ОВЕРИН ИСПЫТЫВАЕТ СВОЕ ТЕРПЕНИЕ
К весне у нас умерла тетушка, которая, впрочем, уже давно не жила, будучи разбита параличом. После нее я остался законным главой дома. Особых перемен от этого, впрочем, не произошло. У нас бывали те же гости, время тянулось так же ровно.
Я довольно долго не видал Софью Васильевну и не без радостного удивления встретил ее как-то в университете.
— Здравствуйте, Софья Васильевна, — сказал я ей, не в состоянии будучи удерживаться от некоторой холодности и даже упрека в тоне моих слов.
— Здравствуйте, — смущенно отвечала она мне, боязливо глядя во всю ширину своих чистых, кротких глаз. — Отчего вы ко мне не ходите? Вы, пожалуйста, извините меня…
Последние слова она произнесла очень тихо, почти шепотом. Я взял ее за руку: рука у ней была холодна.
— Я о вас вовсе не думаю того, что говорила, — с усилием сказала Софья Васильевна.
Лицо ее было бледно, грудь высоко вздымалась — недоставало, казалось, одной капли, чтобы она зарыдала. Я понимал это и поспешил успокоить ее, отозвавшись легко и шуточно о причине перерыва в нашем знакомстве.
В этот день я дожидался в университете Новицкого, чтобы идти в таможню за книгами, и мне нельзя была проводить ее. Софья Васильевна рассчиталась с швейцаром, у которого купила какие-то записки, и мы расстались очень весело и дружелюбно.
На другой день мы с Андреем отправились навестить ее и встретили на дороге Стульцева. Осведомившись, куда мы идем, он состроил какой-то таинственный вид и задергал очками, что означало его нетерпение преподнести собеседникам какую-нибудь забористую ложь.
— К этой беременной невинности?.. — сказал наконец Стульцев.
При брате он уж давно воздерживался от вранья, и я не мог не удивиться, что Стульцев затевает тут же историю, из-за которой лишился бороды.
— Что? — спросил Андрей.
— То, что у ней постоянно ночует ее любовник Шрам, а может, и еще кто-нибудь…
— Ну, брат, я тебе за это полголовы обрею, — сказал брат.
К моему удивлению, Стульцева не смутило и это обещание.
— Мне сам Володя говорил. Он всем ее показывал на улице. Было человек пять студентов и какой-то офицер. Он сказал, что ночевал у ней.
— Ты врешь?
— Я никогда не вру, — обиделся Стульцев, смакуя, по-видимому, всю прелесть сказанной им правды, — ему так редко приходилось ее говорить!
— Когда это было?
— Третьего дня. Ну! Мы вышли из кондитерской и встретили ее. «Что, хороша?» — спросил он. Ну. Я говорю: это — Софья Васильевна, а он говорит: «У ней синие подглазицы, я у ней ночевал сегодня, ты никому не говори». Ну, ты понимаешь, я тебе по секрету, как другу.
— Ах, черт тебя возьми! Но что, если ты врешь? Честное слово, я тебе полголовы обрею…
— Обрей, если я вру! Обрей! — с какой-то радостью вскричал Стульцев.
Очевидно, он, против обыкновения, говорил правду.
Когда мы с Андреем пришли к Софье Васильевне (Стульцева она уже давно не пускала к себе), она с каким-то нетерпением ходила по комнате, видимо, что-то соображая.
— Как поживаете? — спросил Андрей с своей обыкновенной веселостью и беззаботностью.
— Очень скверно, — сказала Софья Васильевна, печально улыбаясь ему, — Знаете, я вчера подумывала даже напиться пьяной — так тяжело. Говорят, в вине утопают все неприятности…
— Но не все пьющие утопают в блаженстве. Вот один мой знакомый… — начал было Андрей, но Софья Васильевна смотрела так грустно, что он невольно остановился.
— Что с вами такое? — серьезно спросил брат.
— Извините за нескромный вопрос, не замешан ли как-нибудь в вашу неприятность Шрам? — сказал я.
Нечего и говорить, что я ни на минуту не сомневался в том, что все слышанное нами от Стульцева — гнусная клевета.
— Нет… вообще обстоятельства — все. Впрочем, и он тут помог.
— Софья Васильевна, откровенность — первое условие дружбы, а так как мы с вами друзья…
Софья Васильевна вдруг оживилась, с энергией откинулась на спинку дивана, и глаза ее заблистали одушевлением.
