щипал себе руки, чтобы не впасть в столбняк от тьмы и хаоса, царствовавшего в моих мыслях. Чувствовалось только одно понятие о совершившемся факте, и я не мог ослабить или осмыслить это понятие: оно сидело каким-то гвоздем, вбитым в голову. Я никогда не давал воли своим чувствам и приучился вполне господствовать над ними; но на этот раз я не без труда заставил себя отнестись хладнокровно к потере; которую никакая печаль не могла воротить.
Мне было так тяжело в своей комнате, где все напоминало счастливые вечера со свечами, в присутствии маленькой ловкой швеи, когда мы смеялись над плоскостями университетских записок, — так было тяжело сидеть в этой комнате, с холодным убеждением о невозможности воротить прошлое, что я велел перенести свои вещи в комнату Андрея и поселился там.
Я начал с каким-то изуверством мучить себя университетскими записками и должен принести им теперь искреннюю благодарность за то, что они обессмысливали меня и отвлекали от печальных мыслей. Мы с Малининым проводили за книгами целые дни, почти не выходя из комнаты, так что даже его терпение и прилежание иногда не выдерживало, и он уходил от меня «подышать свежим воздухом».
Прошло с месяц времени. Кости Софьи Васильевны давно гнили в земле, мы почти были готовы к экзамену, а следствие по нашим делам все еще продолжалось. Дело так затянулось, что окончание его совпало с началом экзаменов.
Мне стоило большого труда убедить Малинина подать прошение об увольнении из университета (без этого, в качестве студента, его не допустили бы до кандидатского экзамена). С его стороны это было действительно большим риском, так как, не выдержав экзамена, он лишался стипендии, а вместе с тем и куска хлеба. Но Лиза сказала ему, что она все равно выйдет за него замуж, выдержит или не выдержит он экзамена, и любвеобильный Малинин больше не сопротивлялся. На этом условии он, я думаю, готов бы был подать прошение о наказании себя плетьми чрез руку палача, с наложением узаконенных клейм.
Экзамены пошли очень быстро; Малинин с изумлением начинал верить, что он действительно вскоре будет кандидатом юридических наук. Я без смеха не могу вспомнить его смущение, когда, воротившись с последнего экзамена, я поздравил его кандидатом, а Лиза в награду за прилежание и успехи позволила ему поцеловать руку. Она находила, что много баловать таких людей, как Малинин, не следует большими поощрениями.
— Что же теперь делать? Диссертацию писать? А после надо на службу, — вслух размышлял Малинин, стоявший, растопырив руки, точно он оделся в парадное платье для парадного выхода.
Малинин как жених стал очень серьезным и раз сделал мне намек в длинной речи о свадебных обычаях у разных народов, что ему надо бы сделать невесте какой-нибудь подарок. Я посоветовал ему употребить для этой цели хорошо переплетенный экземпляр «Домостроя».
Его очень смущала некоторое время диссертация, и он тогда только успокоился, когда я заплатил Крестоцветову пятьдесят рублей за сочинение двух наших диссертаций. Этот практический товарищ Новицкого не только писал для всех желающих за умеренный гонор арий кандидатские диссертации и сочинения на программы, но выдержал уже в разных русских университетах до тридцати кандидатских экзаменов за разных лиц. Он находил, что науки должны питать юношей, и открыл с этими экзаменами целую отрасль промышленности, так что ему случалось держать экзамен за двух сразу и выходить, под именем Иванова, толстяком, с бородой и в очках, давая ответы басом, а потом являться Петровым, со своей обыкновенной наружностью, во фраке и пищать ответы дискантом,
Будучи заняты экзаменами, возясь с записками и книгами, мы очень мало интересовались судьбой следствия, и только чрез несколько дней по окончании экзаменов я с живым любопытством узнал, что дело уже окончилось.
— Хорошо бы навестить Оверина — посмотреть, что с ним делается, — сказала мне как-то сестра.
Несмотря на свое формальное обручение с счастливым Малининым, Лиза не считала нужным скрывать участие, которое чувствовала к судьбе героя своего бывшего романа. Я сам очень интересовался Овериным и, как только узнал, что с ним можно видеться в остроге, немедленно отправился туда.
