Две фашистские пули попали в Степана Вернивечера. Но, как нередко случается в пылу боя, он этого сначала и не почувствовал. Все его внимание было приковано к форштевню стремительно приближающегося торпедного катера. Когда немцы не выдержали и снова свернули с курса и особенно когда у них начался пожар, Вернивечер рванулся было за ними в погоню, но, по приказанию Аклеева, свернул в сторону и выключил мотор. Теперь он наслаждался зрелищем гибнущего катера и восторженно ругался каждый раз, видя, как на катере падали подстреленные немцы.
И только когда в свежем голубом небе совсем растаял мохнатый столб огня и дыма, возникший над местом взрыва, Вернивечер вдруг почувствовал непонятную слабость и боль в правом плече и чуть повыше локтя.
Как раз в это время и ввалился в рубку ничего не подозревавший Аклеев…
— Кутовой! — растерянно крикнул Аклеев, бросившись поднимать обмякшего и обеспамятевшего Вернивечера. — А ну сюда! Живо!
Сотрясая лимузин, примчался с кормы Кутовой, увидел склонившегося над Вернивечером Аклеева и испугался:
— Убили?
— Живой, — сказал Аклеев и вместе с Кутовым стал перетаскивать Степана в каюту, на сиденье.
— Тяжелый! — произнес, отдуваясь, Кутовой, с трудом перешагнув со своей громоздкой ношей через высокий коммингс. — Чистый танк, ей-богу… А с виду ведь ни за что не скажешь, чтоб толстый…
— Погоди, — утешил его Аклеев, — ты еще дня три не поешь — тебе тогда воробей тяжелее танка покажется.
— Тю-у! — протянул Кутовой. — Если еще три дня не есть, тогда готовь гробы…
— Захочешь жить — не умрешь, — сказал Аклеев и, рассердившись на самого себя за такой несвоевременный и вредный разговор, отослал Кутового назад, к пулемету, а сам перевязал Вернивечеру плечо и перетянул ему рану повыше локтя жгутом.
Кровь перестала хлестать, но Степан все еще не приходил в себя.
«Другой бы, может, и вовсе помер, — с раскаянием подумал Аклеев, вспомнив, как он на радостях хлопнул Вернивечера по плечу. — Здоровый — и тот бы скатился с катушек. А тут у человека, может, плечевая кость раздроблена».
Он присел на краешек сиденья в головах у раненого, сквозь разбитое окно опустил руку за борт, зачерпнул ладонью прохладной утренней воды и плеснул в лицо Вернивечеру.
Пока тот медленно раскрывал глаза, Аклеев успел еще подумать, что Степану с перебитым плечом штурвала уже не крутить и что придется приставить к этому делу Кутового.
Наука не очень хитрая, а Степан объяснит Кутовому, что к чему. Правда, огневая мощь лимузина сократится вдвое: вместо двух пулеметов сможет действовать только один. Но тут уж ничего не попишешь. Могло быть куда хуже.
— Ты меня, Степан, прости, — сказал он очнувшемуся наконец Вернивечеру. — Я ж не знал, что ты раненный…
Но Вернивечер вместо ответа снова устало закрыл глаза.
— Ты… почему… бензином? — прерывисто прошептал он, морщась от сильной боли.
«Очумел парень! — с тоской подумал Аклеев. — Лепечет без всякого понятия».
— Ты лучше отдохни, Степа, — сказал он Вернивечеру. — Ты лучше, Степа, пока не разговаривай.
— Почему… бензином… плещешься? — строго повторил Вернивечер, не открывая глаз. — Тебе что, моря не хватает?
Аклеев благоразумно решил не вступать с ним в пререкания. Человек явно бредил.
«Вот морока! — подумал он. — Только этого и не хватало». Он поднял руку, чтобы поправить свои свисавшие на глаза, давно не стриженные волосы, и вдруг почувствовал, что от руки доносится легкий запах бензина.
Мгновенная догадка словно варом его обдала.
Аклеев рывком высунулся из окна каюты и увидал то, чего он опасался в этот миг больше «мессершмитта», больше торпедного катера, даже больше шторма…
Море вокруг лимузина было покрыто сплошной бледной маслянистой пеленой, мирно игравшей на веселом солнце всеми цветами радуги.