— Да, — порывисто заговорила она, обращаясь исключительно ко мне, — я сама чувствую потребность высказаться. Видите ли, какая история. Некто либерал Шрам сделал мне честь — влюбился в меня, встретив на гулянье, первого мая, за городом. Вы еще тогда не знали меня. Он принял меня, должно быть, за какую-нибудь сговорчивую модистку и позволил себе маленькую наглость. Я, впрочем, оборвала и пристыдила его. После этого я возобновила с ним знакомство в вашем доме. Он начал приставать ко мне; его страсть заметили, и о ней даже знает мой отец. Он…
Софья Васильевна сжала свои пальцы с такой отчаянной энергией, что хрустнули кости.
— Он составил уже план уйти из тюрьмы, заняться разными коммерческими делами и сделаться миллионером; для этого нужно всего пятьсот рублей. А достать пятьсот рублей легко: в меня влюблен Шрам.
Софья Васильевна с горьким озлоблением засмеялась совершенно неестественным смехом.
— Ну-с, это не все. Приходит ко мне несколько дней назад некто либерал Шрам, приходит поздно вечером и хромает так, что жалко смотреть. Ногу ушиб на лестнице, не может сам сойти назад, Я ему предлагаю ночевать на диване; ночью он является ко мне, за ширмы. Я прошу его уйти. Он просит быть тише и замечает, что для меня будет неприятно, если пришедшие на шум люди застанут нас вместе, в одном белье. Я начинаю кричать, поднимаю шум, и он уходит домой, совершенно переставши хромать. У отца есть шпион за мной — здесь, в этой же квартире, — который все ему подробно доносит. Отец узнал все и убежден, что я имела глупость отдаться Шраму, не выманив пятьсот рублей. Нечего и говорить, что упрекам и площадным ругательствам нет конца… Все это, конечно, пустяки, но я как-то не могу быть хладнокровной.
— Нет, это не пустяки! — сказал Андрей.
— Нет, я как-то глупо устроена. Я, право, порой от глубины души завидую уродам. Да и действительно, я была бы в тысячу раз счастливее, если бы имела совершенно отвратительную наружность… Я уж уколота в сердце, если замечаю, что мужчина, увидев меня, подумал: «А ведь недурна». Как это унизительно быть вещью, телом, которое может нравиться другим и возбуждать у людей желание приобресть тебя! Скверно быть женщиной!
Софья Васильевна говорила эти слова, как будто рыдала. Зубы ее лихорадочно стискивались и почти стукали при остановках, глаза безумно блестели, а на щеках волновался пурпуровый чахоточный румянец. Она находилась в высшей степени раздражения.
— Ах, как это оскорбительно видеть, что бьешься, бьешься и все ты не выше котенка, на которого каждый встречный имеет претензию изливать свои ласки. Тебе хочется учиться — все думают, что это делается для того, чтобы больше заинтересовать мужчин. Ты отталкиваешь его от себя, кричишь, что не хочешь его видеть, — он улыбается, объясняя это делом кокетства. Я теперь раздражена и говорю все это; мне больно, больно, а может быть, мое раздражение имеет свою прелесть в ваших глазах и вы думаете: «К ней ничего, это — идет». Кокетство все, кокетство!.. кокетство…
Чаша переполнилась. Скоро слова Софьи Васильевны перешли в рыдания; с ней сделался истерический припадок. Она, впрочем, скоро очнулась и как-то дико посмотрела на нас.
— И это — кокетство, — проговорила она в полусознании.
— Ради бога, Софья Васильевна, успокойтесь; лягте в постель, вы больны, — говорил Андрей.
— Да, я лягу. Вы извините, господа… я больна; все это не от меня.
Она посмотрела на нас таким умоляющим взглядом, что я ясно слышал, как Андрей скрежетнул зубами.
Я сказал ей несколько официально-утешительных фраз. Она, значительно успокоившись, простилась с нами и пошла за ширмочки, чтобы лечь в постель.
— Зайдем хоть к Шрамам, — рано еще домой, — в раздумье сказал Андрей, остановившись у ворот, когда мы вышли с ним на улицу.
Мне очень не хотелось видеть Володю, но Аннинька была больна и, не выходя из своей комнаты, уже давно беспокоила меня своими записками. Я пошел. Мы молчали всю дорогу. Андрей насвистывал какие-то марши, а я думал о Шраме, решившись осрамить его при первой возможности. Я был даже немного расстроен неприятной сценой у Софьи Васильевны. Вообще я не терплю видеть людей в ненормальном состоянии их духа, бурно взволнованных какой-нибудь страстью, и вынес теперь от Софьи Васильевны очень тяжелое впечатление.