Меня без всякого труда впустили в ворота, обшарив, впрочем, не несу ли я арестантам чего запрещенного, и я не без смущения очутился в темной и грязной приемной, уставленной по стенам черными деревянными лавками. Несколько арестантов в черных кафтанах разговаривали с какой-то женщиной-посетительницей, державшей в руках саквояж. Я знал, что это дворянская приемная и что, следовательно, между арестантами не могло быть убийц, но темнота и самый характер комнаты со сводами все-таки производили неприятное впечатление, близкое к страху.
Когда я назвал фамилию Оверина, за которым тотчас же пошел один из бывших тут служителей, арестанты начали о чем-то с живостью перешептываться между собой, поглядывая на меня. Я не сомневался, что разговор шел о моей особе, и вполне убедился в этом, когда один из арестантов подошел ко мне такими тихими и робкими шагами, что я подумал, не хочет ли он попросить у меня маленького вспомоществования на похороны только что умершей жены.
— Вы, кажется, к Оверину пришли? — спросил он меня заискивающим, подхалюзистым тоном.
— Да. А что вам угодно?
— Вот мы сейчас говорили об этом. Знаете ли, он такой думчивый — ни о чем не заботится. У нас есть тут кухня, мы складываемся по рублю в неделю и питаемся, потому — казенное кушанье ничего не стоит. Господин Оверин не имеют при себе денег, но мы уж все равно приняли его: видно благородного человека! Это не господин барон Шрам, что переехал сюда с бархатными кушетками да козетками. Извините — он, кажется, вам родственник… А Оверин — это что дитя думчивое: об себе он не заботится: покормят — ладно, не покормят — также.
Я подумал, что речь клонится к тому, чтобы выманить у меня немного денег в уплату за внимание к задумчивому дитяти, и взялся за бумажник, размышляя, достаточно ли будет на этот предмет одного рубля или приличнее дать три.
Но арестанты были лучше, чем я думал.
— Мы вас хотели попросить, чтобы вы похлопотали за него, — заключил арестант свою речь об Оверине.
— Я могу дать очень немного денег, — сказал я, вынимая бумажник.
— Нет, зачем же? Вы лучше принесите немного белья и сходите к его попечителю. Он говорит, что отдал попечителю на хранение около двадцати пяти тысяч: может, он побоится бога — согласится помочь ему теперь. Мы его все жалеем: он такой чудак, — думает мир по-своему перевернуть.
— Кажется, господин Негорев? — робко спросил меня другой тщедушный арестант, с длинной рыжей бородой.
— Да.
— Лохов. Позвольте познакомиться. У нас общая печаль, — пробормотал он, несколько смутившись тем, что я не дал ему руки. — Я говорю, что Оверин…
Но тут эта речь его была прервана появлением самого Оверина. Оверин был в черном кафтане, волосы его были по обыкновению всклокочены в очень красивый шиньон, и он подошел ко мне тем же рассеянным шагом, каким подходил когда-то, в гимназии, рассказать, что русскую армию следовало бы одевать в красное платье для вящего устрашения неприятелей.
— А, это вы! — приветливо сказал он, здороваясь со мной. — Вот хорошо, что пришли. Мне нужно вас о многом попросить.
Оверин был очень весел, он даже с некоторой игривостью взял меня за руку и усадил на скамейку.
— Как вы поживаете? — спросил я.
— Ничего. Как бы мне узнать последние распоряжения по министерству финансов? — озабоченно спросил он.
— Это в журнале министерства. Для чего вам?
— Знаете вы формулу — нуль, деленный на нуль равняется единице? Ну, вот я изобрел великолепную финансовую теорию!
Оверин засмеялся, чтобы показать, что он шутит и что изобретенная им теория вовсе не великолепна.
— У нас, кажется, никто еще не писал учено-сатирических статей. Учено-юмористических — много, — сострил Оверин и опять засмеялся. — Я хочу выдумать смех в цифрах и начну, для опыта, с финансов, Я докажу, что нуль, разделенный на нуль, может равняться не единице, а нескольким миллионам. Нельзя ли достать отчет о ввозе и вывозе товаров, только самый подробный?
— Постараюсь.
Так как меня нисколько не интересовали его будущие учено-сатирические опыты, я хотел спросить Оверина о приговоре, но он не давал мне говорить, перечисляя названия нужных ему книг и ударившись в пояснения главных юмористических струй своей ученой сатиры.
