Между тем одинокая тучка уже поднялась довольно высоко над горизонтом, успела вырасти в большую свинцового цвета тучу и быстро плыла на юг по пустому голубому небу. Вслед за нею выползала из-за горизонта еще одна туча и еще. Было похоже, что они несут с собой свежий ветер, а может быть, и шторм. Это грозило утлому лимузину, к тому же потерявшему управление, тяжелыми испытаниями. Но ветер, который они с собой несли, погнал бы лимузин на юг, а не к крымскому берегу. Это вселяло в Аклеева надежду, которой он все же не решался пока поделиться со своими спутниками.
Еле заметный гул мотора заставил его встрепенуться. С берега, очевидно с Качинского аэродрома, прямым курсом на них летел «мессершмитт». В те горькие июльские дни сорок второго года таких отчаянных суденышек, уходивших из Севастополя в открытое море, было немало, и все они представляли собой благодарную и почти безопасную цель для пулеметов и пушек немецких летчиков.
Нечего было и думать о том, чтобы на потерявшем ход лимузине принимать бой с бронированным и отлично вооруженным истребителем. Нужно было скрыться в каюте, и как можно быстрее.
Но это оказалось не так просто. Кутовой, бросившийся было туда со своим пулеметом, впопыхах задел локтем тяжело подымавшегося с трапа Степана Верни-вечера. Тот охнул, побелел и упал бы, если бы его не подхватил Аклеев. Вернивечера пришлось почти внести на руках и уложить на сиденье. Потом они вдвоем втащили «максим», неожиданно оказавшийся непосильно тяжелым для одного Аклеева.
Когда Кутовой выполз за своим пулеметом, «мессершмитт» был уже метрах в восьмистах. Он летел низко, почти на бреющем полете. Ноющий вой его мотора неумолимо нарастал, рвал барабанные перепонки, пронизывал тело противной холодной дрожью.
Есть нечто глубоко оскорбительное для человеческого достоинства в пассивном, пусть даже и вынужденном ожидании приближающейся смертельной опасности. Трусам легче. Им это чувство неведомо. Страх сковывает их дряблую волю, их робкий мозг. Еще задолго до того, как пуля или осколок настигнет их, они уже не люди.
Но настоящих воинов, тех, кто любит жизнь, а не боится смерти, это чувство возмущает, гнетет, выводит из себя.
— Может, все-таки выскочим с пулеметами, а? — хрипло произнес Кутовой. — Боезапаса хватит…
— Без бронебойных? — сумрачно отозвался Аклеев. — Лежи, пока живой.
Они лежали рядышком, тесно прижавшись друг к другу, еле уместившись в тесном проходе между сиденьями. Кутовой чувствовал, как часто-часто бьется сердце Аклеева.
И вот спустя несколько секунд над лимузином с чудовищным, душу выматывающим ревом пронесся немецкий истребитель. Сквозь полусорванную крышу можно было заметить, как промелькнула плоскость самолета с черным крестом, обведенным белыми полосами.
— «Мессершмитт»! — сказал Кутовой, точно это без его слов было неизвестно Аклееву. Ему вдруг стало нестерпимо, физически трудно молчать.
Но Аклеев молчал.
Кутовой попробовал отвлечь свое внимание от самолета. Он посмотрел на забавную бородку Аклеева, попытался снова вызвать у себя в памяти плюшевого медвежонка, которого когда-то (сейчас это казалось страшно давно, в другом столетии) покупал Косте ко дню его рождения. Но он так и не смог хоть на миг заставить себя забыть о «мессершмитте», о фашистском летчике, который был где-то совсем близко и в то же время в полной безопасности и мог так, между делом, убить его — Василия Кутового, и Никифора Аклеева, и Степана Вернивечера.
И не страх за свою жизнь мучил сейчас Кутового. Страха не было. Кутовой даже успел этому удивиться. Его душила лютая, никакими словами неописуемая ненависть к немцам и мучительная досада на свою беспомощность.
— Ничего! — яростно шептал он, обращаясь не то к своим товарищам, не то к самому себе. — Ничего! Ще мы побачимось! Ще я из тебе, бисов эрзац, кишки по-выпущу!.. Ще мы с тобой, гадюка…
Но конец новой угрозы потонул в грохоте приближавшейся машины. С сумасшедшим треском затарахтели очереди фашистского пулемета. Одна, другая, третья, четвертая. Потом совсем низко промчалась зловещая тень самолета, и в каюте на мгновение наступили сумерки, как во время солнечного затмения, а потом сразу стало по прежнему светло и совсем тихо.