Тогда Аклеев, все еще не веря несчастью, рванулся в моторную рубку и попытался включить мотор, но тот, несколько раз чихнув, бессильно замолк.
Случилось непоправимое: фашистская пуля пробила бензобак. Горючее ушло в море.
— Пойдем под парусом, — сказал Аклеев, когда Вернивечер, превозмогая боль и слабость, вполз кое-как в моторную рубку и самолично обследовал создавшееся положение. — Очень даже просто. Пойдем под парусом. В лучшем виде… Вернивечер с сомнением посмотрел на него, но промолчал.
Он собрался было уже сказать, что дело — дрянь, но не сказал.
И совсем не потому промолчал, что вдруг пришел к другому выводу.
«Пускай его утешается, — подумал он в ответ на слова Аклеева, — если ему так веселее будет помирать. Пускай и Кутовому голову морочит. Тем более, тот человек сухопутный, того в чем угодно убедишь. А я — матрос бывалый. И я могу в случае чего помереть и без самообмана».
Но совсем промолчать было свыше его сил.
— А парус из чего делать? — спросил он Аклеева. — Плащ-палатки остались на Историческом бульваре. Вроде за ними далековато ходить.
— Кабы были плащ-палатки! — мечтательно отозвался Аклеев, стараясь не замечать неверия, сквозившего в каждом слове Вернивечера. — До Новороссийска, браток, приходится о плащ-палатках забыть. А вот из этого тоже должен получиться парусок… На худой случай, конечно. То есть как раз на нынешний… — И он, задрав голову, критически глянул на потолок. Глянул и твердо заключил: — Обязательно должен получиться. Факт.
— Форменный же штиль! — снова не выдержал Вернивечер, кивнув на блестевшую за окном действительно зеркальную гладь моря. — Сами, что ли, будем дуть в парус?
— Будет ветер, — сказал ему Аклеев. — Чего-чего, а этого добра у нас будет сколько угодно. Так что даже не будем знать, куда его девать… — И так как он сам был далеко не уверен в своих словах, то решил пресечь разговор в самом начале. — На корме! — окликнул он томившегося у пулемета Кутового.
— Есть на корме! — обрадовался Кутовой, которому стало легче на душе, когда он услышал голос Аклеева, уверенный голос командира, для которого все ясно и заранее предусмотрено.
— Наблюдать за воздухом и водой! — продолжал Аклеев, с трудом приподнимая тяжелое кожаное сиденье и извлекая оттуда топор, ломик и, на всякий случай, новенькое, выкрашенное шаровой краской ведро.
— Есть наблюдать за воздухом и водой! — ответил Кутовой.
Значит, за остальное, кроме наблюдения за возможным появлением противника, ему, Василию Кутовому, беспокоиться нечего. Об остальном берет на себя заботу сам Аклеев.
— Ну, а я буду крышу рубить… На парус… — уже обыденным тоном проинформировал Аклеев Кутового и принялся, орудуя топором, со скрежетом и треском отдирать покатую крышу лимузина.
Степан Вернивечер, как бы он скептически ни относился в душе к затее Аклеева, не мог позволить себе сидеть сложа руки, когда товарищ его работал.
— Эх ты, мальчик! — промолвил он, больше всего опасаясь, как бы Аклеев не подумал, что он серьезно собрался ему помогать. — Разве так отдирают крыши?
И с таким видом, будто снимать крыши с лимузинов для него самое распривычное дело, Вернивечер здоровой левой рукой взял с сиденья ломик, приподнял его, чтобы показать, как надо работать, но от боли и сильной слабости побелел и, чуть не потеряв сознание, рухнул на сиденье.
— Ты, Степа, ляг и отдыхай, — сказал ему Аклеев. — Тут работенка не шибко мудрящая… А тебе надо в норму входить.
Вернивечер послушно лег на сиденье, оттуда снова глянул на орудовавшего топором и ломиком Аклеева, захотел съязвить, но вместо этого повернулся на левый бок и, уткнувшись лицом в дырявую стенку лимузина, не то от слабости, не то от боли, а скорее всего от нестерпимого сознания своего бессилия заплакал.
Кутовой не понял, как это из разоренной крыши получится парус, но расспрашивать не стал.
«Значит, так надо в таких случаях», — решил он и стал еще усерднее наблюдать за водой и воздухом.
