В уездном городе, между тем, все ждали результатов ревизии, но настоящий результат не был пока известен, a разным слухам, идущим от евреев, никто не доверял. Поговаривали, будто Кулак сменен и в старшины выбран другой, хотя и не тот, кого желали крестьяне; но все это были известия, требовавшие подтверждения. Наконец, спустя пять дней после отъезда ревизора из города, пришел достоверный cлух от какого-то Ицки, которому передал Сроль, слышавший от Мейера, что ревизор проехал в другой уезд, ревизией остался доволен, что мужики не жаловались, и все обошлось в порядке. У Петра Ивановича как гора с плеч свалилась; он был готов расцеловать всех вместе — Сроля, Мейера и Ицку. Для полного удовольствия в тот же вечер доставили в целости его коляску вместе с коротенькой записочкой ревизора, и «пан маршалок» окончательно повеселел. Он тотчас же послал мысленный привет Хвостовскому, которого считал пустым фатом, назвал добрым малым Гвоздику, купил детям черносливу и, гуляя, зашел проведать старого исправника. Больной старик уже не вставал с постели; он был совсем плох, но в доме никто, по-видимому, об этом не думал: дети шумели в соседней комнате, жена варила на крыльце варенье, Лиза в накрахмаленных гобках вертелась перед зеркалом в зале, примеривая какой-то наряд, и ничто не указывало, что опасное положение хозяина дома могло каждую минуту изменить весь порядок жизни, остановив её обычный ход. Петр Иванович, пользующийся у себя дома большим авторитетом, был поражен таким невниманием к главе семейства, он даже был оскорблен, и ему стало искренно жаль старика, который умирал так одиноко среди семьи.

— Ну, что он, как? — спросил он шепотом у Лизы, войдя в зал.

— Ничего, всё так же, — ответила она равнодушно, пригласив его сесть.

Разве этот шум его не беспокоит? — показал он на двух девочек, из которых одна, неуклюжая я толстая, с необыкновенно тупым лицом, отнимала у другой, поменьше, какую-то игрушку.

— Нет, он не слышит.

В эту минуту, как бы опровергая её слова, из соседней комнаты, где лежал больной, послышались звуки.

— Он, кажется, зовет, — проговорил тревожно Петр Иванович, прислушиваясь.

— Катя! — закричала Лиза, топнув ногой, — перестаньте! Папа зовет, поди!

Катя вскочила и, задев локтем дверную ручку, вошла в комнату к отцу. Послышался какой-то говор, словно спорили… Катя выскочила с глупым смехом. Увы! это решительно было лицо идиотки.

— Папа хочет курить: — папироску, папироску! говорит, Кузьма говорит: — нельзя, сударь, прожжете одеяло, — ха! ха! ха! — засмеялась девочка. — Папа такой смешной! Я ему дала без огня, он взял и бросил! — И она опять захохотала.

— Постоянно в забытье, — пояснила Лиза. — Попросит и сейчас бросит, a недавно, действительно, прожег одеяло… Теперь с огнем не даем: он все равно не понимает.

— Кто с ним? — спросил Лупинский, каждую минуту собираясь уйти и почти против воли оставаясь.

— Кузьма — городовой; он папу отлично понимает… Может, вы хотите зайти?

— Нет, нет! — испугался Петр Иванович. — Зачем же беспокоить! Я только на минуту.

И он стал раскланиваться, чувствуя, что к нему возвращается лихорадка. — Господи! — говорил он мысленно: городовой караулит, папироски не дают — вот бедняга! — И он поторопился выйти, раскланявшись с Лизой в дверях.

На крыльце его задержала исправница. Раскрасневшаяся, с открытыми полными руками, румяная и свежая для своих дет, она вся была погружена в трудное занятие варки варенья, с трепетом дожидаясь того момента, когда начинается так называемый у хозяек «жемчужный кип».

— Видели? — спросила она у Петра Ивановича, снимая тазик с жаровни и, не дождавшись ответа, заговорила: — Ужасно! Иван Иванович находит, что он эдак может долго протянуть, a мне бы вот Катю в ученье надо отвезти.

— Помилуйте, куда же вам теперь ехать? — сказал Лупинский, внимательно следя за ложкой, которою исправница снимала пенку, каждый раз встряхивая тазик.

Главное затруднение в том, что Кате пора учиться, a время уходит, — ответила вместо матери Лиза, с смешной заботливостью на своем молодом беззаботном лице.

— Но разве нельзя подождать? — сказал, чтобы что-нибудь сказать, Лупинский, внутренне удивляясь, зачем понадобилось вдруг учить очевидно неспособную ни к какой науке Катю.

— A если папа проживет еще года полтора? — с невозмутимой наивностью возразила Лиза. — Кате надо учиться, a у мамы руки связаны.

При всей своей находчивости, Петр Иванович не нашелся, что сказать. Он опять стал раскланиваться, но исправница опять его задержала.