Когда мы пришли к Шрамам, Володи, к моему удовольствию, не было дома. Ольга, одна в зале, возилась около микроскопа, недавно полученного из Петербурга. На полу валялись куски разрезанных пробок, и она при нашем появлении с досадой бросила на стол бритву. Судя по груде раскрошенных стеблей и листьев, лежавших на столе, опыты ей не удавались; и не мудрено: микроскоп был уставлен совершенно неверно.
— Ничего не ладится, — с досадой проговорила Ольга, когда мы объяснили ей это.
— Вы, ей-богу, походите на моего Сеньку, извините за сравнение, — сказал Андрей. — Он имеет неодолимую страсть писать, но у него недостает терпения выучить азбуку, и он все-таки не унывает — пишет. Напачкает всяких каракуль на бумаге и спрашивает: «Что я написал?» Дескать, другие пишут, у других выходит, и у меня должно же что-нибудь выйти… Вы, кажется, тоже пытаетесь сделать великое микроскопическое открытие, не умея уставить микроскопа.
Андрей начал возиться около микроскопа. Ольга выходила из себя от злости, передергивала своими костлявыми плечами, но ничего не говорила. Я пошел к Анниньке; она еще не совсем оправилась от болезни; ко всему тому недавно поссорилась с Ольгой и была очень бледна и расстроена.
— Господи! хоть бы выйти скорее замуж, выбраться из этого проклятого ада, — проговорила она, рассказав мне дро свою ссору.
— Мне нельзя еще жениться, — сказал я, приняв ее слова за намек.
— Я и не пойду за тебя. Мужа ненавидят и обманывают, а я хочу тебя любить, — страстно глядя мне в глаза, проговорила Аннинька. — Если бы у меня теперь был муж, мне бы еще приятнее было тебя целовать. Нет, и теперь хорошо, хорошо, хорошо!
Когда я воротился от Анниньки в залу, между Андреем и Ольгой шло уже довольно сложное препирательство, и в зале присутствовали: Катерина Григорьевна, офицер — племянник Бурова — и какая-то старушка. Между ними шел стереотипный разговор о крестьянской реформе — тогда все говорили о ней. Я пристал к их разговору и не заметил, как пришел Володя. Он был, казалось, в очень веселом расположении духа и тотчас же сказал какую-то небрежную остроту насчет возни с микроскопом.
— Вы давно были у Софьи Васильевны? — спросил его Андрей, оставив микроскоп и стирая с своего жилета крошки приставших пробок и стеблей
— Нет, не так давно. А что? Она нездорова?
— Нет, ничего, здорова. Вы тот раз ночевали у ней? — серьезно спросил Андрей.
— Зачем вам?
— Я вас спрашиваю. Вы говорили другим, что ночевали у ней. Скажите же мне, ночевали ли вы у ней?
В тоне Андрея заключалась угроза. Володя слегка побледнел, губы его дрогнули, и он сделал движение, чтобы уйти, но Андрей остановил его, взяв за кончик рукава.
— Ведь вы ночевали у ней? да?
— Что ж вам до этого? — презрительно усмехнувшись, сказал Володя, — ну, ночевал…
Андрей размахнулся, и треск оглушительной пощечины заставил нас вздрогнуть. Удар был так силен, что Володя покатился на пол, обливаясь кровью. Андрей, опустив руку, как будто самодовольно улыбнулся, глядя на кровь, лившуюся на паркет. Он повернулся и среди всеобщего ужаса эффектно, медленными шагами пошел к дверям, стараясь еще просвистать сквозь зубы какой-то марш. Подойдя к роялю, он с рассчитанной неторопливостью начал там рыться, отыскивая свою шляпу и, по-видимому, выжидая, чтобы его кто-нибудь оскорбил. Но на него никто не обращал внимания: все были заняты Володей. Его усаживали в кресло и суетились кругом, отыскивая графин. Ольга побежала за каким-то спиртом, хотя Володя вовсе не был без чувства и осторожно вытирал платком кровь, лившую из носа.
Я с досадой сунул Андрею в руки свою шляпу.
— Чего ты дожидаешься? чтобы позвали лакеев и выгнали тебя? — сказал я ему.
Андрей взял шляпу, вытер ее рукавом и, проговорив сквозь зубы: «Совсем новенькая, — прямо с болвана», — вышел в дверь.
Я отыскал его шляпу под роялем и догнал его на лестнице.
— Я думал, ты остался дожидаться лакеев, — проговорил Андрей, обмениваясь со мной шляпой.
Я был сердит — не на то, что Андрей побил Володю, — а на то, что он эффектничал при этом своей силой и храбростью. Кроме того, мне было немного неприятно, что, идя к Шрамам устраивать скандал, он не сказал мне об этом ни слова.
— Хорошо устроил! — сказал я.
