Я СТРЕМЛЮСЬ НА ВЕРХ БЛАГОПОЛУЧИЯ, А ОВЕРИН КИДАЕТСЯ В БЕЗДНУ

Никто не был так изумлен дуэлью, как Малинин. Он, кажется, долго не верил, что совершилось такое кровавое дело, и, ахая, ходил в наш сад осматривать место происшествия.

— И стрелялись? — спрашивал он меня, не в состоянии будучи представить себе ужасной сцены дуэли.

Он с некоторого времени начал реже ходить к нам, и однажды, придя к нему, я застал его затверживающим записки Герца. Студент шестидесятых годов, твердящий взубряжку, не хуже бурсака, университетские записки, может быть принят за карикатуру, но я должен оговориться, что так делали все, и я впоследствии, чтобы выдержать экзамен, заучивал слово в слово бессмысленный набор фраз юридической энциклопедии. Рассказывать своими словами мысли профессора Герца не было никакой возможности за полным отсутствием каких бы то ни было мыслей в его перечислениях и фразистых бесконечных периодах, где разные ученые термины, путаясь в бестолковой сумятице, производили невыразимую философскую чепуху.

Прилежание Малинина объяснялось, конечно, все теми же надеждами, которые подавала ему сестра. Вставая утром, он, как сам признался, отсчитывал в записках громадное число страниц и клал, вместо закладки, голубую ленточку, может быть служившую Лизе за подвязку, — и до тех пор не вставал с места, покуда не доходил до закладки. Тут он, конечно, с умилением целовал ленточку, а может быть, и не выстаивал против соблазна отрезать от нее небольшой кусочек и полакомиться им после трудов праведных.

Он очень недавно познакомился через Андрея с Софьей Васильевной, но успел вступить с ней в такую дружбу, что при малейшем затруднении шел к ней за советом. Те маленькие тайны, которые он боялся открыть мне или Андрею, но которые мы все равно знали в совершенстве, он поспешил сообщить Софье Васильевне, и та, по-видимому, одобряла его замыслы насчет Лизы, потому что он всегда выходил от своего друга необыкновенно розовый и счастливый.

Через несколько дней после дуэли, когда я пришел к Софье Васильевне, там сидел Малинин. Он был очень грустен, потому, может быть, что его приятельница тоже была в дурном расположении духа. Я сразу это увидел по множеству раскрытых книг, по клочкам изорванных бумаг на полу и вообще по какому-то беспорядку, царствовавшему во всей комнате.

— Кажется, я к вам в недобрый час, — сказал я, здороваясь с Софьей Васильевной.

— Что-то у меня в последнее время мало задается добрых часов, — сказала она, как будто с изнеможением опуская руки.

«Ну, опять пойдут кислые сцены», — недовольно подумал я, и на языке у меня начали вертеться разные кислые слова: уксус, клюквенный морс, лимонная кислота.

— Что с вами опять? — спросил я, стараясь придать своим словам тон некоторого участия, но они, против моей воли, получили какой-то иронический смысл.

— Все пустяки, — небрежно сказала Софья Васильевна, покраснев от моего вопроса и употребляя все усилия казаться спокойной. — У меня немного болит голова.

Я посмотрел на нее, потом на Малинина, который, казалось, хотел мне что-то выразить своими глазами и подергиваньями плеч, но я ничего не понимал.

Молчание было крайне неловко. Я хотел уже сказать, что не вовремя гость — хуже татарина, и уйти, но Софья Васильевна, сверх всякого ожидания, заговорила очень твердо и спокойно:

— Мне очень повредила эта нелепая дуэль, но я не виню Андрея Николаича, и мы с вами, надеюсь, по-прежнему останемся друзьями…

— На правах друга, — сказал я, приняв отчаянную решимость вырвать корень ее печали, — позвольте мне посоветовать вам не обращать особенного внимания на праздные толки и сплетни…

— Я на них и не обращаю, но…

— Ваш отец? Его мнение о вас, мне кажется — извините за резкость — заслуживает всего меньше внимания.

— Мне нет никакого дела до отца! — с жаром вскричала Софья Васильевна.

Она встала, подошла к своему письменному столу, схватила там какое-то заклеенное письмо и подала его мне,

— Прочитайте, — прошептала она, останавливаясь передо мной в выжидающей позе, опустив свои коротенькие ручки по складкам платья.