— Что, вы уже приговорены? — спросил я. — Слышали вы приговор?
— Да, как же…
— Какой же?
— В каторжную работу, только не помню на пять или на пятнадцать лет, — рассеянно сказал Оверин, как о предмете для него вовсе не интересном, и задумался о чем-то, может быть соображая, какие ему нужны еще книги.
Я многого ожидал от Оверина, но такое философское презрение к своему положению могло поразить хоть кого. Он сказал про свой приговор так небрежно, как всякий другой не мог бы сказать: «Я дал нищему, не помню — пять или пятнадцать копеек».
«Ему место не в каторжной работе, а в сумасшедшем доме, — подумал я. — Это для него сделали много чести».
— Вас, кажется, нисколько не смущает приговор? — насмешливо спросил я.
— Я, может быть, убегу, — известил меня Оверин с такой легкостью, как будто его упрашивали уж бежать и он не изъявил покуда согласия, но стоит только кивнуть головой, чтобы побег совершился.
— У вас не болит иногда голова? — спросил я, желая его уколоть, но он не понял меня.
— Вы спрашиваете, точно доктор, который свидетельствовал меня, не сумасшедший ли я. Никогда не болит, — с улыбкой сказал Оверин.
Судя по тому, что он не с презрением относился о своей особе и о других ничтожных вещах, которые были не за облаками, я убедился, что он находится в отличнейшем расположении духа.
— Что же, вас не признали умалишенным?
— Нет.
— Должно быть, доктор ничего не смыслил.
— Может быть, — рассеянно отвечал Оверин, решительно не понимая моих острот.
— Я не поколебался бы отправить вас в сумасшедший дом, — яснее сказал я.
— Да-а — видите… только это бесполезно! — сообразил Оверин, беспристрастно обсуждая вопрос, хорошо ли отправить в сумасшедший дом такого субъекта, как он. — Я бы оттуда убежал… Да. Я пожалуй что отчасти сумасшедший, — меня иногда, знаете, до боли беспокоят представления о бесконечно малом и бесконечно большом. Можете ли вы вообразить частичку алмазной горы, стертую мухой в то время, когда она обчищала об эту гору носик? Черт знает, иногда на целый час задумываешься над этакими глупостями! Не признак ли это сумасшествия? как вы думаете? — серьезно спросил Оверин.
— Это еще не особенно, — сказал я, — а вот это уж настоящее сумасшествие — не интересоваться тем, что ждет вас в будущем.
— Да, оно, конечно, любопытно бы знать наверное, — равнодушно проговорил Оверин.
— Как же вы не могли выслушать внимательно даже приговор, в котором вся ваша судьба.
— Черт знает, как-то так, — смущенно пробормотал Оверин, махнув рукой. Выговор на него подействовал. — Это можно все поправить, — вдруг весело догадался он:- можно написать просьбу о прочтении мне вновь…
— Дескать, занят был важными делами — позабыл о таких пустяках, как какой-нибудь десяток лет разницы в годах каторжной работы, а потому прошу уведомить меня, на пять или на пятнадцать лет ссылают меня… О чем вы тогда думали, когда вам читали?
— Они мне ужасно надоели со своими судьбищами, приговорами, допросами, я уж бросил и слушать — думал, что все пустяки, — добродушно оправдывался Оверин.
Ему было, видимо, совестно, что он не мог серьезно выслушать даже своего приговора, и он слегка покраснел.
— И зачем вы ушли тогда из города, даже не посоветовавшись ни с кем? Еще мальчиками мы были друзьями; отчего вы не хотели быть со мною откровенны? Помните, как вы мне рассказывали свою теорию мира…
— Да, ребячество. Но теперь нечего было советоваться. Я знал, что вы посоветуете мне идти как можно скорее.
— Вот уж этого я никак бы не посоветовал.
— Да! У вас — маммон! — с невыразимым презрением сказал Оверин. — Для того чтобы не остаться без пирожного, вы готовы обречь на смерть миллионы людей! Вы этой партии?
— Извините, я слишком неосторожно коснулся пункта вашего умопомешательства, — колко сказал я.
Оверин добродушно засмеялся, как человек, спохватившийся, что он не понял шутки.
— Вы делаете опыты — не сумасшедший-ли я? — сказал он. — Это пустяки. Поговоримте о чем-нибудь другом. Как поживает ваша сестра?