Из всех троих только у Кутового мореходные качества их лимузина не вызывали никаких сомнений. Ему это было вполне простительно: впервые в жизни выходил он в море. До войны, на «гражданке», он имел дело с морским транспортом только в летние выходные дни, на пруду в их шахтерском поселке. Пруд этот старые шахтеры, посмеиваясь, величали «Чудским озером» — на том основании, что во время оно в нем были утоплены доведенными до отчаяния рабочими два особенно ненавистных мастера-немца.
Кутовой окинул уважительным взглядом лимузин и усмехнулся, вспомнив неказистые лодчонки «Чудского озера» с их обгрызенными, несоразмерно короткими и толстыми веслами и какими-то хрюкающими уключинами. В сравнении с ними ладный и стройный лимузин с его каютой, машинной рубкой, винтом, штурвалом, с трапчиком, ведущим с кормы в каюту, с окнами, занавешенными к тому же матерчатыми занавесками, выглядел могучим кораблем, чудом передовой судостроительной техники.
Правда, кроме обычных двухвесельных лодок, базировались на «Чудское озеро» и большие, четырехвесельные, которые без всяких на то оснований назывались в этом поселке баркасами.
На баркасах было удобней и безопасней, но молодежь все же предпочитала им утлые двухвесельные душегубки, на которые и ступить нельзя было без риска опрокинуться в воду.
Молодежь взрослела, обзаводилась семейством, окончательно переходила с двухвесельных лодчонок на баркасы, и это означало, что время не стоит на месте.
Вот и он, Вася Кутовой, ученик врубового машиниста, сын старого подрывника Афанасия Ивановича Кутового, сам не заметил, как превратился из Васи в Василия Афанасьевича — знатного человека шахты номер два-бис.
И он тоже перекочевал в конце концов вместе со своей сероглазой и пышноволосой Настей с двухвесельных лодок на баркасы. Теперь они гребли на пару с женой, и она то и дело вскрикивала:
— Костя! Мученье мое! Ну утонешь же!..
Это ее пугал сынишка, вертлявый, русоголовый, живой, как ртуть. Ему катанье было ни во что, если не зачерпнуть ладошкой воды.
А потом Настасья Петровна и вовсе перешла на руль, а гребли ее муж — Василий Афанасьевич и Костя — двенадцатилетний озорник с отцовскими ямочками на щеках, первый силач на дворе нового жилкомбината и пламенный футболист.
Большое румяное солнце нехотя расставалось с прудом. Оно медленно уходило за Карпаты (так местные шутники называли высокую громаду террикона) и напоследок зажигало ослепительные пожары в пыльных окнах шахтерского копра. С лодок солнце провожал задумчивый гам баянов, гитар, мандолин, балалаек, человеческих голосов. Играли и пели на каждой посудине свое и часто печальное, а получалось все равно весело и хорошо, и не хотелось уходить с пруда. Но уходить все же надо было, и тогда обычно с какой-нибудь лодки затянет бывало чистый молодой тенорок: «Солнце нызэ-энько…», и на остальных лодках вступали: «…ве-чир блы-зэ-энько…», и Кутовой тоже подтягивал, и Настасья Петровна, и Костя высоким своим, мальчишеским альтом. И вот уже весь пруд пел ласковую и душевную песню, а в потемневшем небе тем временем робко возникали первые бледные звезды поздних летних сумерек…
Удивительное дело, каждый раз, когда Василию Кутовому выдавалась на войне возможность немножко помечтать, сразу всплывали перед ним эти теплые летние сумерки в родном поселке и неторопливое возвращение с катанья домой, в новую квартиру. Каждый раз их встречала у самого порога его старуха мать и каждый раз с облегчением произносила одну и ту же фразу: «Ну, слава богу, все живые!» — и звала отважных мореплавателей к столу, где их ждал старик отец, который считал ниже своего достоинства показывать, что он тут без них скучал.