Я не без изумления вскрыл конверт.

Письмо было писано рукой Софьи Васильевны. Приблизительно в нем заключалось следующее: «Узнав, в чем дело, вы поймете, что на словах я этого никогда не в силах буду сказать; я поэтому решилась написать вам все, что нужно. Я убедилась, что люблю вас (прочитав эту фразу, я покраснел и никак не мог остановить дрожь, овладевшую моей рукой). Если вы сочувствуете мне, этого не нужно говорить на словах. Я это пойму и без того. Если нет, постарайтесь больше не видеться со мной, так как — вы сами поймете — ваше присутствие будет для меня мучительно. Я долго боролась с собой, решаясь тысячу раз не видеться с вами, но у меня не хватает теперь сил. Уйдите от меня».

Я прочитал еще раз фразу «Я убедилась, что люблю вас», потом еще раз, признаюсь, не без волнения, перечитал все письмо. Я чувствовал, что Софья Васильевна пристально смотрит на меня, и боялся поднять глаза.

— Глупо? — спросила она.

Нечего и говорить, что я ни на секунду не колебался выразить ей свое сочувствие, но какое-то проклятое смущение мешало мне сделать это так ловко и удобно, как бы хотелось.

— Глупо? — повторила Софья Васильевна.

— Напротив, очень, очень…

«Умно», хотел я сказать, но остановился перед этой плоскостью. Я встал с места, зажег спичку и начал смотреть, как горело письмо, брошенное мною на пол. Когда остался один черный пепел, по которому изредка только прыгали, огненные букашки, я совершенно успокоился и взял шляпу.

— Завтра утром я зайду к вам, — сказал я.

— Что ты говоришь? — спросил Малинин, ничего не понимая, смотревший на мои поступки, как на какую-нибудь таинственную ворожбу.

— Он сказал, что вы очень добрый и милый человек, — с небывалой веселостью вскричала Софья Васильевна, дернув невинного Малинина за ухо.

— Не может быть! — серьезно изумился Малинин и захохотал.

— Ну, пойдем, — позвал я его.

— Пойдем.

— Заходите! — весело сказала Софья Васильевна, прощаясь с нами.

Малинин вышел очень веселым и тотчас же заговорил со мной о значении женщин. Он признавал безграничную равноправность женщин, а в Софье Васильевне видел некоторое осуществление своего идеала свободной женщины. Малинин так детски воспринимал все новые идеи, что как-то всегда вызывал меня обрывать его на каждом слове. Но теперь мне было не до того, и я совершенно равнодушно слушал его упреки в том, что считаю женщину ниже мужчины и признаю законным ее рабство. Мне нужно было подумать о многом. Прежде всего мне, правду сказать, было немного смешно вследствие странной сцены у Софьи Васильевны, но, может быть, я смеялся и от радости. Впрочем, радоваться особенно было нечему, исключая разве поощренного самолюбия. Вообще же письмо Софьи Васильевны поставило меня в некоторое затруднение. Я имел твердое намерение жениться тотчас же по окончании курса, но никогда до этого не думал о женитьбе, и теперь мне предстояло не только подумать о ней серьезно, но еще решить, кто из двух лучше: Аннинька или Софья Васильевна. Во всяком случае я не желал быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моей женой. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо: по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам.

Но, вместо того чтобы обдумывать теперь строго и серьезно свое положение, я увлекся довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такой заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей, когда стоит только протянуть руку, чтобы долговременные заботы и хлопоты разрушились бесследно. Неприятно разрушать. И мне, пожалуй, было немного неприятно, что я разрушил тихие, спокойные дни Софьи Васильевны. Бедняжка училась ботанике и гордилась своим трудом, воображая, что ушла вперед от своих сверстниц; ее идеал девственницы, посвятившей себя на служение наукам, был в ее мечтах почти осуществлен, и вот… Случайно меня вывела из задумчивости громкая фраза Малинина, продолжавшего говорить:

— Она вполне возвысилась над вашим значением женщины: ou ménagère, ou courtisane[69],- возвысилась до значения мужчины. За ней всякие ухаживания бесполезны, и следовательно…

— А ты пробовал ухаживать? — перебил я ораторство Малинина.