«Мессершмитту» некогда было возиться с каким-то ничтожным, полуразбитым катерком, не показывавшим к тому же никаких признаков жизни. «Мессершмитт» улетел в район тридцать пятой батареи, туда, где он мог рассчитывать на более богатую добычу…
— С легким паром! — промолвил минуту спустя Аклеев, поднимаясь с палубы. — Даже вспотел. — Он с удовольствием потянулся. — Ну как, все живы?
— Вроде все, — неуверенно отозвался Кутовой, покосившись на лежавшего лицом к переборке Вернивечера.
— Степан! — окликнул Аклеев Вернивечера.
— Ничего со мной не сделалось, — буркнул тот, не оборачиваясь. — Я б сейчас соснул…
— Ну вот и отдыхай! — обрадовался Аклеев. — Это ты правильно решил — отдыхать.
Он тщательно осмотрел лимузин от носа до флагштока на корме и только у самого форштевня обнаружил три свежие пробоины, не представлявшие никакой опасности.
— Нет, — сказал он, подводя итог осмотру, — этот фриц не асс.
Кутовой добавил к этой скупой характеристике еще несколько нелестных выражений, Вернивечер снова промолчал, и Аклеев, поняв, что его надо оставить в покое, вернулся с Кутовым на прежнее место, на корму.
Вернивечер только этого и ждал.
Вернивечеру очень не хотелось умирать. Кипучая натура, легко увлекающийся, храбрый и не злой парень, он всегда был полон всяческих планов и жизнь любил так, как может ее любить молодой человек, только что перешагнувший в третий десяток.
Ему еще очень многого хотелось. Ему еще нужно было бить немцев до полной победы; пожать руку Сталину; поступить в вуз; написать книгу (да, обязательно книгу!) воспоминаний об обороне Севастополя и обязательно такую, чтобы заткнуть за пояс всех писателей; прогуляться по побежденному Берлину; побывать в Москве и Америке; присутствовать на казни Гитлера; играть правого бека в сборной СССР; изобрести снайперский портативный пулемет с оптическим прицелом; повидаться с матерью и братишкой, оставшимися в Ростове-на-Дону, где он до войны работал шофером.
Вернивечер вспомнил: завязался как-то в их батальоне еще под Мекензиевыми горами спор. Один матрос (он погиб потом под Итальянским кладбищем) сказал:
— Если я останусь без ноги или без руки, застрелюсь. Не будет пистолета — под машину брошусь, подорвусь на гранате, выброшусь из окна госпиталя, с подножки санитарного вагона, утоплюсь, но только не стану калекой жить.
Конечно, с ним все заспорили. Вернивечер сказал:
— Застрелиться всякий дурак может. Жизнь — это не танцы, хотя и очень приятная вещь. А я останусь без руки, все равно буду хотеть жить. Даже больше, нежели до ранения. Без обеих рук останусь, с обрубленными ногами, без глаз — все равно буду радоваться, что живой.
Ему тогда закричали:
— Ну, это ты, Степа, перегнул! Ты всегда через край перехватываешь. Без рук, без ног, слепому — какая жизнь!
А он им тогда в ответ сказал только три слова:
— А Николай Островский?
Нет, Степану Вернивечеру очень не хотелось умирать, и все же он решил умереть, решил окончательно и бесповоротно.
Мысль об этом пришла ему впервые в голову, когда он нечаянно подслушал из каюты разговор Аклеева с Кутовым. Он прекрасно понимал, что значит двум истощенным бойцам высаживаться на берег, занятый противником, вести неравный бой и пробиваться через Байдары к партизанам, которых тоже не сразу разыщешь. Было всего несколько шансов из ста, что это им удастся. Но и эти ничтожные шансы сводились на нет, если Аклеев и Кутовой потащат его на себе. А Вернивечер знал — они его ни за что не бросят. Значит, из-за него и они должны будут погибнуть. Благородно, спору нет, несовершенно ни к чему.
Вернивечер был самолюбив, и сознание, что он стал обузой для своих товарищей, помехой в их борьбе за жизнь, мучило его не меньше, нежели все усиливающаяся боль в плече.