И еще почему-то вспоминалась Василию Кутовому Лизавета Сергеевна, сварливая и желчная жена добрейшего забулдыги-штейгера Пискарева. За глаза ее называли «штейгериха», а то и просто «язва». Лизавета Сергеевна приходила по вечерам, когда она могла застать самого Василия Афанасьевича. Каждый раз она приносила ему одну и ту же жалобу на Костю. Костя воровал яблоки из ее сада. Нажаловавшись, штейгериха кидала торжествующий взгляд на Костю и уходила. Кутовой вежливо провожал ее до дверей и запирал их на ключ. Тем самым Косте отрезался путь отступления на улицу. Потом Кутовой со зловещим видом снимал с себя ремень и начинал гоняться вокруг стола за своим преступным сыном.
Костя был, как мы упоминали выше, футболист, ловкий и увертливый правый бек, и поймать его было трудно, но не невозможно. От матери своей Костя спасения не ждал. Когда-то, лет семи, на самой заре своей «садовой» деятельности, он попробовал как-то воздействовать на ее материнское сердце. Он завопил: «Мамо, ратуйте!» таким голосом, что камень — и тот бы разрыдался. Но Настасья Петровна скрепя сердце промолчала. С тех пор Костя в таких случаях полагался только на свои ноги, стараясь во что бы то ни стало выиграть время: авось, кто-нибудь постучится. Гости становились в такой момент единственными спасителями. Но если гостей не было, то быстрые ноги и ловкость Косте не помогали. Запыхавшись от погони, отец семейства, Василий Афанасьевич Кутовой, мощной рукой вытаскивал из-под стола или кровати залезшего туда в отчаянии Костю, клал своего первенца к себе на колени и отсчитывал ремнем десять ударов, приговаривая:
— Ну в кого он, я вас спрашиваю, уродился?
Увы, нет на свете справедливых отцов! Косте ничего не стоило бы сообщить своему разгневанному родителю, в кого он уродился. Дедушка Афанасий Иваныч не раз вспоминал, как он за те же преступления, совершенные, кстати говоря, в том же саду, нещадно порол своего ненаглядного сыночка Васю.
Но Костя понимал, что такие напоминания ни к чему хорошему не приведут, и поэтому во время экзекуции только сопел, прощенья не просил, не унижался, держал себя стойко и, насколько это было возможно в его прискорбном положении, даже независимо…
— Ничего не скажешь, — усмехнулся Кутовой, продолжая усердно следить за водой и воздухом, — гордый парнишка. Вырастет — человеком будет.
Обычно после этого он начинал думать о том, что будет с Костей, если он, Василий Кутовой, погибнет на войне. Деда Афанасия Иваныча немцы расстреляли вместе с двумя сыновьями штейгера Пискарева за то, что они сообща подорвали копер на родной шахте. Бабка не то с горя, не то с голоду умерла. Ему об этом сообщил письмом с Южного фронта младший брат Сережа — капитан-танкист. А тому рассказал пришедший из-за линии фронта знакомый шахтер-партизан. Он же рассказал, что Настя с Костей куда-то уехали, эвакуировались, а куда именно — никто толком не знал. Кто говорил — на Кубань, а кто — в Сибирь. А может быть, на Волгу. Как они туда добрались, в эти незнакомые края? Да и добрались ли они вообще? Без денег, без провизии, без родных, как птицы небесные… А может быть, их эшелон фрицы разбомбили? Вполне свободно может статься. А если Настя с Костей и благополучно доехали, то как они проживут до конца войны — одинокая женщина с мальчишкой, у которого в голове ветер гуляет, и как они потом доберутся назад, на родину, в Донбасс, и кто их там встретит, и как они там устроятся — вдова с сироткой?
Каждый раз, когда Кутового начинали одолевать эти грустные мысли, он утешал себя: «Ничего! Добрые люди не оставят семью погибшего моряка. Да и сама Настя очень даже неглупая женщина. Ничего! Не пропадут. Вырастет Костя хорошим человеком. Воюй, Василий, спокойно!».
Так он сказал себе и вчера, когда они еще лежали на той сопочке и считали, что доживают последний час жизни.
Но сейчас, когда ему с товарищами удалось из-под самого носа фрицев уйти в открытое море, и особенно после того, как они — шуточки сказать! — потопили фашистский торпедный катер, Кутовой был уже твердо убежден, что вернется с войны живым и здоровым. «Ого! — думал он, улыбаясь своим мыслям. — Все образуется… А Костю будем учить на морского командира».