Он обиделся и что-то промычал.

— Ты попробуй, — посоветовал я.

Мне почему-то попалась фраза: «возвысилась до значения мужчины», и я начал думать на эту тему. «Возвысилась до смелости не скромничать и не дожидаться объяснения, а самой вызывать мужчину — и все тут», — с какой-то злостью подумал я.

— Замолчи, пожалуйста, меня стошнит от твоей чепухи! — вслух сказал я Малинину.

Малинин смолк, но не вполне, и продолжал что-то мычать под нос, но меня уже это не беспокоило. Я решился объясниться прежде всего с Аннинькой и обдумывал теперь, что ей сказать.

— Ступай к нам, — сказал я Малинину, — Лиза тебя зачем-то давно дожидается…

— Она дома?

— Да, да, ступай. Я скоро приду. Ты не уходи без меня.

Мы расстались, и я поспешно пошел к Шрамам. Чтобы скорее устроить свидание с Аннинькой, я сказал, что пришел за ней: сестра что-то хочет устроить и просила зайти к ней. Так как предвиделась сцена с трогательным объяснением, с нежными объятиями, а пожалуй, и слезами, я повел Анниньку в парк. Там была какая-то полуразломанная беседка, украшенная рукописными пакостями местных канцеляристов, пачкавших стены своей неподобной прозой и стихами. Мы там часто видались с Аннинькой, благодаря уединенности и тишине, окружавшим беседку. Когда мы пришли туда, Аннинька, по обыкновению, порывисто бросилась целовать меня, но я остановил ее.

— Вот что, Анюта, — серьезно сказал я, — что ты думаешь о будущности наших отношений?

— Я ничего не хочу думать, — пробормотала она, впиваясь в мою шею.

— Это все ребячество, и его нужно кончить. Мы должны или обвенчаться, или разойтись, — проговорил я, крепко взяв ее за руки и усаживая на скамейку.

Потеряв возможность укусить мне шею, Аннинька, в порыве страсти, грызла себе губы.

— Я — твоя раба, — прошептала она. — Чем ты больше деспот надо мной, тем лучше. Я хотела бы, чтоб ты бил меня, топтал, рвал… Делай со мной, что хочешь.

— Я хочу жениться, — сказал я.

— На другой? — без всякого оттенка печали спросила она.

— Может быть.

— Женись. Я буду твоей любовницей, твоей слугой. Я буду целовать твои ноги; я — твоя раба.

Аннинька вырвалась и бросилась к моим ногам.

Такие сцены повторялись очень часто, а потому я приобрел уже достаточный навык удерживать эти порывы кошачьей страсти, и на этот раз без особенного труда успокоил и усадил Анниньку опять на скамейку.

— Выслушай меня. Если я женюсь на другой, я не буду твоим любовником, — сказал я.

Но Аннинька решительно не хотела слушать меня. Институтское воспитание сделало ее такой, что она, находясь один на один с мужчиной, вполне теряла разум и не помнила себя.

«Нет, это не жена», — подумал я.

— Ты — мой царь, мой бог, — говорила между тем она, скрежеща зубами. — Я молюсь на тебя…

Она перекрестилась и рванулась, чтобы поцеловать меня, но я удержал ее и, порядочно рассердившись, проговорил:

— Я больше не знаю тебя. Слышишь, между нами все кончено.

Аннинька захрустела зубами, кажется вовсе не понимая значения моих слов.

— Понимаете, — повторил я, — между нами все кончено, и мы больше никогда не увидимся один на один. Пойдемте, я провожу вас к нам.

Я ожидал, что моя холодность произвела надлежащее впечатление, и вежливо поклонился, думая, что все кончено и остается только соблюдать официальную любезность с дамой. Но я сделал большую оплошность. Аннинька схватила меня за горло и начала душить своими гибкими пальцами.

— Я тебе перегрызу горло, — шипела она, стараясь вцепиться во что-нибудь своими зубами.

Я не без усилия оттолкнул ее и схватил под руку, чтобы вывести из беседки, соображая, что страстный пароксизм скорее пройдет на чистом воздухе. Аннинька без сопротивления пошла со мной, но не успокоилась.