Когда появился последний «мессершмитт» и Вернивечера, почти потерявшего сознание от нечаянного толчка, уложили на опостылевшее сиденье, ему не давал покоя один вопрос: заметил ли немец движение на лимузине, или не заметил? Если заметил, то, конечно, только-потому, что и Аклеев и Кутовой, вместо того чтобы быстро скрыться с пулеметами в каюту, вынуждены были заниматься его стонущей особой.
Вернивечер решил: если «мессершмитт» движение заметил, то обязательно обстреляет. И вот «мессершмитт» действительно обстрелял лимузин. На сей раз обошлось благополучно. Но ведь таких неожиданностей могло еще приключиться сколько угодно, и Вернивечер не считал себя более вправе пользоваться благородством своих товарищей.
Ему хотелось на прощанье сказать им что-нибудь очень хорошее, теплое, даже нежное. Они сейчас, когда он уже принял решение, стали для него еще родней и ближе. Но он побоялся, как бы такие неожиданные, особенно из его уст, излияния не заставили их насторожиться. Поэтому он промолчал, выждал, пока остался в каюте один, и принялся за свои несложные приготовления.
Первым делом он выпотрошил свои карманы. Одной левой рукой это было не так просто, но, сам того не сознавая, Вернивечер был рад всякой проволочке. Постепенно он выложил рядом с собой на сиденье складной нож с потрескавшимся эбонитовым черенком, давно уже пустой самодельный дюралюминиевый портсигар с надписью: «Давай, матрос, закурим!», краснофлотскую книжку, комсомольский билет, выцветшие, ставшие какими-то пегими фотокарточки родных, товарищей по эсминцу и любимой девушки Муси, два Мусиных письма, полученных вскоре после начала войны, незаменимые во фронтовой жизни трут, огниво и кремень, называвшиеся в Севастополе украинским словом «кресало», огрызок чернильного карандаша и довольно толстую пачку денег, скопившуюся у него за последние месяцы. В Севастополе зарплату не на что и некогда было тратить.
На обороте одного из Мусиных писем Вернивечер корявыми, расползающимися буквами нацарапал: «Не хочу вам мешать. Бейте гадов до окончательной победы. С. Вернивечер».
Он перечел свою записку, добавил к подписи тире и два слова: «черноморский матрос», снова перечел, остался недоволен, но больше задерживаться не захотел, да и писание левой рукой требовало иных нервов. Он положил записку на самом видном месте, протиснулся, скрипя зубами, сквозь окно и тяжело шлепнулся в воду.
Сперва Вернивечер почувствовал резкую боль в животе — он ударился о воду плашмя. Но боль тотчас же прошла, и по его разгоряченному и измученному телу разлилась чудесная, всеуспокаиваюшая прохлада. Он раскрыл глаза и увидел окружавшую его со всех сторон спокойную и бескрайную толщу вод, уходившую под ним в постепенно темневшую зеленую бездну. В ней то и дело мелькали, блеснув серебром, шустрые стайки озабоченных рыбешек. В нескольких метрах над его головой медленно, чуть покачиваясь, проплыла продолговатая тень лимузина. Потом лимузин прошел в сторону, и сверху хлынул ослепительный солнечный свет, от которого Вернивечер невольно зажмурил глаза. Когда он их снова раскрыл, он увидел, что находится почти у самой поверхности воды, и тут только сообразил, что все время инстинктивно придерживал дыхание. И, кроме того, он всем своим существом почувствовал, что он не хочет, не может умереть, что он отдал бы все за день, за час, за минуту жизни, за наслаждение глубоко, полной грудью вдохнуть в себя свежий, чудесный солоноватый морской воздух.
Пожалуй, он ошибся, думал Вернивечер с тоской. Не с решением, а с его выполнением. Он непростительно поспешил. Он должен был повременить, пока их не прибьет совсем близко к берегу, и уже тогда — тогда обязательно прыгать. Это дало бы ему еще по меньшей мере пять-шесть часов жизни. Шесть часов! Почти вечность! И ведь стоит только несколько раз махнуть здоровой рукой, и его пробкой выбросит на поверхность, и он сможет крикнуть своим товарищам, и его спасут. Они его обязательно спасут! Но как он им все объяснит? Почему он бросился в воду — это они поймут. Но почему он после этого выплыл? Почему запросил помощи? «Сдрейфил! — подумают о нем Аклеев и Кутовой. — Струсил Степан Вернивечер, пороху у него не хватило. Пофигурял маленько — и в кусты!».