Только что пришедшая ему в голову прекрасная идея готовить Костю в морские командиры так понравилась Кутовому и повлекла за собой столько других мыслей, что он не заметил, как Аклеев, отодрав половину крыши лимузина, внезапно прекратил работу и пришел к нему на корму.
— Кутовой! — тихо промолвил Аклеев, и Кутовой даже вздрогнул от неожиданности. — Ты ничего не заметил?
— А что? — встрепенулся виновато Кутовой. — Самолетов вроде не видать… И ничего такого другого тоже…
— Тебе не кажется, — еще тише промолвил Аклеев, покосившись на впавшего в полузабытье Степана Вернивечера, — тебе не кажется, что нас несет к берегу?
Собственно говоря, ничего удивительного не случилось. С чего было ожидать, что ветер будет обязательно мористый? Мог быть мористый, а мог быть и тот, который сейчас с мягкой настойчивостью палача, которому некуда спешить, подталкивал лимузин все ближе и ближе к немцам, к гибели.
До берега было еще далеко. Он виднелся, вернее угадывался, на самом горизонте тонким рыжеватым волнистым краешком очень яркого голубого неба.
— Если ветер не усилится, — промолвил Аклеев, проделав в уме какие-то вычисления, — то как раз к закату нас и прибьет к берегу. У тебя все диски набиты?
— Все, — ответил Кутовой, — и обе ленты тоже. Значит, снова воевать на берегу?
— Если нас раньше не потопят, — уточнил обстановку Аклеев, — что, впрочем, вряд ли…
Дело в том, что вчера, уходя от минометного обстрела, Вернивечер, к великому неудовольствию Аклеева, увел лимузин к северо-западу от путей, которыми уходили на Новороссийск наши корабли с эвакуированными войсками. Сейчас ветер гнал лимузин прямо к берегу, то есть к тем местам, где немцы обосновались давно, еще в самом начале осады Севастополя. А фронт, если так еще можно было называть клочок перепаханной бомбами и снарядами рыжей земли, был сейчас у самой тридцать пятой батареи. Там немцы и подкарауливали с воздуха, с берега и на воде наши уходившие корабли. Здесь же, очевидно, было совсем. тихо, тыл.
Все эти соображения Аклеев выложил перед Кутовым. Выходило, по его словам, что фрицев на этом берегу может и вовсе не оказаться. В крайнем случае, придется столкнуться с какими-нибудь тыловиками, и если удастся справиться с ними без особого шума, можно будет потом попробовать пробиться в горы, к партизанам.
— Через весь Крым? — усомнился Кутовой.
— Почему же через весь? — возразил Аклеев. — Но, конечно, придется пробиться к Байдарским воротам.
— Не выдержит этого Вернивечер, — сказал Кутовой. — Ослабел, совсем сонный стал. Чересчур много потерял крови.
— Не выдержит — на себе потащим.
— И я так думаю, — согласился Кутовой и, помолчав, добавил: — А если нам, скажем, весла сделать, а? И на веслах пойти против ветра? Из этих палок, — он указал на бортовые поручни, — очень великолепные весла могут получиться.
— Ну это, положим, не палки называются, а леера.
— Ну из лееров.
— А грести кто будет?
— Мы с тобой и будем. На пару. Ты не сомневайся. Я грести умею.
— А на сколько нас хватит двоих? — сказал Аклеев. — Кабельтовых на два от силы. Второй день не евши.
— Значит, к берегу?
— Выходит, так… По крайней мере, воды напьемся… И фрицев нащелкаем…
— И це вирно, — согласился Кутовой, а про себя подумал, что вряд ли Настя сама догадается определить Костю в морское училище. — Значит, зря крышу отдирал? Не получился из нее парус?
— Может, и не зря, — спокойно отозвался Аклеев. — Только маневры против ветра у меня с ним не получатся. Мой парус только для попутного ветра.
— Хорошо, — сказал Кутовой, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Прохладно!
Они присели на трапчике и обсудили план действий на берегу. Решено было, что Аклеев с ручным пулеметом сойдет разведать обстановку, а Кутовой пока останется на лимузине у «максима». О Вернивечере, собственно, почти и не было разговора. Вернивечер из строя выбыл окончательно. Если он все же будет настаивать на своем участии в бою, условились сказать, чтобы подождал, пока кого-нибудь из них убьет или тяжело ранит. Тогда, мол, Вернивечер и займет за пулеметом место выбывшего из строя.