— Я сделаю хуже, — тиская зубами и до крови кусая губы, шипела она, — я найду других…

— Мне совестно слушать эти мерзости, — сказал я.

— Ты их увидишь!

Аннинька ущипнула меня так, что я невольно вскрикнул. Но я не выпустил ее руки и насильно вытащил ее на главную аллею, где уже был народ, и она немного успокоилась, однако ж не переставала злорадно раздражаться, говоря такие цинические вещи, которые мне приводилось в первый раз слышать. Нечего и говорить, что, придя домой, я был очень рад, что наконец избавился от этих бешеных сцен.

— Помните, что все кончено, — шепнул я, провожая ее к сестре.

Аннинька, однако ж, не располагала, как видно, кончить на этом и не дальше как вечером устроила при мне сцену с Малининым. Бедняк совсем ошалел и, ничего не понимая, решительно не знал, что предпринять в то время, как Аннинька целовала его и душила в своих объятиях. Он выставил на вид довольно важный резон, что сердце его принадлежит уже другой, а потому он не может любить никого больше, но она до тех пор мучила его, пока Малинин не показал тыла, обратившись в позорное бегство.

Вечером я долго не мог заснуть и был рад, когда пришел Андрей с какими-то рассказами о Стульцеве, решительно объявляя, что созвучие «Stultus»[70] и Стульцев не может быть объяснено простой случайностью. Но и после ухода Андрея я долго еще ворочался в постели, думая об Анниньке и Софье Васильевне. Мне было с небольшим двадцать лет, я очень мало знал женщин и, блуждая в миллионе незнакомых сомнений, естественно, должен был чувствовать немалое затруднение.

Утром я проснулся очень рано, торопливо оделся и, не дожидаясь чая, отправился к Софье Васильевне.

Не было еще девяти часов, и она только что встала. Я хорошо обдумал, как нужно вести себя, и не чувствовал ни малейшей неловкости, но Софья Васильевна смутилась до последней степени, так что, когда я, наклонившись, поцеловал ее в темя, она слегка вздрогнула.

— Нам придется поговорить довольно подробно, — сказал я, взяв ее за руки и усаживая на стул. По лицу ее разлился широкий румянец, глаза блестели кротким участием. Она, казалось, не могла и не хотела говорить.

— Согласны ли вы быть моей женой? — спросил я, пожимая ее маленькую ручку.

— Да, но подождите, дайте мне немного вздохнуть! — с своей больной улыбкой сказала она, слегка коснувшись своими тонкими пальцами моей руки.

— Месяца через два, — сказал я, — я выдержу экзамен, и мы тогда можем обвенчаться. Поцелуемтесь.

Софья Васильевна с улыбкой подняла голову, и мы поцеловались, если можно так сказать, рассудительным поцелуем, вовсе непохожим на бешеные институтские лобызания Анниньки. Мне очень понравилось в невесте отсутствие всякого нахальства страсти и разнузданности чувств. Я пожал ей руку и сказал, что мы будем счастливы.

— Знаете что, напьемтесь чаю и пойдемте куда-нибудь отсюда, — с живостью сказала она мне. — Моей веселости тесно в этой комнате. Я хотела бы увидать Лизу и сказать ей все: она будет рада,

— Пойдемте к нам.

— Да. Знаете, я хотела так устроиться, чтобы не переезжать даже из этой комнаты к своему мужу и жить по-прежнему на свой счет, но…

— Но… все это глупости, — сказал я. — Постараемся быть счастливы, как удастся, без теорий.

Я взял ее под мышки и высоко поднял от земли: Софья Васильевна была легка, как ребенок. Она покраснела и боязливо съежилась. К ней очень шел страх; она в это время как будто хотела свиться в клубок своим гибким телом, слегка наклоняясь вперед. Я сел на диван и начал смотреть, как она своими ловкими руками проворно перекладывала книги со стола, чтобы опорожнить место для чайного прибора.

— Откуда вы приобрели такие пугливые ухватки? — спросил я, любуясь ее маленькой уютной фигуркой.

— Я совсем не пуглива; не знаю, отчего это кажется. Так создана, — с улыбкой ответила она.

