В Суше Левинцев совместно с Изохом уже заканчивали операцию по ликвидации вражеского гарнизона, и потому на записке Макея Левинцев написал: «Иду». Изох был, как всегда, в хорошем настроении духа. Потрепав Лантуха по плечу, он сказал:

— Не учился у меня, веснушчатый?

— Нет, товарищ Изох, — просто ответил юноша.

— А сколько у тебя их, веснушек‑то! Как на грачином яйце.

— Это к весне. Говорят, в Москве выводят.

«Вот буду в Москве учиться, — думал Лантух, шагая один ночью по лесной тропе, — обязательно сведу веснушки». На душе у него было светло и радостно — и оттого, что в шапке лежит хороший ответ Левинцева, и от затаённой мечты об учёбе в Московском университете. «Ведь сам Ломоносов открыл. И памятник ему там, говорят, поставили». Всю дорогу он рисовал себе, как будет учиться в Москве и как будет обрадован Макей, узнав, что Левинцев идёт к нему на выручку. Размечтался он и о том, как они, разгромив врагов, заглянут с Макеем в родное село, почудят с дивчинками, гульнут, что называется, на радостях. А как мать‑то будет рада! «Петрок, — скажет, — родной!» «Вот, мама, видала, — ответит он, — как мы фрицам всыпали?» А она, вытирая слёзы радости белым с чёрным горошком платком, обнимет его, расцелует.

Эх, знать не во–время размечтался хлопец–макеевец! Дорога ли лесная непроторённая, ночь ли безлунная, хмурая, голова ли бесшабашная или доля бесталанная — невесть что, только забрёл Петрок Лантух не в Подгорье, где ждал его Макей, а в Развады, где лютовали чужеземцы. Да зашёл‑то как — с песней:

Песне, как птице,
По утру звенеть:
Встретятся вороги —
Ворогам смерть.

— Хенде хох! — услышал он вдруг лающий окрик, и всё понял. Над головой пропели огненно–красные осы, левое плечо что‑то словно обожгло. Длинные автоматные очереди рвали ночное безмолвие и живое тело лантуховской песни.

— Врёшь, гад! Не сдамся! А если и подниму руки, то только для удара.

С этими словами он выхватил из‑за пояса гранату и, взмахнув ею в воздухе, метнул в кучу немцев. Раздался оглушительный взрыв: граната была большая, противотанковая, и всё смолкло. Сам Лантух, разбросав руки, словно он хотел обнять всю родную землю, упал лицом вниз, истекая кровью.

Партизанские патрули, ходившие по Подгорью, слышали и крики, и выстрелы, и, тем более, тяжёлый взрыв гранаты, и терялись в догадЛах, не зная, чему это приписать. «Гитлеровцы чудят», — подумали они. Об этом и доложил каждый своему караульному начальнику.

Макей всю ночь не спал. Он ходил по хлипкому полу старенькой хаты и с нетерпением ждал возвращения Лантуха. По его расчётам, он должен быть уже здесь. Половицы пола мерно скрипели под его тяжёлым нетерпеливым шагом, словно жалуясь на что. Он то и дело поглядывал на часы и на спящего адъютанта Елозина и, качая головой, думал: «Не к врагу ли забрел хлопец? Ночь—хоть глаз выколи. Как раз влипнет». В то время, когда он поправлял огарок коптящей сальной свечи, раздался взрыв. Огарок выпал из его рук.

— Елозин! — крикнул он, — поднять отряд!

Тот, словно ошпаренный, вскочил со своей скамьи. В первую минуту он не понял, что от него требуется. Не повышая голоса, Макей сказал, словно отрубил:

— В ружье!

Елозин бежал по тёмной, окутанной предрассветной мглой улице и стрелял из пистолета. Многим казалось, что это пастух щёлкает своим длинным кнутом.

— В ружьё! — неистово орал Елозин.

Патрули, узнавая в нем адъютанта и поняв в чём дело, бежали по своим подразделениям, стреляя зачем‑то на бегу, как и Елозин, и кричали «в ружье». Через нисколько минут вся улица кишела вооружёнными людьми. Они тёмными силуэтами сновали туда и сюда, казалось, совершенно безо всякого толку. Однако это было далеко не так. Каждый человек здесь знал своё место не только в строю, но и в боевом расположении на тот случай, если враги неожиданно нападут на них. Роты выбегали за село и занимали там каждая свою позицию.

Услышав невообразимый шум, топот сотен ног и стрельбу, Макей пришёл в ярость. С пистолетом в руке он выбежал на улицу и остановился. Первым его желанием было убить Елозина. Но, очутившись в кромешной мгле, кишевшей народом, Макей понял, что этим нелепым и роковым выстрелом он не остановит всеобщей сутолоки, а только разве ещё больше усилит её. Мимо него пробегали люди, в темноте даже и не замечая его. Он сунул пистолет в кобуру и пошёл к железной дороге. Пробегавшие мимо него люди что‑то кричали и скрывались во мраке. В это время Макей буквально столкнулся с комиссаром Сырцовым. Тот был в одной гимнастёрке, но на голове — неизменная пилотка.