Мысль о позоре, который, как Вернивечер был убежден, обязательно ожидал его при возвращении на лимузин, взяла верх над жаждой жизни. Он нырнул поглубже, страшным усилием разжал крепко стиснутые губы и втянул в себя воду. Она хлынула через нос и широко раскрытый рот тяжелым и удушающим солено-горьким потоком.
Уже почти потеряв сознание, он поймал себя на том, что, помимо своего желания, все же выгребает наверх, и заставил себя заложить руку за спину. Где-то высоко над его головой быстро приближалась большая тень.
«Дельфин», безразлично подумал Вернивечер и потерял сознание.
За полминуты до этого внимание Аклеева и Кутового, полудремавших, ничего не подозревая, на корме лимузина, привлек тяжелый всплеск, донесшийся по левому борту. Они лениво глянули в этом направлении, но ничего особенного не заподозрили.
— Ну, це кит, — криво усмехнулся Кутовой, — теперь держись, Никифор, бо он нас сейчас будет глотать… Со всем боезапасом…
В это время лимузин качнуло легким порывом ветра, дверцы каюты распахнулись, и краснофлотцы увидели, что каюта пуста…
— А где же Вернивечер? — ахнул Кутовой.
Он вскочил на ноги, но Аклеев опередил его, ворвался в каюту, увидел сложенные аккуратной кучкой вещи Вернивечера, мгновенно вспомнил его горькие слова: «Комиссии все ясно», и, так и не заметив прощальной записки, сразу догадался, в чем дело.
— Степан утопился! — крикнул он Кутовому, поспешно сбросил с себя ботинки и брюки и прыгнул в воду.
Очень много хороших поступков осталось бы несовершенными, если бы предварительно человек стал тщательно взвешивать шансы благополучного исхода. И не только потому, что такие подсчеты привели бы к невозвратимой потере времени, но и просто потому, что «за» мог оказаться всего лишь один шанс из тысячи. А между тем сколько замечательных дел было с успехом выполнено именно потому, что люди решались действовать без бухгалтерской подготовки, руководствуясь принципом настоящих воинов: нужно — значит, выполнимо!
В самом деле, каковы были шансы спасти Вернивечера? Прошло уже больше полминуты, с тех пор как он кинулся в море; за это время лимузин успело ветром отогнать от места падения Вернивечера на добрый десяток метров в сторону. Ищи-свищи человека в просторном и глубоком Черном море!
Но Аклеев не подсчитывал шансов на удачу, он бросился в воду так поспешно, что не успел даже набрать воздуха в легкие. Через несколько секунд ему пришлось поэтому вынырнуть, и метрах в пяти от себя под самой поверхностью моря он заметил большое темное тело. Это был Вернивечер, который, как мы уже знаем, помимо своей воли выгреб наверх, но тут же заставил себя разжать рот и, втянув в себя потоки рвотно-соленой тепловатой воды, снова пошел ко дну. Аклееву страшно было подумать, что произошло бы, если бы он, прыгая в воду, предварительно задержался, чтобы набрать полные легкие воздуха. Ему хватило бы тогда воздуха секунд на сорок, а за это время Вернивечер, показавшийся было на мгновение, окончательно ушел бы на дно.
Но эта мысль пришла Аклееву значительно позже, когда они оба уже снова очутились на борту лимузина. А тогда, заметив мелькнувшее на мгновение тело Вернивечера, Аклеев кинулся в этом направлении таким быстрым «кролем», какого он не показывал ни разу ни на одном из состязаний по плаванию. Потом он на секунду задержался, чтобы глотнуть воздуха, и стремительно ушел в воду почти по вертикали. Где-то глубоко под собой он увидел, как медленно уходило в бутылочно-зеленую бездну тело обеспамятевшего Степана Вернивечера.