— Может быть, детство…

— О нет! — с живостью прервала Софья Васильевна. — Я вовсе не была загнанным ребенком; я пользовалась даже властью над отцом, когда он не бывал пьян. Вот пьяных я… признаться, и теперь очень боюсь…

Во время чая я серьезно заговорил о том, что она должна отказаться от недозволенных начальством затей, так как семейное счастье немыслимо, если одному из супругов будет угрожать опасность…

Софья Васильевна смутилась.

— Знаете, — краснея, сказала она мне, — я бы скорее решилась навсегда расстаться с вами, но не пожертвовала бы своими убеждениями, если б сама уж давно не отказалась от того, что вы называете затеями.

Слова эти она произнесла очень серьезно, даже с оттенком некоторой обидчивости, давая мне понять, что имеет свои убеждения и намерена поступать сообразно им, независимо от моих желаний. Мне это немного не понравилось, но я не сказал ничего.

— Все это случилось очень странно, — говорила Софья Васильевна, разливая чай, — Лиза и Андрей Николаич очень удивятся. Как мы будем жить? — рассмеявшись, воскликнула она, — я никак не могу себя представить в другой комнате и при другой обстановке. Мне даже как-то смешно вообразить два знакомых семейства: ведь, я думаю, Лиза выйдет замуж за Малинина.

— Она его будет держать под башмаком, — сказал я.

— Да, да, да!

Веселое расположение духа сделало Софью Васильевну очень болтливой. С лица ее не сходил яркий чахоточный румянец, и она, не останавливаясь, рисовала сцену за сценой, комические отношения двух предполагавшихся семейств. Дело доходило до того, что Малинин, в старости, с крестом на шее, обвожжанный своим собственным чадом, прытко бегал в роли лошадки по комнатам, соблюдая при этом осторожность, чтобы не услышала старуха жена и не распекла за дурное поведение. Почему-то Софья Васильевна, изображавшая Лизу, окруженную множеством детей, не могла вообразить себя матерью, и я бесцеремонно заметил ей это. Она пришла почти в такое же смущение, в каком я застал ее, войдя утром в комнату. Она съежилась, закашляла и ответила мне пугливым жестом, чтобы я не трогал ее подобными вопросами.

— Лучше пойдемте скорей к Лизе, — сказала она, приветливо улыбаясь мне,

Я подал ей шляпку (она носила старомодные черные бархатные шляпки), и она, завязывая ленты, смеясь сказала мне:

— Однако ж наше объяснение вышло очень прозаично.

— А вы хотели чувствительного объяснения с коленопреклонением? — улыбаясь, спросил я.

— Чем меньше поэзии, тем ближе к делу, — засмеялась Софья Васильевна. — А все-таки я желала бы посмотреть вас коленопреклоненным, пожалуй, даже с пистолетом в руках, отъезжающим на погибельный Кавказ…

Всю дорогу Софья Васильевна смеялась и болтала без умолка всякие пустяки и чтобы живее говорить, взяла от меня свою руку, сказав, что не привыкла ходить под руку, но постарается приучиться, сделавшись моей женой,

Мы вошли в садовую калитку и, проходя через сад, неожиданно встретили Анниньку под руку с Андреем. Она горела, как вакханка, и я со страхом отворотился, чтобы не встретить ее взгляда. Андрей сказал, что они гуляют перед завтраком, и шепнул мне, что получил неожиданно наследство по восходящей линии, за которое, впрочем, благодарит меня.

«Будет скандал, — подумал я, — но все равно, нужно выйти из ложного положения. Лучше сразу».

— Я женюсь, — сказал я, — вот моя невеста.

— Прошу любить и жаловать, — съежившись поклонилась Софья Васильевна, выжидательно глядя на Андрея, точно она просила его о чем и боялась, что он откажет.

— Ваш жених, не примите за комплимент, — величайшая свинья, — сказал Андрей. — Он разговаривал со мной вчера и не сказал об этом ни слова.

— Пойдемте, — потащила его Аннинька.

— Постойте, мой ангел, — такой неожиданный случай!

— Мы пойдем к Лизе, — кланяясь, сказала Софья Васильевна. — Она дома?

— Дома, дома. Ступайте, а мы погуляем и сейчас придем! — крикнул вслед нам Андрей.

Он так относился к Анниньке, что мне стало даже жаль ее, и я невольно оглянулся назад. Они быстро шли; Андрей что-то громко болтал и ерошил рукой ее прическу.