— Отлично!
— Что, если он потребует от тебя удовлетворения?
— И удовлетворение могу дать.
— Тебе бы не следовало выходить из корпуса, — колко сказал я. — Офицером было бы сподручнее устраивать буйства и скандалы…
Но Андрей, вместо того чтобы рассердиться, повернулся ко мне и крепко пожал мою руку.
— Ну, уж каков есть, — сказал он. — Оставь это, пожалуйста; будем говорить о чем-нибудь другом. Я в отличнейшем расположении духа. Если б мне попались теперь Малинин или Стульцев, я бы расцеловал их. Пойдем сыграем партию на биллиарде.
— Нет, благодарю, я пойду домой — мне хочется есть.
— My, как хочешь, — весело сказал Андрей. — Я пойду один.
Мы расстались.
Вечером, когда я читал что-то в своей комнате, вошел Савелий и доложил, что буровский племянник офицер желает переговорить со мной о важном деле.
— Здравствуйте, — сказал он мне, громыхая своими шпорами, — ваш брат, надеюсь, не откажется…
— Нет, не откажется. Его теперь нет дома, а завтра я переговорю с ним, — сказал я, принимая на себя некоторым образом официальную роль.
— Поймите, что мне крайне неприятно, — пробормотал, расшаркиваясь, офицер.
— Во всяком случае, — остановил я его, — кроме меня, со стороны брата, вероятно, потребуется еще свидетель. Потрудитесь и вы с своей стороны приискать…
— Хорошо-с.
Мы раскланялись самым официальным образом. Совершив очень серьезно эту китайскую церемонию, я даже рассмеялся. У меня вертелось в голове слово удовлетворение и как-то особенно веско чувствовалась вся нелепость правила чести, по которому человек, получивший пощечину, должен или умереть на дуэли, или, убив своего противника, сидеть в тюрьме. Но делать было нечего, и мне не пришло даже самой легкой мысли о возможности отклонить дуэль.
Андрей воротился домой поздно ночью, и мне пришлось увидаться с ним только утром.
— Ну, — сказал я, — дело плохо; тебе придется с ним драться.
— Уж были? Очень рад.
Я объяснил Андрею, что нам надо, пригласить еще хоть Новицкого, так как мне, в положении брата, неловко быть одному свидетелем их удовлетворения.
Офицер приехал спозаранку и, как человек, опытный в этих щекотливых делах, с самым серьезным видом начал обсуждать мои предложения. Андрей часто стрелял в нашем саду в цель, прибитую на заборе, поэтому посторонние, если таковые будут, не удивятся, заслышав выстрелы, и я предложил устроить дуэль в нашем саду. Рану или даже смерть одного из противников можно будет свалить на несчастный случай при стрельбе в цель. Кроме этого, близость дома обеспечивает скорую помощь… Офицер согласился на все И, заметив, что чем скорее воспоследует удовлетворение, тем лучше, предложил окончить дело завтра, часов в десять утра. Наконец, рассыпавшись в извинениях по поводу неприятности своего поручения, он ушел.
— Завтра, — сказал я Андрею. — Приготовься.
— Я давно готов, — небрежно ответил он, одеваясь, чтобы идти к Новицкому.
— Скажи, пожалуйста, неужели ты не чувствуешь теперь некоторого неприятного чувства? — спросил я его.
Мы сходили с лестницы; Андрей напевал какой-то мотив, очень нравившийся ему в эти дни.
— Как тебе сказать, не солгать? Я убежден почему-то, что будет мой верх, и мне даже немного жаль Шрама, а бояться я ничего не боюсь… так разве чуть-чуть. Да нет! и того не боюсь, — весело сказал Андрей.
У него был счастливый характер, который действительно не позволял ему скучать или быть печальным хоть двадцать минут сряду. Я сказал ему это, и Андрей ответил мне комплиментом, что мой характер еще лучше, так как я не только никогда не печалюсь, но не веселюсь и не сержусь. В назидательном разговоре на эту тему мы незаметно дошли до Новицкого, и, только взявшись за звонок, я спросил Андрея: «А что, если Новицкий не согласится?»
— Найдем другого: в чем другом, а в секундантах и собутыльниках у нас нет недостатка.
У Новицкого с Овериным была большущая холодная комната, испещренная множеством окон с трех сторон. Железная печка у них топилась постоянно, и от этого сухой воздух воспринимал какой-то неприятный запах гари. Этому не помогали даже два горшка с водой, поставленные Овериным на окнах для сообщения воздуху надлежащей влажности.