— Сестра выходит замуж за вашего друга Малинина.
— Черт возьми, а я думал на ней жениться, — с досадой проговорил Оверин. — Там все женщины плакали, а она, как торговка, всех забросала словами. Конечно, все готовы умереть за свое убеждение, но нужно уметь умирать без слез. Ваша сестра — храбрая девушка. Нельзя ли с ней повидаться?
— Нет. И я вас попрошу ничего не писать и ничего не передавать ей с кем бы то ни было, даже не думать о ней, — серьезно сказал я.
Характер сестры мне был хорошо известен, и я с испугом гасил поскорее искру, готовую зажечь порох. Если б Лиза слышала признание Оверина, ее судьба решилась бы в одну минуту, и Малинину больше не видать бы своей невесты, как своих ушей.
Но прежде чем дать обещание не сноситься с Лизой, Оверин потребовал от меня продолжительных объяснений вроде того, почему подло отнимать у товарища невесту или почему не следует восторженную девушку тащить за собой на всякие беды и лишения. Наконец я решил прекратить словопрения решительным ударом.
— Согласны ли вы для счастья ваших друзей пожертвовать собой или даже не пожертвовать, а немного потесниться? — спросил я.
— Смотря по тому, в чем заключается счастье.
— В жизни. Если вы отнимете у Малинина невесту, он лишит себя жизни.
— Нет, я не хочу. Это другое дело. Я давно уж замечал, что он глуп. Да, да, действительно!
— Ну, теперь покуда — до свиданья! Я на днях принесу вам книги, какие найду.
— Вот что еще. Я забыл было. Нет ли у вас рубашки? Как-то неловко без рубашки, и вшей очень много — нельзя заснуть…
Оверин расстегнул свой кафтан и показал мне грязное тело.
— Какой же человек в здравом уме будет полчаса говорить о книгах, позабывая сказать о рубашке! — засмеялся я. — Про вас нельзя сказать, что вам своя рубашка к телу ближе.
— Сходите, пожалуйста, к попечителю, я вам сейчас напишу адрес, — сказал Оверин, улыбаясь сам своим странностям. — У него есть мои деньги. Купите мне там хоть две рубашки.
Оверин начал торопливо писать в моем бумажнике адрес, и я смотрел на него с некоторой жалостью и удивлением. Он стоял, наклонившись немного к окну, с самой девственной, непринужденной грацией дикаря. В самом деле, все движения его были естественно красивы, как движения дикого животного, не тронутого цивилизацией.
Я простился с ним, насильно навязав ему немного денег, и всю дорогу то смеялся, то глубоко задумывался, воображая моего заблудшегося товарища во всей его целости, каким он был и есть. Под конец я решил, что нет человека на свете счастливее Оверина, так как он положительно лишен способности тревожиться чем бы то ни было, кроме теоретических научных вопросов, которые для него представляются бесконечным гранпасьянсом на всю жизнь.
Прямо из острога я отправился к оверинскому попечителю. Он не знал еще, что с его питомцем уже можно видеться, и тотчас же начал собираться к нему, как только узнал, что Оверин очень нуждается. Он был слишком богат, чтобы, по примеру других попечителей, нагревать руки около ничтожных оверинских крох.
Воротившись домой, я самым наглым образом наврал Лизе, что Оверин отзывается о всех женщинах с презрением и ненавистью, а в особенности не желает видеть ее, так что, когда я упомянул при нем ее имя, он пришел в неописанный гнев и ярость. По всему видно, что она своим посещением может его сильно обеспокоить.
— Никто и не думал его беспокоить! — с досадой сказала Лиза.
«Ну, и слава богу», — подумал я.
Малинин, я и Новицкий начали ходить в острог довольно часто и, кажется, в самом деле сильно беспокоили Оверина, отрывая его от книг, которыми он теперь мог невозбранно наслаждаться, накинувшись на них после долгого поста с особенной жадностью.
Добродушный Малинин разрывался от жалости, глядя на своего друга, и старался облегчить его несчастия, покупая и принося ему пирожное, которое, впрочем, как и следовало ожидать, производило мало впечатления. Оверин говорил о сатирах, о нелепостях современной финансовой системы, о красноречии цифр и окончательно сокрушал своею беспечностью Малинина, не зная, имеется ли у него теплое платье для дальней дороги в Сибирь.
