ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЛА
В Петербурге начались университетские «истории»; предусмотрительное р-ское начальство решило, что и мы не должны отставать от столичного города, и тотчас же озаботилось принять меры к устройству «историй», наподобие петербургских.
Прежде всего в университете, без всякого повода, заколотили двери в курильную комнату, затем около главного подъезда расставили полицейских.
В университет, с городской стороны, на которой жили почти все студенты, нужно было проходить через небольшой мостик. В одно прекрасное утро мы с Новицким, отправившись зачем-то в университет, были задержаны на этом мосту. Будочники, стоявшие на одном краю мостика, не пропускали к университету даже кухарок и чиновниц, шедших на рынок, находившийся за университетом. Мы остановились; никто ничего не понимал, но все ждали, что будочники скоро освободят вход.
— Что такое? — с недоумением спрашивали друг друга.
Я полагал, что это какое-нибудь недоразумение и что во всяком случае через минуту мост должен освободиться. Но недоразумения никакого не было. Мы прождали с полчаса и когда начальство увидело, что толпа достаточно велика для того, чтобы можно было заключить о ее неблагонамеренности, явились жандармы.
— Расходитесь, извольте расходиться!
Но разойтись не было никакой возможности. Единственный выход оставался — через перила мостика — в воду, куда и начали прыгать благоразумнейшие из толпы. Поднялись крики, визг, толкотня и давка невыразимые… Мне нельзя было двинуться: что-то свистнуло в воздухе, и я слышал, как Новицкий яростно закричал какое-то ругательство. Крик этот, кажется, был сигналом к еще большей сумятице…
Я решительно безумел во всей этой бессмыслице, но мне как-то инстинктивно удалось добраться до перил моста, и я, не рассуждая о последствиях, соскочил в воду. Речка была очень мелка, и я сильно ушиб себе ногу о каменистое дно.
Множество людей, бросившихся подобно мне с моста, несмотря на ощутительный холод, брели, по колено в воде, вдоль по течению речки, не смея выйти на берег, который строго охранялся. Я побрел за другими, едва дыша от бессильного гнева. Холодная вода жгла мои ноги, сапоги скользили по галькам, которыми было усыпано дно, и мы подвигались вперед очень медленно, торопясь и спотыкаясь на каждом шагу…
Нечего и говорить, в каком состоянии духа я вышел на берег, сел на извозчика и приехал домой. Мне не хотелось даже ни с кем видеться; я переменил белье, запер дверь на замок и лег в постель. Я крепко стиснул зубы, зажмурил глаза и укрылся одеялом, стараясь задавить в себе беспокойные мысли. Но они насильно лезли в мою голову.
Не помня себя от гнева, я скоро встал и начал писать о случившемся в Петербург… С величайшим жаром я испачкал большой лист почтовой бумаги, но, начавши перечитывать, сообразил всю нелепость моего предприятия и изорвал письмо.
После этого я начал ходить по комнате, будучи не в состоянии никак обнять бездну зла и глупости последних обстоятельств.
Своими размышлениями я увлекся до того, что отправился было к обеду в халате, но вовремя опомнился и велел подать себе что-нибудь в комнату, сказав, что я нездоров.
— Дома брат? — спросил я Савелья, когда он явился накрывать на стол.
— Нет-с, они в театре, с Софьей Васильевной…
— Когда придет Андрей Николаич, скажи, что мне нужно с ним поговорить, — сказал я, не совсем понимая что говорю и делаю.
Мне на минуту даже стало почему-то досадно, что брат в настоящую торжественную минуту присутствует, на репетиции какого-нибудь водевиля.
К обеду я почти не касался и велел его поскорее убрать.
Оставшись снова один, я на всякий случай начал разбирать свои бумаги…
Часов в двенадцать меня разбудил Сенька с зажженной свечкой в руке.
— Барин, Андрей Николаич велели вас разбудить… за ними пришли-с! — пробормотал он, бросив свечу на столик у кровати, и убежал куда-то.
Я вскочил и начал одеваться. Андрей постучал мне в стену. В его комнате происходил великий стук, шум и шарканье.
— Прощай. Может, не увидимся, — крикнул мне он.
Одевшись второпях, я вышел в залу. Там на столах горели зажженные свечи, в суматохе расставленные по разным местам, так что вовсе не освещали комнаты. Савелий, бледный от страха, торчал у дверей. Два полицейских лениво и осторожно ходили из угла в угол, отдельно друг от друга.