— Что случилось, Макей? — спросил он, и в голосе его впервые Макей услышал еле сдерживаемое раздражение. Это задело Макея, однако он спокойно сказал:

— Елозина следовало бы расстрелять.

В это время на них набежал запыхавшийся Елозин и прерывающимся голосом закричал:

— Ребята, не видали Макея или комиссара? — и бросился было дальше. Но чья‑то цепкая рука схватила его за полу пиджака.

— Куда? Стой!

Кто‑то рядом засмеялся. Макей набросился на Елозина.

— Заставь дурака богу молиться, готов лоб расшибить… Ну, чего ты носишься? Тревога — это не значит трам–тара–рам! Это, значит, быстро, но тихо принять боевую изготовку. Вот!

Елозин молчал. Он, видно, и сам уже понял, что увлёкся, однако хотел хоть немного оправдаться.

— Со сна, — хрипло сказал он.

— Дубина стоеросовая, а не сосна. Согрешишь с тобой.

— А это что за люди? — обратился Макей к трём тёмным силуэтам, давно уже, как он заметил, неотступно следовавшим за ним.

— Связные мы, от рот, товарищ командир, — сказал один из троих.

— А! Вот что, — обратился он к связным, — командиров и политруков рот ко мне!

Связные мгновенно скрылись.

А врагщ, слышавшие весь этот шум, как и следовало ожидать, приготовились к отпору. Всю силу своего оружия они направили в сторону Подгорья.

В хату к Макею вскоре явились командиры рот и политруки. При тусклом свете каменка и огарка сальной свечи, водруженной на дно перевёрнутой эмалированной кружки, поставленной на стол, Макей участливо смотрел на своих боевых сподвижников. Перед ним сидели молодые хлопцы с суровыми и бледными лицами. Недоедание, тревоги и недосланные ночи, видно, дают себя знать. И комиссар подался: осунулся, щёки впали, обострились скулы лица, лоб пробороздила глубокая продольная морщинка, жёсткая складка залегла у губ.

Опершись локтем о стол, сидел командир первой роты Василий Карасев — маленький, подвижный человек с белым хохолком волос на голове и быстрыми васильковыми глазами. Мария Степановна очень удачно звала его снопиком. Он что‑то шёпотом говорил своему политруку Михаилу Комарику, высокому и курчавому шатену, который до войны работал заведующим Всевичской начальной школой. Тот, мусоля папироску, согласно кивал ему головой и нервно проводил рукой по курчавым своим волосам. Политруки Пархомец и Бурак сидели рядом. Они молчали. Командир третьей роты Крюков сел где‑то в угол. Он сейчас вспомнил свою батарею и пожалел, что нет её здесь. Макей еле разыскал его глазами.

— Ты чего там? Эй, лейтенант! — сказал Макей и шутя обратился к Бураку:

— Товарищ Бурак, твой командир роты повесил голову. Треба воспитательную работу среди него повести.

Крюков с недовольным видом встал, подошёл к столу и сел рядом с Карасевым. Тот подвинулся и что‑то стал шептать Крюкову. Узкое, с орлиным носом и чёрными бакенбардами, лицо Крюкова было хмуро, но он улыбнулся, как только Карасев затараторил ему в ухо о какой‑то пушке, которую‑де Елозин обещал вскоре достать. Крюков с недоверием покачал головой, хотя и сам он не переставал верить в такую возможность. Ведь они сами в Августовском лесу зарыли в землю чудесные 76–миллиметровые дальнобойные пушки. Но то в Августовском лесу — это у самой Беловежской пущи, куда на коне неделю махать—не домахать. «А что, если махнуть?»

— Бой пока отменяется, — сурово сказал Макей, и Крюков вздрогнул не то от голоса командира, не то оттого, что партизаны отступают.

В хате среди командиров произошло заметное движение. Кто‑то не удержался и свистнул, а Комарик, хмуря брови, спросил:

— Почему? — и голос его неожиданно дрогнул. Он зашумел коробком спичек, и вскоре язычок пламени осветил его тонкий нос и широкий подбородок.

Макей обстоятельно разъяснил, почему он отменяет наступление, и всем стало ясно, что, действительно, после такого шума, который, несомненно, достиг ушей врага, наступать безрассудно.

— Мы должны обмануть их и потому отход от Развал следует провести на глазах у немцев. А наступление начнём через час—два уже с другого конца, откуда они нас и не ожидают. Здесь оставим взвод Тихонравова, придадим ему пулемёт Коли Захарова.

Бурак запротестовал, махнул рукой:

— Артисты! Ой! Умора!

— Вы что, не доверяете Захарову? — спросил Макей.

— Цыганёнок у него. Какой это второй номер? Артист!

Но за цыганёнка заступился комиссар:

— Петых Кавтун — смелый парень. А что плясун, это не беда. Даже хорошо. Враги у него убили родителей и опозорили невесту. Вы знаете, что они сделали с его Зарой? Об этом страшно говорить. В конце концов они сожгли её, привязав к сосне. Когда он рассказывал мне об этом, то я, признаюсь, не мог удержаться от слёз. А у него только ноздри раздувались, как у тигра. На всякий случай, — добавил Сырцов, — останусь с ними я сам.