Мебель была очень бедна, и ко всему тому неряшество и беспорядочность Оверина сообщали комнате какой-то нежилой характер. Продавленный диван стоял далеко от стены, так как Оверин находил полезным в гигиеническом отношении спать середи комнаты. Тут же торчала его доска, около которой пол, аршина на три в окружности, давно побелел от мела. На потолке были прибиты какие-то гвозди и протянуты веревки; На одной из них висели даже чьи-то брюки. Книги у Оверина валились и на полу, и на диване, и под столом, и на подоконниках. Когда мы пришли, оба хозяина лежали с книгами в руках — каждый на своем логовище. Оверин, кроме того, держал в руке длинную палку, на конце которой был привязан, кажется, мел.
Между тем как Андрей начал объяснять Новицкому, в чем дело, я сел к Оверину на диван и поднял одну из валявшихся на полу книг. Это было «Philosophie du progrés, une programme»[67] Прудона. Под ней лежал оттиск статьи Оверина о лейденских банках, напечатанной в каком-то немецком специальном журнале. Я плохо знал немецкий язык, да, кроме того, статья была испещрена какими-то бесконечными вычислениями, похожими на гиероглифы, и я ее бросил.
— Что это вы, читаете Прудона? — спросил я.
— Читал. Ужасная дичь! — невнимательно сказал Оверин, повертываясь на бок и начиная писать своей палкой на доске.
Мне ничего не оставалось, как положить книгу на диван и отойти от него.
— Что за нелепость, — говорил Новицкий, — неужели ты в самом деле будешь с ним стреляться?
— Конечно, буду. Что ж тут удивительного?
— Коли ему охота драться — взял бы поколотил его хорошенько, а то еще церемонии какие-то выдумали! — презрительно сказал Новицкий.
— Надо же ему дать средство смыть, так сказать, оскорбление…
— Зачем? ведь он стоил плюхи — нечего ее и смывать, ее ничем не смоешь…
— Ну, словом, ты не хочешь быть свидетелем?
— Нет. Из-за того, что подлецу не нравится оплеуха, я не хочу таскаться по судам, да и тебе не советую.
— Ну, нечего толковать, значит! Прощай!
— Куда же ты, посиди — успеешь еще.
— Надо же найти человека…
— Да вон человек лежит, — кивнул Новицкий на Оверина. — Он теперь вычисляет круг обращения исторических событий в России. Он пойдет.
— Что это нос-то у него разбит? — спросил я.
— Нос пал жертвой, или не пал, а еще падет — жертвой раннего вставания. Не хотите ли посмотреть наш будильник?
Новицкий поднял с полу довольно тяжелый кулек с бельем и всяким другим хламом и начал объяснять устройство оверинского будильника. На стене, пониже часовой гири, были прибиты крючок и дощечка, прилаженная так, что, как только гиря становилась на нее и начинала надавливать, с крючка срывалась веревка и на голову Оверина падал почти с потолка кулек со всем его имуществом: тремя парами белья, сапогами и парой платья.
— Для чего это у него в руках палка? — спросил я.
— Это чтобы меньше двигаться и как можно меньше тратить фосфора в физических движениях, а больше сберегать его для умственной работы.
— А вам, должно быть, здесь весело! — сказал я.
— В особенности вечером, когда начинается пристройка будильника и развешивание свечей и простынь сообразно с законами отражения лучей. Но и день имеет свои приятности. Мы непрестанно заняты разными глубокими соображениями. Колбасы, например, какую, кажется, могут дать пищу для ума? Но мы и их не оставили без внимания. Прежде мы питались колбасами, а теперь сообразили, что лучше всего брать пример с первобытных людей: пить невареные яйца и есть сырую говядину. Вон…
Новицкий открыл шкаф. Там на блюде лежал огромный кусок сырой говядины. Из-под нижней полки выглядывало лукошко с яйцами.
— Днем мы занимаемся стряпней либиховского бульона (вон серная кислота) и для опыта кормим этим питательным веществом кошек и едим сами: кошки издыхают, а мы бегаем поминутно зачем-то в кухню. Чаю мы не пьем — он раздражает мозг, и кофе также. Пьем молоко пополам с шампанским: выходит очень хорошо. За обедами и вообще за едой, чтобы было не скучно, мы передаем друг другу свои открытия и изобретения по разным отраслям наук и искусств. Так, например, мы недавно выдумали целую новую науку — «Историческую алгебру», и теперь занимаемся ее разработкой. Это трудная наука: в ней есть дворянство в квадрате и интеграл народной зависти, но мы не смущаемся трудностями — уповаем на бога, и по его бесконечной благости наши вычисления всегда венчаются успехом: получается, что дворянство равно нулю.