Хорошо, что Степан потерял сознание. Иначе он, конечно, стал бы сопротивляться и Аклееву ни в коем случае не удалось бы с ним совладать. Когда он ухватился за ворот тельняшки Вернивечера, это было уже так глубоко под водой, что казалось совершенно немыслимым добраться до поверхности с тем ничтожным запасом воздуха, который оставался в его легких. Уже метрах в пяти от поверхности он почувствовал, что больше не может, что легкие у него вот-вот разорвутся. У него стало мутиться сознание, ужасающая вялость стала распространяться по его телу, и что-то темное, дурманящее зашептало ему: «Выпусти Вернивечера, выпусти Вернивечера!.. Все равно все пропало!.. Выпусти Вернивечера, выдохни из себя этот проклятый отравленный, отработанный воздух!.. И полной грудью сделай вдох… Ничего, что ты вдохнешь не воздух, а воду… Лучше вдохнуть воду и погибнуть, нежели не вдохнуть ничего… Все равно все пропало… Ах, как приятно будет сделать глубокий, глубокий вдох!.. Все равно все пропало…».
И очень может быть, что Аклеев сдался бы этой темной, размагничивающей силе, но в это время совсем близко над своей головой он увидел расплывающийся ослепительный блик солнца, от теплых лучей которого его теперь отделяла уже только тоненькая пленка зеленоватой воды, и Аклеев удержался, не выдохнул из себя воздуха и не сделал вдоха и остался жив, жив, жив!
Собрав последние силы, он вынырнул, увидел над собой высокий, невыразимо праздничный ярко-голубой небосвод, и лимузин, покачивающийся на синих, блестящих, будто лаком покрытых волнах, и Василия Кутового, ошалевшего от радости и махавшего руками и что-то кричавшего.
Аклеев не сразу понял, о чем ему кричал Кутовой, потому что он дышал. Он дышал глубоко и часто, наслаждаясь простой и ни с чем не сравнимой радостью втягивать в себя вкусный, свежий, чуть соленый воздух и тут же выдыхать его, не заботясь о том, что ему придется вдохнуть через несколько секунд. Воздуха хватит! Воздуха на всю жизнь хватит, черт возьми! Дыши, сколько влезет!
И он дышал, дышал, дышал и не слушал, что там кричит на лимузине Василий Кутовой.
А Кутовой суматошно кричал:
— А я ж думал, что Степан потоп!.. И что ты тоже потоп!.. Что вы оба потопли, бисовы ваши души, морячки мои родненькие, душа с вас вон!.. Плыви до лимузина, Никифор, подгребай!..
Обычно немногословный и сдержанный, Кутовой был сейчас болтлив, как только может стать от счастья болтлив человек, который еще несколько секунд назад был весь во власти ужасающего сознания, что он остался один-одинешенек на скорлупке, которую несло ветром к берегу, занятому немцами. Это не было трусостью — Кутовой совсем не был трусом. Это не было животной боязнью близкой и неминуемой смерти. Он отлично знал, что и вместе с Аклеевым и Вернивечером он все равно погиб бы после того, как лимузин прибьет к берегу. Это была не трусость, а щемящее ощущение одиночества, потеря того благодатного чувства локтя, которое придает силы и бодрость в самом неравном и безнадежном бою.
— Чего ж ты не плывешь до лимузина? — орал он счастливо Аклееву. — До лимузина ты чего не плывешь, я тебя спрашиваю?..
Наконец слова Кутового дошли до сознания Аклеева. Он тяжело поплыл к лимузину, крепко прижав к себе левой рукой голову Вернивечера, с трудом подал его свесившемуся за борт и чуть не грохнувшемуся в воду Кутовому, сам кое-как вскарабкался на оказавшийся вдруг неожиданно высоким борт лимузина и немедленно принялся вместе с Кутовым откачивать Вернивечера.
Это оказалось значительно труднее, нежели он предполагал.
Потребовалось внести обмякшего и отяжелевшего Вернивечера в каюту, уложить его на сиденье. Внесли и уложили. Но когда уложили, оказалось, что сделали это неправильно. Надо было укладывать не на сиденье, а на палубу, в узком проходе между сиденьями. На сиденье было неудобно. Осторожно опустили Степана на палубу, и снова оказалось, что уложили его неправильно. Нельзя было класть его на спину, раз рука и плечо у него были ранены: вместо того чтобы вызвать искусственное дыхание, окончательно доконаешь человека. Наконец уложили Вернивечера ничком, и Аклеев, закатав на нем мокрую тельняшку с черными кровавыми размоинами, принялся ритмически надавливать на нижнюю часть грудной клетки.