— Ему все нипочем, — скорбел Малинин и начинал размышлять, не следует ли сходить к оверинскому попечителю и похлопотать о человеке, для которого все нипочем.
Наконец в один прекрасный день мы прочитали в местной газете, что чрез три дня на Сенной площади будет происходить объявление конфирмации студенту Сергею Оверину, приговоренному за разные преступления к лишению всех лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и ссылке в каторжные работы в рудниках на пятнадцать лет; а на следующий за тем день на той же площади будет происходить такое же объявление барону Владимиру Шраму, приговоренному в каторжную работу на заводах на десять лет. В день выхода объявления из города увезли множество лиц прекрасного пола, высланных административным порядком в разные дальние города. Накануне объявления приговора мы отправились было в острог, но нас почему-то не пустили к Оверину, весьма остроумно объяснив, что завтра мы можем увидаться с ним на Сенной площади. Совершение обряда долженствовало произойти рано утром, и мы не спали всю ночь, играя в преферанс, причем Лиза уже без церемонии, как будущая жена, покрикивала на Малинина, который совершенно не умел вистовать и всегда давал Новицкому лишние взятки. Часов в пять мы сели в извозчичью карету и по утреннему морозу отправились на площадь. Там уже собралось множество карет, колясок и всяких иных экипажей. Довольно большая толпа народа толкалась около позорного столба. Мы вышли из кареты, проталкиваясь сквозь кучку ломовых извозчиков, постоянно присутствующих на рынке,
— Станового зарезать хотел, — слышалось из толпы. — И нопа.
— Значит, уж против царя и бога шел…
Впрочем, разговоров было вообще мало — мешал холод. Оверина привезли очень парадно на черных высоких дрогах. На нем была шляпа-цилиндр, и он сидел очень спокойно, уткнув нос в воротник енотовой шубы. Вообще обстановка была очень театральная, начиная с дощечки, висевшей на груди преступника, до палача в красной рубахе, надетой поверх зипуна. Рота солдат с барабанщиками и множество чиновников в разнообразных мундирах. Сойдя с своего эшафота и оставшись один у позорного столба, так как палач, засуетившись, отлучился куда-то, — Оверин, не зная, что делать, с самым глупым видом начал озираться во все стороны на солдат и чиновников, образовавших около него большой круг. Церемонией медлили; кто-то пустил слух, что неосторожный палач сломал нечаянно подпиленную шпагу, назначенную для преломления над головою преступника, и вице-губернатор принужден бил уступить для этой надобности свою шпагу, которая в настоящее время будто бы подпиливается у ближайшего слесаря. Эти слухи возбудили в толпе некоторую веселость, и появление палача все приветствовали громким хохотом.
— Не беги: упадешь и эту сломишь, — гаркнул какой-то ломовик, и смех усилился до того, что велели бить в барабан, что несколько успокоило толпу. Начали читать приговор, и Оверин очень покорно, по приказанию палача, снял шляпу, но пришел в большое смущение, не зная, куда ее девать: он некоторое время перекладывал ее из одной руки в другую, но потом это ему, должно быть, надоело, и он хотел уже надеть ее на голову, когда догадливый палач услужливо взял у него шляпу и поставил на приступок позорного столба. Когда чтение приговора кончилось, Оверин надел свою шляпу и, может быть, думая, что все кончено, что он, достаточно потешив публику, может с ней раскланяться, хотел, кажется, уйти с места казни, но палач остановил его на первом же шагу, грубо дернув за руку. Обряд еще не был кончен; после преломления шпаги, которое произвело большой эффект, Оверина привязали к столбу, и на площади воцарилось молчание.
Из толпы к приступку позорного столба полетел букет.
В этот же день Оверина увезли куда следует, и я его не видал больше.
На другой день у нас была малининская свадьба, которая прошла очень скромно и даже, пожалуй, печально, так как почти все наши знакомые не могли присутствовать на ней.
Дня через три, когда Малинин совершенно устроился в нашем доме и начал уже ходить на службу в губернаторскую канцелярию, я простился с опостылевшим, после всего этого погрома, городом и выехал в Петербург, снабженный самыми лестными рекомендациями к разным более или менее именитым особам.
Малинин был твердо убежден, что я сделаюсь министром, и просил не оставить его напредки своим высоким вниманием и покровительством.