Кроме того, решили пулеметы убрать в каюту и самим уходить туда же при появлении самолетов и плавсредств врага, чтобы лимузин производил впечатление разбитого и брошенного своим экипажем. Наполовину сорванная крыша должна была усугублять это впечатление.
Договорились — и сразу стало нечего делать. Надо было бы, правда, скатить водой палубу, чтобы смыть кровь, но решили с этим повременить, чтобы не тревожить уснувшего Вернивечера.
Так и остались они оба сидеть на корме, молчаливые, хмурые, погруженные в свои невеселые думы. Ветер дул нехотя, берег приближался медленно, почти незаметно, и солнце совершало свой путь по небосводу неторопливо, словно вахтенный, которому еще далеко до смены.
Кругом широко раскинулся пейзаж, утомительно однообразный в своем великолепии. Ослепительно блестело чуть подернутое рябью море. Над головой висело пустое и знойное июльское небо. Не мелькали белым острым крылом чайки, не выскакивали из тяжелой синевы крутые спины дельфинов с покатыми треугольниками плавников. Чаек распугала канонада, дельфинов разогнали снаряды, мины, бомбы. Только на самом горизонте чуть видно набухало сероватое облачко.
Аклееву почему-то вспомнилось, как еще до войны приходил на их эсминец лектор и рассказывал, что на глубине не то трехсот, не то четырехсот метров начинается в Черном море мертвое царство сероводорода. От этой мысли Аклееву стало еще муторней на душе.
Он глянул на Кутового. Кутовой сказал:
— Красиво! — и снова замолк.
Время от времени Аклеев вглядывался в облачко, всплывавшее из-за горизонта. Оно возбуждало в нем кое-какие надежды, но он не спешил делиться ими с Кутовым. Аклеев понимал, что значит в теперешней обстановке еще одно разочарование.
— Ты бы пошел отдохнуть, — сказал он Кутовому.
Кутовой только головой мотнул и остался на корме.
Так прошел в безмолвии час или два, а может быть, и все три. Потом скрипнула дверь каюты, и в ней показался Вернивечер. Его небритые щеки, покрытые редкими желтоватыми волосиками, ввалились и приобрели нехороший, землистый оттенок; запавшие глаза блестели нездоровым блеском. Вернивечер еле держался на ногах, но у него и в мыслях не было жаловаться.
— Загораем? — усмехнулся он и оперся о низенькую притолоку двери. — Самая, между прочим, здоровая обстановка. Воздух, солнце и вода.
— Садись, Степа, — сказал Кутовой и уступил ему самое удобное место, на трапчике.
Вернивечер послушался, сел.
— Мы тут, Степа, обсуждали обстановку, — начал Аклеев, — и мы решили…
— Знаю, — прервал его Вернивечер и снова усмехнулся, — я все слышал. Мне — ждать, пока кого-нибудь из вас убьет… А кто останется жив, тот меня на себе потащит к партизанам… Комиссии все ясно.
Стало совсем грустно. Краснофлотцы, насупившись, молчали. Утешать Вернивечера было нечем и не к чему. Он не хуже своих товарищей понимал обстановку. А если бы даже и не понимал, то все равно не допустил бы., чтобы его утешали. Он был для этого слишком самолюбив.
Помолчали. Потом Вернивечер глянул на Аклеева:
— Ой, Никифор, да у тебя же борода плюшевая!
Тогда, в свою очередь, глянул на Аклеева Василий Кутовой и удивился, до чего метко выразился Вернивечер. Щеки и подбородок были у Аклеева покрыты ровной и густой шелковистой щетиной забавного зеленовато-коричневого цвета. Кутовой даже вспомнил по этому случаю игрушечного медвежонка, которого давным-давно покупал Косте ко дню рождения, и должен был согласиться, что верно — щеки у Аклеева стали ни дать ни взять плюшевые.
Аклеев повел ладонью по лицу и, чтобы поддержать разговор, важно заметил:
— Отпускаю бороду. Как адмирал Макаров.
Но разговора не получилось. Сказав по одной фразе, краснофлотцы снова замолкли. Вернивечер сидел, поеживаясь от легкого ветерка. Его знобило.