Лиза очень обрадовалась, когда я сообщил ей, что Софья Васильевна будет моей женой; она долго тормошила свою маленькую приятельницу в объятиях и, несмотря на препятствие, оказываемое шляпкой, успела нацеловать ее до одышки.

— Как же вы объяснились? — спросила она, когда Софья Васильевна, освободившись от ее ласк, начала развязывать и снимать шляпку.

— Не умно… как делаются вообще все эти вещи, — улыбаясь, сказала Софья Васильевна, — я написала Николаю Николаичу письмо.

— Вроде того, как ты писала к Оверину, — объяснил я.

— Нет, лучше, — настойчиво кивая головой, поправила Софья Васильевна, — у меня было нечто вроде просьбы об определении на вакантную должность законной супруги…

Началась веселая болтовня, которая с появлением Андрея приняла бесконечные размеры. Мы все были счастливы.

Софья Васильевна пробыла у нас весь этот день, и не случилось никакого скандала, хотя я очень ожидал его со стороны Анниньки. Но она, найдя поклонника в лице Андрея, кажется, считала себя отмщенной и показывала ко мне презрительное равнодушие.

Вечером я отвез Софью Васильевну домой и на прощанье поцеловал у ней руку.

— Знаете, — сказала она мне, — не будем никогда говорить друг другу ты. Это сближение очень пахнет халатом и двуспальной периной…

Я ответил, что ее слова пахнут теорией супружеской жизни, но согласился, что нам не к чему менять привычного обращения на вы.

— Завтра я рано утром приду к вам. До свидания, — весело проговорила Софья Васильевна, скрываясь в воротах со своим легким и юрким поклоном.

С этого времени мы начали видаться каждый день, как и подобает жениху с невестой. Аннинька окончательно перешла во власть Андрея и не беспокоила меня больше.

Намереваясь держать скоро экзамен, я очень усердно присел за книги, возбуждая благоговейное изумление Малинина, считавшего меня, должно быть, порядочным гением за дерзкое намерение держать кандидатский экзамен через три месяца. Действительно, с моей стороны, как я теперь соображаю, был немалый подвиг зубрить бессмысленную галиматью наших университетских записок, и у меня нередко кружилась голова от наплыва собственных имен и трескучих фраз, но, имея довольно хорошую память, я не отчаивался. Мне даже удалось убедить Малинина, что через три месяца всякий простой смертный, вроде его, может сделаться кандидатом юридических наук. Он не посмел, подобно мне, подать прошение об увольнении из числа студентов, но начал готовиться вместе со мной.

Я помню веселые вечера, когда мы до полуночи изумляли Софью Васильевну и Лизу дрессировкой своей памяти, без запинки прочитывая слово в слово целые страницы нечеловеческих измышлений профессара Герца. Сестра, глядя на Софью Васильевну, начала шить себе какое-то платье, и они очень внимательно следили за нашими успехами, сидя с шитьем в моей комнате. Порой являлись к нам Новицкий и Андрей. Последний до совершенства копировал профессоров и до слез смешил нас, выкрикивая восторженные реплики Слепцова о молодом поколении или шамкая о том, что Гайм не понимает Гегеля, наподобие беззубого Герца… Новицкий нисколько не сомневался, что мы выдержим экзамен, но не хотел к нам присоединиться, говоря, что по выходе Малинина надеется получить золотую медаль и уехать за границу. Для хорошего настоящего не следует жертвовать лучшим будущим, тем более, что три года не пропадут даром, так как, получая стипендию, можно спокойно учиться помимо университета.

В эти счастливые дни мы часто не замечали, как проходило время до полуночи, и в этих случаях Софья Васильевна оставалась ночевать у Лизы, а Малинин ложился в моей комнате и начинал рассказывать, что нехорошо быть бедным человеком, но что, впрочем, личные достоинства иногда могут с избытком вознаградить недостаток состояния.

В это время из уездов начали получаться слухи о крестьянских беспорядках, и в городе много толковали по поводу наивных русских бунтов, над которыми в то время смеялись еще очень немногие. К этим немногим, конечно, не принадлежали ни Андрей, ни его сотоварищи. Скоро, однако ж, дело дошло до того, что для водворения тишины и спокойствия потребовались воинские команды, которые, даже при содействии розог, не вдруг обращали заблудшихся на путь истины…

Вдруг начали кричать о каких-то прокламациях.