— По способу Шеффера, — объяснил он Кутовому, который на корабле никогда не служил и подаче первой помощи утопающему не обучался.
Аклеев сказал: «По способу Шеффера», а понимать его слова надо было в том смысле, что, дескать, не надо пугаться того, что Вернивечер совсем как мертвый, с остановившимися, бессмысленно раскрытыми глазами, совсем холодный, с зеленовато-синей кожей, что не надо унывать, а надо верить в науку, которая, вот видишь, товарищ Кутовой, изобрела специальный способ Шеффера, чтобы возвращать к жизни утопленников. Значит, главное — не унывать.
Он напряг всю свою память, чтобы вспомнить, как его учили действовать по этому способу. Он вспомнил все указания и стал выполнять уверенно и четко. О, это ведь совсем просто! Нужно только ритмически (Аклеев очень хорошо помнил, что именно «ритмически») надавливать на нижнюю часть грудной клетки пострадавшего, и все в порядке. Когда он все это проделывал тогда, на корабле, когда он минуты две, с трудом сдерживаясь, чтоб не рассмеяться, старательно надавливал на нижнюю часть грудной клетки лежавшего ничком здоровенного трюмного машиниста Васильева, который тоже с трудом удерживался, чтоб не фыркнуть на всю санчасть, начальник санчасти, производивший проверку, заявил, что все в порядке и что краснофлотец Аклеев Никифор отлично овладел приемами искусственного дыхания. И Аклеев Никифор после этого пребывал в твердой уверенности, что искусственно вызвать дыхание — это сущий пустяк, дело двух-трех минут.
И вдруг оказалось, что это совсем не пустяк и, во всяком случае, дело не нескольких минут. Прошло четверть, а потом и полчаса, спина у Аклеева задеревянела от работы в согнутом положении, а Вернивечер по-прежнему лежал мокрый, холодный, неподвижный, бездыханный.
Несколько раз ловил себя Аклеев на мысли, что спасай не спасай Вернивечера, все равно его уже не спасти. Он встречался глазами с Кутовым и читал в его глазах ту же мысль.
У Аклеева разболелись руки, стали ныть мышцы, от усталости движения его потеряли ту мягкость, которая требовалась при этой деликатной работе. Тогда он передал Вернивечера Кутовому, и тот стал действовать, тщательно копируя движения Аклеева, и тоже наконец успел устать.
И вот, когда и Аклеев и Кутовой уже почти решили каждый про себя, что пора прекращать это бесполезное занятие, по спине Вернивечера пробежала еле заметная судорога. Она была настолько незаметна и еще более неожиданна, что и Аклеев и Кутовой, опасаясь разочарования, не обмолвились о ней ни единым словом, даже взглядом не обменялись. Но вслед за ней по спине Вернивечера прокатилась другая судорога, настолько явственная, что не оставляла и капли сомнения. В то же мгновение Вернивечер чуть слышно застонал, и из его рта хлынула струя совершенно чистой воды.
От волнения и радостного торжества у Аклеева что-то клубком подкатило к горлу. Опасаясь, что на его глазах вот-вот покажется слеза, он отвернулся от Кутового, продолжавшего орудовать над спасенным Вернивечером, и с немалым трудом выдавил из себя те же два слова:
— Способ Шеффера!
Он сказал: «Способ Шеффера», а хотел на этот раз сказать: «Вот видишь, брат Кутовой, вытащили парня прямо из зубов смерти! Остальное будет куда легче. Теперь нам уже ничто не страшно. Надо только верить в свои силы и действовать».
Так его Кутовой и понял. Он подмигнул Аклееву, и милые ямочки снова заиграли на его смугловатом лице, которое нисколько не портили чуть заметные оспинки. Продолжая «ритмически» надавливать на спину Вернивечера, он задорно сверкнул зубами:
— Ще той воды нету, в которой потонул бы такой морячок!
Затем Кутовой передал Вернивечера в более опытные руки Аклеева и стал быстро раздеваться. Оставшись в одних трусах, он помог Аклееву уложить Вернивечера на сиденье, снял с него мокрую одежду, переодел в свою, сухую, и, радостно поблескивая глазами, прошептал:
— Стонет! Сто-о-нет! Ще мы с ним не раз будем немцев бить!..