— Иззините, что обеспокоил, — встретил меня полицейский, вытаскивая какую-то бумагу (оказалось, что Стульцев донес подробно обо всем, куда следует). — Сделано распоряжение о вашем арестовании. Я имею честь говорить, кажется, с господином Андреем Негоревым старшим.
— Он сейчас выйдет. Вероятно, есть приказ и о моем аресте? — как только мог холодно, спросил я.
— Да-с, и вашей сестрицы… Вы господин Негорев второй?
— Вот, господа, теперь можете пожаловать, если угодно, в мою комнату: я одета, — весело проговорила Лиза, отворяя дверь.
— Мы должны сделать обыск, — в виде извинения проговорил полицейский.
— Я могу присутствовать при обыске?
— Можете.
Мы прошли в комнату сестры, полицейский офицер попросил ключи от комода и шкафа, и началось бесцеремонное разрыванье вещей и книг. Сестра, вероятно, не ожидала, что ее арестуют, да я и сам не мог этого предвидеть, и потому все ее бумаги, не исключая и писем Оверина, попали в руки полиции. Их сложили в портфель, обвязали шнуром и заставили Лизу запечатать своей печатью. После этого полицейский на клочке бумаги, припечатанной к портфелю, попросил написать Лизу: «Бумаги в сем портфеле, запечатанные моей печатью, которая находится при мне, принадлежат мне».
— К чему это, я и так не отопрусь, — сказала Лиза, которая, по-видимому, не только не смущалась своим арестом, но еще радовалась ему.
— Нет-с, уж, пожалуйста, напишите и печать возьмите с собой в карман…
Лиза, смеясь, исполнила это требование и спрятала печать в карман.
— Ну, теперь все кончено? — спросила она.
— Да-с. Теперь пойдемте к господину Андрею Негореву…
— И мне можно? — опросила сестра.
— Сделайте одолжение…
— Monsieur Негорев! — крикнул один полицейский, пробуя запертую на замок дверь Андреевой комнаты.
Ответа не было.
— Он спит, потому что убежден в своей невинности, — насмешливо сказала Лиза и громко захохотала.
— Он ушел! — вскричал полицейский и начал стучать ногою в дверь.
— Что это значит? — в раздумье проговорил другой незнакомец. — Он не мог уйти. Вы знаете наверно, что ваш брат ночует сегодня дома?
— Мы за ним не следим, — дерзко ответила Лиза. В это время, как черт из табакерки с пружиной, выскочил откуда-то в коридоре солдат и крикнул:
— Лаврентьева подняли при смерти! Должно — они ушли.
В комнате послышался стук; кто-то спрыгнул с подоконника на пол.
— Здесь никого нет, ваше благородие, — сказал грубый голос за дверью.
Лиза залилась умышленно громким, бесцеремонным хохотом.
— Вот сюрприз-то! — восклицала она.
Обшарили сад и все окрестности, покуда догадались спросить у будочника, стоявшего на углу улицы. Оказалось, что мимо его прошли две женщины, пьяный лакей и какой-то молодой человек высокого роста, который свистал и, казалось, прогуливался. По всем приметам, это был Андрей. Солдата, которого предполагали убитым, привели в чувство, и он рассказал, что видел Андрея, выскочившего из окна, но, прежде чем мог закричать, получил удар в голову, от которого впал в беспамятство.
— Теперь нам можно отправиться, — сказал полицейский, взявшись за фуражку.
* * *
Я лег на жесткую койку и закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть. Арест меня не смущал нисколько: я был уверен, что он продлится не более двух-трех дней, но все-таки ночевать вместо своей комнаты в каземате было порядочным наказанием — за что же? Мне начали лезть в голову самые досадные мысли… Где-то теперь Софья Васильевна? арестована? Она в последнее время была не совсем здорова, может серьезно заболеть, прожив с неделю в этаком подвале…
В коридоре шаркали несмолкаемые шаги, порой звучно отдавались чьи-то громкие слова и слышалось звяканье ключей.
«Не Андрея ли привели?» — подумалось мне, и с этой мыслью я заснул.
* * *
Мало-помалу ко мне доставили столы, стулья, самовар, стаканы, тарелки, так что я очутился там с целым домом.
Мне было не скучно, так как книги были со мной, и я очень усердно читал в то время с лексиконом «Векфильдского священника»[72], а потом, сообразив, что поэзия есть везде, не только в уединении жизни деревенского священника, но даже в одиночном тюремном заключении, решился изобразить в небольшой повести всю прелесть и поэзию жизни в четырех стенах каземата. Я очень увлекся работой и в неделю измарал с десть бумаги. Но тут мое поэтическое вдохновение значительно охладилось перед вопросом: зачем я сижу?