— Хочешь, я подарю экземплярчик, — сказал мне раз Андрей, давая какой-то литографированный листок.

Несмотря на мою твердую решимость отдаляться от всех вещей этого рода, я не утерпел посмотреть в этот листок. «Собирайтесь под наши знамена, мы достаточно сильны, нас много…» — успел я пробежать в первых строках, но тотчас же скомкал в руке бумагу и бросил ее в печь.

— Для кого это писано? — презрительно спросил я.

— Для всех…

— И для крестьян?

— И для крестьян.

Не знаю, какое впечатление произвела эта прокламация на крестьян, но она сразу решила судьбу одного человека — Оверина. Прочитав ее несколько раз, он проходил всю ночь из угла в угол, не давая спать Новицкому, и, когда последний проснулся под утро, ни Оверина, ни кулька с его имуществом уже не было. На столе лежала записка.

«Извините, что я мешал вам спать, — писал Оверин, — я больше не буду жить на этой квартире. Книги на всякий случай сберегите. Если узнаете о моей смерти, можете воспользоваться как книгами, так и бумагами. Тут есть записка о периодах поколений. Вычисления не кончены, но основная мысль довольно ясно высказана вначале. Я хотел сделать попытку вывести исторический закон периодов возрождения. Дело в том…» Тут было довольно подробно объяснено, в чем дело, но оно вовсе не интересно для людей, не занимающихся периодами возрождения, и я охотно пропускаю конец записки.

Оверин исчез.

Скоро мы начали получать об нем известия, и почти все рассказы крестьянских беспорядков стали украшаться его именем.

Переходя из деревни в деревню, он как-то случайно забрел в свое поместье. Там Оверин встретился со стариком лакеем, который когда-то нянчил его на руках и сразу преисполнился к своему барину какой-то собачьей привязанностью. После этого старик уже не разлучался с Овериным, и, может быть, благодаря его опытности, первый скрывался так долго от поисков. Приходя в деревню, старик с благоговением предупреждал крестьян, кто к ним пришел и как следует его слушать. Тут он иногда со слезами умиления вспоминал, что сам когда-то носил Оверина на руках. После этих приготовлений выступал на сцену Оверин. Желал бы я его послушать! Само собой разумеется, крестьяне очень мало понимали, но горячность оверинского убеждения заставила их верить ему…

У меня до сих пор сохранилось письмо одного из бесчисленных буровских племянников, помещика дальнего уезда, который следующим образом описывает свое свидание с Овериным: «Человек, о котором кричит теперь вся губерния, вовсе не имеет тех свойств, какие я предполагал в нем встретить (помещик писал к своему дяде — Бурову, не зная, что последний несколько раз видал Оверина). Я ожидал увидеть зверя с необыкновенной силой, со всклоченной бородой, очень похожего на разбойника с большой дороги. Оверин не имеет в своей наружности ничего ужасного; глаза его даже довольно симпатичны; только очень строгий очерк рта свидетельствует о фанатической неумолимости и непреклонности этого человека. Он среднего телосложения и очень бледен, впрочем, может быть, вследствие голода и дальних переходов. Старик, его сопровождающий, тоже очень худ и бледен; он высокого роста и совершенно седой. Они встретились со мной в лесу, и, признаюсь, я очень испугался; старик схватил под уздцы пристяжную, — лошади бежали тихой рысью, — Оверин подошел ко мне и задумчиво, даже как будто рассеянно спросил, нет ли у меня хлеба? У меня был с собой погребец, но в нем ничего не было, кроме чаю, сахару и немного рому. От страха, не помня, что я делаю, я открыл погребец. «Извините, мы у вас возьмем сахар: мы ничего не ели два дня», — сказал Оверин и высыпал сахар в полу своего оборванного сюртука. Старик взял и графинчик с ромом. Только отъехав с версту, я вздохнул свободно».

Это письмо ходило по рукам чуть ли не по всему городу. Оверин наделал в Р. много шуму, и его слава отразилась отчасти и на мне как его ближайшем товарище.