— Добро, — сказал, подумав, Макей. — Немцы, конечно, попытаются ещё раз пробиться к железной дороге, и тут без твёрдой руки нельзя.

И Макей тепло посмотрел на. комиссара: «Всегда он вот так — где больше опасности, он там».

Через полчаса партизаны тремя колоннами отходили к лесу. Предутренний туман густой пеленой висел над землёю, и неприятель только по звукам удаляющихся голосов мог догадываться,, что партизаны отступают.

По выходе из Подгорья Сырцов встретил Марию Степановну. На широкой телеге, запряжённой сивой лошадёнкой, она везла Сашу Догмарева. Рана его оказалась нетяжёлой, то есть кости на шее не были повреждены, но он потерял много крови. Ему казалось, что он может принять участие в бою и’ все просился в строй.

— Пустите вы меня, товарищ Красневская.

— И не думай.

— Товарищ комиссар! — обратился Догмарев к Сырцову, когда тот, выйдя из крайней хаты, подошёл к ним. — Чего она меня спеленала? Посадили вот и не пускают.

Комиссар улыбнулся, поняв, чего хочет сибиряк.

— Как самочувствие? — спросил он, пожимая его руку.

— Говорю, хорошо. А Мария Степановна держит. И грудь завязала.

— Лежи, лежи! — прикрикнула на него Мария Степановна и вопросительно посмотрела на комиссара. Сырцов неловко поёжился под этим задумчивым и тёплым взглядом и, пожимая маленькую руку женщины, пропахшую иодом, эфиром и ещё чем‑то специфически медицинским, нарочито весело, сказал:

— А я, знаешь, Маша, здесь остаюсь.

— То есть, как это здесь? — испугалась она.

— Со взводом Тихонравова прикрываем отход.

— Я боюсь за тебя, Вася.

Мария Степановна впервые назвала Сырцова по имени и на ты. Голос её дрогнул, она готова была разрыдаться. Сырцов взял её под руку: она вся дрожала. В больших глазах блеснули слёзы. «Неужели она меня любит?» — спрашивал себя Сырцов, шагая за телегой, на которой бледный, с запекшимися губами лежал раненый. Он заснул и во сне стонал.

— Ты знаешь, Вася, после мужа ты для меня всё. Что будет со мной…

Говорила Мария Степановна упавшим голосом, поднося платок к глазам.

— Что за чёрные мысли? Успокойся…

— Товарищ комиссар, — сказал, подбегая и шлепая грязью, Саша Прохоров, — вас Тихонравов просит.

— Иду, иду!

Прохоров бросился обратно в деревню, разбрызгивая сапогами дорожную грязь. От его щеголеватого вида ничего не осталось. Кожаная куртка с зелёными интендантскими петлицами совсем потускнела, ремней на ней уже не было. «Отрезвел хлопец. Ещё какой боец будет!» — подумал комиссар, глядя ему вслед.

— До свидания, Маша, — сказал он, протягивая ей руку.

Мария Степановна остановилась, вскинула на Сырцова свои большие глаза, наполненные слезами, и вдруг неожиданно, обвив руками его шею, поцеловала комиссара в губы и, оттолкнувшись от него, побежала догонять телегу. Сырцов стоял и, глядя ей вслед, почему‑то повторял: «Чёрные мысли, чёрные мысли. И мне в голову всякая дрянь лезет». Женщина догнала телегу и, бросившись в неё рядом с раненым, дала волю слезам. Сырцов помахал в воздухе пилоткой и пошёл на тот конец деревни.

Ты что, Мария Степановна? — спросил её, очнувшись, Догмарёв и с грустью отметил про себя, что он что‑то всё спит.

— Мария Степановна, почему это я всё сплю?

— От потери крови, Саша.

Она была рада, что раненый заговорил с ней. От тихого голоса и задушевных слов его ей сразу как‑то стало легче. Это отвлекло её от тяжёлых дум, и она охотно уже стала сама поддерживать бесхитростный разговор с раненым партизаном. Молчание убило бы её. А Догмарев говорил о глубоких снегах Сибири, о кедровых орехах, о том, как они целыми возами набирали их в дремучем лесу, как собирали грибы и мед Диких пчёл.

— А сколько там белок и разных птиц! —говорил он мечтательно. — Знаешь, Маша, какая это страна?

Мария Степановна слабо улыбнулась, точно не Догмарев, а она была больной.

— Не знаю, не была там.

— Это… Ну, как бы сказать…

Раненый начал подыскивать подходящее слово для определения величия, богатства и красоты родного края, который он горячо любил и за который проливает кровь здесь, в лесах Белоруссии. Он так далеко ушёл в поисках за этим словом, которое, видимо, всё ускользало от него, что вскоре Мария Степановна услышала тихое всхрапывание и невнятное бормотанье больного. «Опять бредит», — подумала медсестра.