Стоя с Новицким у шкафа, мы долго не замечали, что Оверин сидит на диване, улыбается и внимательно слушает Семена.
— Что вы слушаете этого филистера, — смеясь, сказал Оверин, — через пять лет он будет в бане мыться с Анной на шее.
— В свободные минуты мы занимаемся дружескими спорами о филистерах и энтузиастах, но, впрочем, по множеству занятий, не успели еще привести к концу ни один, из этих споров, — проговорил Новицкий, продолжая свой очерк оверинских похождений.
— Сергей Степаныч! вот какое дело — дуэль, — начал Андрей, но Оверин остановил его.
— Что ж вы, думали, что я совсем рехнулся или сплю, что ничего не слышу? — смеясь, сказал он. — Я все слышал. Слышал, как филистеры не хотят таскаться по судам из-за исключительного случая… Хочешь, я буду твоим секундантом?
Андрей с восторгом схватил Оверина за плечи и начал трясги его. Последний энергическим толчком выразил свое неудовольствие.
— Ну, без медвежьих нежностей, — проговорил он.
— Черт возьми, какой секундант! Он стоит двенадцати секундантов!
— Примет ли только его противная сторона? — усумнился Новицкий.
— Ничего, когда мы отчистим с него меловую кожуру, он будет довольно близким подобием человека, — засмеялся Андрей и опять начал трясти Оверина. — Как твой сапожник?
— Сапожник умер от пьянства, — холодно известил Оверин, отстраняя от себя ласки Андрея.
— И он перенес этот удар как ни в чем не бывало! Даже ни слезинки о друге. Так непрочны человеческие чувства! — сказал Новицкий.
— Сапожник не был филистером. Ему хотелось пить, и он пил, презирая все, даже смерть, а не только суды и приличия, — с убеждением объявил Оверин.
— У тебя есть какое-нибудь платье, кроме этого? — спросил Андрей.
— Есть, — ответил за него Новицкий. — Он теперь богат. Мы до сих пор не знали, да и он не знал, что владеет двумя стами душ и кругленьким капитальцем. Поздравьте. Его уж ввели во владение.
— Никто не введет и не вводил никогда, — обиделся Оверин.
— Положим, крестьян вы бросили, а деньги-то все-таки ведь взяли? — сказал Новицкий.
Оверин смутился.
— Да… — в затруднении проговорил он, — конечно… Необходимость. Что же бы я стал есть, если б не взял?
— Я не говорю, что не надо было брать: хорошо сделали, что взяли, а то бы сидели без либиховского бульона. Но, видите ли, в чем дело: люди отдают деньги на проценты, а мы, как Бальзаминов[68], сообразили, что тридцати тысяч хватит на шестьдесят лет, по пятисот рублей в год, и отдали их на хранение.
— А вы думали, я обрадуюсь тридцати тысячам и сделаюсь ростовщиком?
— Но, однако, нам пора отправляться, — сказал я, так как разговор о росте процентов, который Оверин находил делом неестественным и бессовестным, грозил затянуться надолго.
— Пора, пора, — подтвердил Андрей. — Завтра я заеду за тобой рано утром.
Андрей объяснил Оверину главные условия дуэли, и мы воротились домой.
Вечером, когда стало смеркаться и я положил книгу, дожидаясь, скоро ли Савелий принесет свечи, меня взяло нетерпение — посмотреть, что делает брат. Я не ожидал застать его в том беспокойстве, которое заставляет жечь компрометирующие бумаги или писать предсмертные письма, но все-таки думал, что ему теперь не очень весело. Ввиду близкой вероятности умереть присмиреет самый резвый человек.
Я вошел. Он сидел й писал. «Душу свою выкладывает на случай смерти», — подумал я. Но ни чуть не бывало. Андрей, размышляя о дуэли, случайно припомнил, что Стульцев помогал клеветать Володе и не может остаться безнаказанным. По этому случаю ему пришла в голову блестящая мысль, и он писал теперь любовное письмо к своей жертве от имени какой-то незнакомки, которая назначала Стульцеву свидание около дома купца Голубева, где недавно поймали поджигателя. В то же время Андрей дружеским анонимным письмом извещал Голубева, что его дом около шести часов намерен поджечь человек, прилично одетый, в синих очках, с русой эспаньолкой и проч. Брат приходил в восторг, воображая, как молодцы Голубева свяжут Стульцева и поведут на съезжую.
— Вспомни, что завтра в это время тебя, может быть, не будет в живых! — сказал я, недовольный его неуместной веселостью.
— Что ж такое! Все мы смертны.
Человек горит, как свечка;
Ветер дунул — он погас, —
не плакать же мне от этого!