Получая удивительные известия о похождениях Оверина, Адрей хохотал, как сумасшедший, и весело потирал руки. Он находил, что Оверин имеет теперь большое сходство с Дон-Кихотом, которое еще более дополняет его седой Санчо Пансо, и строил юмористические предположения разных сцен оверинского путешествия. Тут было и стадо, перед которым Оверин произносил речи, и лодка без весел, на которой он отплывал на остров Томаса Мура,[71] и пастушья собака, которую Оверин принимал за переодетого агента, и проч. и проч. Андрей решительно объявлял, что из всех этих происшествий можно составить очень порядочный роман.

Катерина Григорьевна находила, что Оверин может быть героем современной эпической поэмы во вкусе Байрона. Володя, который все еще очень рисовался своей рукой на перевязке и, кажется, вовсе не сердился на Андрея за то, что тот доставил ему такой прекрасный случай поэффектничать, хотя они продолжали дичиться друг друга, Володя отзывался о подвигах Оверина с оттенком некоторой презрительности, находя, что все это не больше не меньше, как выходка сумасшедшего. Зато Ольга и все р-ские дамы были без ума от оверинских деяний.

С карикатуры, набросанной Андреем, где Оверин, нарисованный довольно похоже, ехал на ободранном Россинанте, в сопровождении изнуренного Санчо Пансо, с котомкой за плечами, сделали фотографический снимок, и многие женщины, кажется, не пожалели бы половины своего имущества, чтобы приобресть этот рисунок. Словом, Оверин, жевавший где-нибудь в лесу черствую корку хлеба, никогда не поверил бы, сколько женских сердец готовы пасть к его ногам по первому призыву.

— Кажется, он такой смирный был и никогда не дрался, — говорил Малинин, пожимая плечами. — Ну, происшествия нынче случаются!

— А что?

— Да как же! Тут дуэль, а тут опять Оверин!..

— Я уверена, что крестьяне считают его за блаженного, тем больше, что он в последнее время начал ходить босиком, в одной рубашке, как калика перехожий, — говорила Ольга. — Этакая сила воли!

— Ему недостает только вериг, — замечал Новицкий.

— Что, если он соберет войско, начнет чеканить монету и лить пушки! — восклицал ко всеобщему смеху Малинин.

— И тебя позовет отливать пули, — смеясь говорил Андрей, ероша у Малинина волосы.

Между тем беспорядки становились серьезнее и серьезнее. Крестьяне почти везде отказались работать; кроме того, прошел слух, что дворяне скрывают настоящий манифест, в котором желающим предлагается выселиться на какую-то отменно плодородную землю, подаренную государем. Где эта земля — никто не знал, но тем не менее целые селения неожиданно собирались и выезжали куда глаза глядят. Становые приезжали в пустые деревни и, изумленные этим сюрпризом, отправляли за странниками в погоню, но очень редко возвращали совратившихся на путь добродетели без особого скандала, вроде поголовной порки или внушения казачьими нагайками. Об Оверине крестьяне думали, что он тоже был в заговоре с прочими дворянами, но побоялся бога и, ради спасения своей души, решился открыть злокозненные замыслы своих товарищей. Слыша в речах Оверина такие слова: «Вас обманывали, против вас всегда был гнусный заговор, вступитесь за свои законные права» и проч., они еще более убеждались в своих предположениях относительно оратора. Влияние Оверина становилось очень ощутительным, и начальство догадалось наконец употребить все усилия, чтобы изловить его.

* * *

Наконец Оверина поймали, причем старик, его спутник, ранил из пистолета одного казака, и тот, не помня себя от гнева, убил на месте оверинского спутника. Оверин продолжал сопротивляться до того, что откусил палец одному казаку уже в то время, как его вязали. В город его привезли ночью под строгим караулом…

— Погубил себя ни за грош! — сокрушался Малинин. — И для чего это он все затеял?!

— Однако ж его комедия будет иметь, кажется, трагическую развязку, — сказал раз Андрей.

— Не будет ли это уроком для других комедий? — намекнул я.

— Да-а, — задумчиво сказал Андрей, — и другие комедии близятся к развязке. К эпилогу, кажется, все сойдемся в одном месте.

Он указал в окно на видневшуюся вдали башню.