* * *
Наконец началось следствие.
Довольно большая светлая зала была убрана довольно роскошно. Было очень много красного сукна и синей шелковой материи. Презус[73], еще очень молодой человек, сидел у стола в креслах; около него стояло несколько человек, и они о чем-то с живостью разговаривали. Впрочем, при моем появлении разговор прекратился.
— Это ваши бумаги?
— Мои.
Портфель вскрыли и начали разбирать университетские записки и тетрадки с немецкими переводами и русской диктовкой.
— Ничего нет подозрительного, — проговорил презус, отталкивая от себя кипу тетрадей.
— Вероятно, все-таки есть какое-нибудь подозрение, что меня держат другую неделю под арестом. Я желал бы знать, — сказал я.
— Узнаете.
Презус с торопливым деловым видом схватил лист бумаги и начал что-то поспешно писать. Как оказалось, это были вопросы, которые он и передал мне.
Я начал переписывать первый вопрос. Он, как теперь помню, заключался в следующем: какие сведения имею я о намерениях Андрея Негорева и не принимал ли в этих намерениях участие? «Ни о каких противозаконных намерениях ни от Андрея Негорева, ни от кого другого я не слыхал и сам участия ни в чем противозаконном не принимал», — не думая, написал я.
Следующие вопросы относились до побега Андрея и моих отношений с Овериным. Между прочим, спрашивалось, что я знаю об отношениях сестры моей, девицы Елисаветы Негоревой, к студенту Сергею Оверину? Я написал, что отношения их ограничивались ребяческой перепиской, существовавшей еще во время пребывания Оверина в гимназии и затеянной сестрой, которая знала тогда Оверина только по моим рассказам. Оверин был в нашем доме всего два-три раза; вне дома они не могли видеться, и между ними не могло быть особенно близких отношений.
Были еще вопросы относительно дочери статского советника Ольги Ротаревой, студента барона Владимира Шрама, вдовы действительного статского советника баронессы Екатерины Шрам, студента Семена Новицкого, дочери отставного ротмистра Софьи Лоховой и др.
Углубившись в писание, я и не заметил, как ввели в комнату Оверина, и только его голос заставил меня оборотиться. Оверин был одет в серую куртку; лицо его, как всегда, было сосредоточенно серьезно и бледно.
— Господин Негорев, — кликнул меня презус. — Знали вы этого человека?
Он указал на Оверина.
— Знал. Я учился с ним в гимназии.
— Как же вы говорите, что никогда не слыхали даже фамилии Негоревых? — отнесся презус к Оверину.
— Неужели вам не надоело все это? А мне надоело хуже редьки, — невнимательно сказал Оверин.
— Вы вредите и себе и другим, — убедительно заговорил презус. — Заметьте, что, покуда я бьюсь тут с вами, люди сидят в тюрьме…
— Так выпустите их, — равнодушно предложил Оверин. — Я не понимаю, зачем вы бьетесь со мной? О чем говорить тут?
— Я дописал, — сказал я, подавая мои ответы. — Неужели мне долго придется еще сидеть?
— Извините, я посмотрю ваши ответы, — проговорил презус и начал, шевеля губами, пробегать написанное.
— Два лица, — сказал он, кончив чтение, — свидетельствуют, что вы были на первой сходке членов, но потом отказались.
— Это неправда. Я бы желал иметь с этими лицами очную ставку, чтобы опровергнуть их показания.
— Хорошо. Но вам все-таки придется подождать дня четыре.
— Позвольте мне сказать несколько слов о сестре, — сказал я.
— Это лишнее; она сама тут довольно наговорила, — улыбаясь, сказал презус. — Она теперь освобождена.
— Ваша сестра — храбрая девушка, — заявил Оверин.
Я опять очутился в своем каземате. Теперь не было никаких беспокойств относительно того, что я могу надолго остаться здесь, забытый начальством. Мне даже показались смешны мои недавние опасения, и я спокойно принялся за свою повесть, но приятное расположение духа мешало мне писать. Я встал, начал ходить из угла в угол и думать о Софье Васильевне.