Брат уселся доканчивать письмо к Стульцеву, а я воротился к себе в комнату, даже немного рассерженный беспардонным легкомыслием Андрея.
Утром меня разбудили брат и Оверин. Оверин был одет франтом (само собой разумеется, не без участия Андрея) и протянул мне руку, не сняв палевой перчатки, которую он, кажется, не замечал. Голубой галстух с золотой застежкой съехал у него набок, а вместо него посередине манишки ползла узенькая дамская часовая цепочка. Он тотчас же заметил мне, что на левом боку спать вредно и что, кроме того, следовало бы отодвинуть кровать от стены.
Был уже десятый час в исходе. Я торопливо оделся, и мы пошли в сад. Там мы сели с Овериным на скамейку, выбрав местом дуэли маленькую площадку, находящуюся прямо против нас, между деревьев. Андрей обвязал платком ствол дерева и выстрелил до десяти раз, не попавши ни разу в платок.
— Дурно стреляю, — сказал он.
— Дрожит рука? — спросил Оверин.
— Да, — недовольным тоном сказал Андрей, — убивать человека нельзя так же хладнокровно, как воробья.
— Это предрассудок. Ни у кого нет больше одной жизни, и для всех она одинаково дорога. Прекращать ее у воробья не меньше тяжело, чем у человека, — задумчиво сказал Оверин.
Я вспомнил, что Шрам с своими свидетелями может пройти в комнаты, думая отыскать нас там, и поспешил туда, но на половине дороги встретил их, идущих ко мне навстречу. Володя был немного бледен, но важно спокоен. Он, не здороваясь ни с кем, снял свой реглан, положил его на землю и с небрежной холодностью сказал: «Я думаю, это место удобно; потрудитесь отмерить шаги».
Офицер отмерил двенадцать шагов и положил вместо барьера свою шинель.
— Ну-с, — сказал Андрей, — становитесь-ка, почтеннейший.
Володя презрительно взглянул на него. Андрей стал на свое место и вытянул вперед руку с пистолетом.
— Когда я скажу три и махну платком, вы можете, господа, стрелять! — рисуясь своей небрежностью к такому важному случаю, как дуэль, сказал молоденький студент — второй секундант Володи.
— Ну, — понукнул Андрей.
— Черт знает, сколько церемоний! — пробормотал Оварин, продолжавший спокойно сидеть на скамейке.
— Раз… два-а…
Я пристально смотрел на обоих противников. Оба они стояли неподвижно: Володя — опустив руку с пистолетом к земле, Андрей — вытянув ее против своего врага. Губы Володи лихорадочно дрожали; Андрей принужденно улыбнулся.
Оба выстрела раздались почти сразу. Пистолет Володи отлетел в сторону, и он с криком схватился за руку.
— Ах, немного бы поправее — попал бы в сердце, — с сожалением сказал Оверин, когда Андрей подошел к нему, отирая пот с лица. По случайности пуля Володи попала в платок, навязанный на дереве, и Андрей, снимая его, должен был разорвать.
— У него, кажется, осталась пуля, — прошептал офицер.
— Пойдемте в дом. Я сейчас пошлю за доктором, — предложил я.
— Ох, пойдемте, — в совершенном изнеможении сказал Володя, закрыв глаза.
Офицер предложил ему руку. Студент собрал верхнее платье и понес его за ними. При каждом шаге у Володи вырывался такой болезненный стон, что у меня сжималось сердце. Оверин, шедший возле меня, делал судорожные, нетерпеливые движения. Чтобы отвлечь свое внимание от Володи, я обратился к Оверину и спросил его, что с ним.
— Когда животное стонет, является потребность добить его. Когда собака визжит под ногами, ей невольно даешь пинка, — сказал он мне.
Как ни были дики эти слова, но, проверив свои ощущения, я нашел, что если у меня и нет желания добивать стонавшего человека, то такое желание может явиться.
Положение мое сзади печальной процессии, со стонами подвигавшейся вперед, было крайне неприятно, и я проклинал минуту, в которую впутался во всю эту историю. Вообще я ненавижу присутствовать при торжественных мгновениях, когда требуется выражать чувства, которых обыкновенно никогда не бывает. Тут принимаешь как-то очень близко к сердцу пошлость и неловкость своей чувствительной роли.
Проводив Володю в свою комнату и усадив его на свою кровать, я с большой неловкостью начал отдавать приказания прислуге. Казаться совершенно хладнокровным было неловко, а излишняя хлопотливость очень не шла к моей всегдашней серьезности, — и я был в немалом затруднении, как вести себя. К счастию, Савелий очень усердно занялся Володей, и мне оставалось только смотреть, как он разрезывал ножницами рукав пиджака и готовил уксусные компрессы, чтобы остановить кровь.
Слушая отчаянные стоны Шрама, который, казалось, готов был умереть, я никак не мог успокоить в себе какого-то отвратительного болезненного чувства, производимого малодушием раненого. Оверин смотрел тоже очень недовольно и мрачно.
Скоро явился из ближайшей больницы доктор в сопровождении фельдшера. Это был еще молодой человек небольшого роста с черной бородкой и резкими ухватками. Он пробормотал, что уксус не годится, и начал ощупывать багровую рану, бывшую немного повыше сгиба правой руки. Фельдшер, отдав приказание о тазах с водой, о губках, о ветоши и тому подобном, развернул для чего-то на стуле два готовальника, в которых, впрочем, инструменты были растеряны наполовину. Доктор не совсем нежно давил своими пальцами больные места и резко спрашивал: «Тут больно? больно?»
Володя отвечал громкими криками, которые еще более усилились, когда доктор начал исследование зондом. Фельдшер и буровский племянник принуждены были даже держать ему руки. Раздирающие душу вопли раздавались по всему дому…
Под этот шум я, как во сне, увидел, сам не веря своим глазам, что Оверин подошел к столу, на котором лежали инструменты, взял ланцет и тихо, медленно, точно в доску, начал втыкать его в свою ладонь. Кровь закапала на пол, конец лезвия вышел насквозь и ланцет сломался, но лицо Оверина было неизменно спокойно и важно.
Доктор в это время вынул пулю и со звоном бросил ее в таз.
— Что вы делаете? — вскричал он, увидев Оверина.
Я тут только поверил своим глазам и бросился к Оверину, который в смущении держал еще з правой руке черешок сломанного ланцета.
— Я ничего не делаю, — растерянно пробормотал он, точно школьник, пойманный в курении папирос.
Очевидно, Оверина убивал стыд за неловкость, с которою он сломал чужой ланцет.
— Я совсем не об этом говорю! — с горячностью вскричал доктор, вырвав из опущенной руки Оверина черешок ланцета и далеко бросив его от себя.
Оверин в это время вспомнил, что пачкает кровью чужой пол, и, потерявшись окончательно, растирал кровь ногою. Так как пуля, у Володи была уже вытащена, то доктор, поручив перевязку раны фельдшеру, грубо схватил Оверина за руку и повел к свету.
— Как вы думаете — рана от пули больнее? — спросил Оверин.
Он сохранял важность и спокойствие постороннего наблюдателя.
— У вас после этого фокуса сведет пальцы, — сердито проговорил доктор.
— Я вас спрашиваю, — больно ли от такой раны, как у меня?
— Вам лучше знать: я ни разу себе не втыкал ланцетов в руку.
— Мне хочется знать, чья рана чувствительнее: моя или его? — важно спросил Оверин, кивнув на Володю.
Доктор с улыбкой успокоил его, что Шрам должен чувствовать меньшую боль, и, порывшись пальцами в ране, вытащил оттуда сломанный клинок.
Узнав, что его рана больнее Володиной, Оверин, по-видимому, вполне достиг своей цели и уже не обращал больше ни на что внимания. Он доверчиво и покорно, как ребенок, протянул свою руку для перевязки. Я убежден, что у него не было и тени мысли, что он устроил нечто необыкновенное, а не просто выпил, в свое удовольствие, странное питье вроде смеси молока с шампанским, и по его наружности как-то не верилось, что у него хоть немного болит рука, — да и теперь я сомневаюсь, действительно ли он чувствовал какую-нибудь боль. Простота, с которой он калечил себя, отсутствие даже малейшего усилия скрыть боль (Оверин едва ли мог делать над собой усилия) — все заставляло думать, что он не имел неприятной способности чувствовать физические страдания.
Когда все поуспокоилось и рецепты были написаны, а доктор и фельдшер ушли, я проводил Володю до экипажа и воротился в свою комнату, походившую теперь на только что оставленный перевязочный пункт; Оверин стоял перед картиной «Ночь в Обдорске» и задумчиво рвал свою палевую перчатку,
— Как вы думаете, дорого стоит такой пейзаж Айвазовского? — спросил он.
— Зачем вы рвете перчатку?
— Нельзя надеть: больше она не годится.
Я позвал его в залу, так как Савелий пришел убирать комнату. Андрей и Лиза весело болтали там о случившемся. Сестра, казалось, была в величайшем восторге.
— Если б между женщинами были приняты дуэли, — говорила она, — я бы подстрелила Ольгу, и мы бы совсем истребили это баронское отродье.