Я давно уже перестал увлекаться мечтами и неосуществимыми планами и рассудительно обдумал, по какой жизненной дороге следует идти к благополучию. Благонамеренным ученым и всеми презираемым профессором я быть не хотел, так же, как далек был от желания сделаться добросовестным тружеником и попасть под надзор полиции. Словом, я давно решил, какую из доступных мне дорог следует выбрать. Сообразно с основным решением относительно своей карьеры я начал теперь обдумывать устройство семейной жизни с Софьей Васильевной. Она была немного фантазерка, но я вполне полагался на свою рассудительность и был совершенно спокоен за наше благополучие, поэтому мне оставалось только рисовать теперь картины нашего будущего семейного счастья. Настроение моего духа вполне соответствовало этому занятию, и я весело проходил весь день из угла в угол по своему каземату…
Прошло четыре дня, пять дней, и я опять начал мучиться ожиданием. Ожидать без срока очень неприятно. Каждый час, каждую минуту прислушиваешься: вот послышатся шаги, звон ключей и солдат скажет: «Пожалуйте в караульную комнату»- Ничего не слышно. Хотя бы кто-нибудь так прошелся и раздались бы шаги — ожидание оразнообразилось бы немного: вместо шагов стал бы дожидаться звона ключей. Я промучился так целую неделю, и после этой недели как приятно прозвучали в моих ушах грубые слова: «Пожалуйте в караульную комнату!»
Когда мы приехали в губернское правление и меня ввели в присутствие, там собралось на этот раз довольно много народа. Два бедно одетых студента сидели у столов и писали показания. Перед презусом стояли Шрам, Стульцев и еще какой-то незнакомый мне молодой человек. Стульцев смущенно дергал очками, порываясь сказать что-то. Володя был бледен, губы его иногда вздрагивали, и он не мог скрыть трепета, пробегавшего по всему его телу.
— Негорев! — крикнул презус.
Я подошел.
— Он совсем ни о чем не знал, — с живостью выговорил Володя.
— Вы! — позвал презус Стульцева, вероятно брезгуя произнести настоящее имя доносчика. — Вы писали, что он присутствовал на первой сходке…
— Я писал, да, ну, — задергал своими очками и забормотал Стульцев, — кажется, он…
— Я не присутствовал и не знаю даже, когда и где была эта сходка. Вы говорите кажется; сообразите хорошенько — может быть, припомните, что вы ошиблись, — серьезно сказал я.
— Да, другой, не он, да, да, — забормотал Стульцев. — Это Малинин, студент… юрист… да…
Губы Володи вздрогнули.
— И Малинин ничего не знал, — выговорил он.
— Как же, ведь и вы говорили, что Николай Негорев был на первой сходке, а потом уже отказался? — отнесся к нему презус.
— Я не помню, что я говорил. Я ошибся — тут были Стульцев, Чеботарев, я, Торопов…
— Чеботарев умер, — с досадой остановил презус перечисления Шрама.
Досада его была вполне основательна. На недавно умершего студента Чеботарева и на бежавшего Андрея указывали теперь все как на главных виновников и как на свидетелей разных неблагонамеренных поступков и разговоров…
Большая часть обвиняемых оправдывалась таким образом: «Я с детства питал дружественные чувства к Чеботареву; вдруг узнаю, что он присоединился к зловредному обществу. Я начинаю обращать его на путь истины (при нашем разговоре был свидетель, который может подтвердить это, — старший Негорев), но Чеботарев не соглашается со мной, и, чтобы яснее, так сказать на самом деле, показать нелепость его увлечения, я решаюсь сам присоединиться к обществу. На сходках я постоянно убеждаю моих товарищей оставить их предприятие, угрожаю даже донести обо всем правительству, но медлю, ожидая, что они образумятся. К сожалению, Негорев старший и Чеботарев постоянно разжигают страсти, и я не могу ничего сделать. Наконец я решаюсь на последнюю меру: донести обо всем начальству, сажусь писать, но вдруг входит полиция и арестовывает меня».
После нескольких незначительных вопросов от меня отобрали подписку о невыезде из города и вручили моему конвойному бумагу о моем освобождении. Очутившись в своем каземате и собирая свои вещи, я испытывал очень странное чувство, похожее на печаль. Прощаясь с тюремными стенами, невольно чувствовалось, что тут проведены три недели жизни, — три недели, которые не воротить больше. Вообще мысли о невозвратности времени внушают грустное чувство. Мне почему-то в это время припомнились глупые стишки: «Глагол времен — металла звон», и я начал припоминать имя изобретателя часов с боем, чтобы наполнить чем-нибудь ощутительную пустоту в мыслях.