— И когда подумаешь, что все это дурацкий «бунт» наделал… Ведь его это убило; потом эта проклятая статья в газетах! Мы никак не ожидали этого от Татьяны Николаевны: Бог ей этого не простит из-за каких-то мужиков делать неприятность знакомым… Где это видано? — Она попробовала варенье, передала ложку Лизе и продолжала: — Ждал награды, a получил выговор — ну, и не мог выдержать.

Она заплакала, и непритворные слезы потеки по её румяным свежим щекам. Петр Иванович поспешил выйди, чувствуя, что его знобит.

На бульваре он встретил Орловых.

— Сейчас был у Кириллы Семеновича, — сообщил он, идя рядом с Татьяной Николаевной и не замечая её сухого поклона.

— Ну, что он, каков?

— Совсем плох; впрочем, я его, признаться, не видал. Жена говорит, что это его сосновское дело уходило.

— Да? — отозвалась она рассеянно и тотчас же прибавила: — A вы слышали, в остроге старик Подгорный умирает?

— Т. е. не умирает еще, — поправил он с своей вежливой улыбкой, a действительно старик кряхтит. Как хотите, лета…

— Но ведь это возмутительно? — вскричала Татьяна Николаевна, вдруг останавливаясь и смотря на разбегавшиеся глаза Петра Ивановича.

— Что прикажете, закон! Я сделал все, что мог: писал к Михаилу Дмитриевичу, просил, представил разные смягчающие обстоятельства… По моим настояниям вот и Кулак сменен.

— Так это верно? — спросил Орлов, только что вернувшийся из уезда, где он слышал кое-какая подробности о новом выборе старшины.

— Положительно, ответил Лупинский. — С моей стороны это было условием sine qua non… Я так сказал и Гвоздике, и Хвостовскому.

— Хорошо, что эта история хоть к чему-нибудь пригодилась! — проговорил, с насмешкой, Орлов. — Какие же беспорядки открыла ревизия?

— Серьезного, конечно, ничего… Открыла маленькие канцелярские промахи, несоблюдение кое-каких формальностей…

— И только? — удивилась Татьяна Николаевна. — A арендная плата, a стойка, a кулачная расправа Гвоздики и проч. и проч.?

— Все это оказалось вздором.

— Даже и то, что вы мне сами передавали со слов крестьян? — спросила она, не умеряя язвительного тона.

Петр Иванович на минуту сконфузился, но тотчас же вошел в свою роль. — Помилуйте! да разве эти подробности могли быть сообщены ревизору при Гвоздике?

— Но как же вы… Начала Татьяна Николаевна, но Петр Иванович не дал ей докончить: — Что жe я? — воскликнул он с горькой усмешкой. — Что я могу сделать, за что отвечать, когда я представляю в посредники своего кандидата Вередовича — честнейшего господина, — a мне присылают какого-то сорванца Грохотова. Нет-с, Татьяна Николаевна, пока начальник губернии прежде всего стоит на том, чтобы не дискредитировать впасть — подчеркнул он губернаторское словечко, — до тех пор разные Гвоздики, Кутейниковы, и Грохотовы, как у Христа за пазухой. Извините за вульгарное выражение… сосновское дело у нас перед глазами, и что же? Вы пишете корреспонденцию, я представляю его превосходительству факты, a ревизующий, от присутствия член находит, что корреспонденция раздута, и в волости все благополучно… A все для того, чтобы «не дискредитировать власть».

Петр Иванович был в негодовании; он махал своею тростью, сбивая головки ни в чем неповинных одуванчиков и рискуя задеть прохожих.

— Поверьте, — начал он задушевным голосом и совершенно конфиденциально, — поверьте, что я давно бы отсюда бежал без оглядки, если бы не надеялся сделать для крестьян и то немногое, что я еще могу сделать.

В его голосе слышались слезы, он говорил с такой искренней горячностью, что Татьяна Николаевна опять поддалась, a на другой день Колобов, с своей обычной грубой откровенностью, говорил ей:

— He верьте, все врет! Можно брать взятки — ну, и сидит!

— Ах, Петр Дмитриевич!

— Увидите, увидите! Когда-нибудь всплывет. A я к вас, Татьяна Николаевна, двух знакомых мужиков из Волчьей волости привел. Пришли, вот, с своими в остроге повидаться, a их не пускают.

— Как не пускают? отчего?

— Да так, прокурора нет, a без него, говорят нельзя,

— Ах, Боже мой! Как бы это сделать?

— Да уж не знаю, как… разве этого подлеца попросить?

— Разумеется, я попрошу! Я могу ему написать.

— Попробуйте, толкнитесь: ведь за сотни верст понаведаться пришли. От жен, может, гостинцы принесли.

— Где же они теперь?

— Вот тут, у вас на крыльце, сейчас позову. Пришли тайком от посредника: Гвоздики боятся.

Колобов вышел и вернулся с двумя мужиками. Это были знакомые Татьяне Николаевне: Филипп Тилипут, какими-то судьбами избегнувший острога, и Фома Битюк, по прозванию Рыболов. Колтупы, зипуны, уродливые шапки, загорелые, скорбные лица — были все те же. Пообещав написать «пану маршалку», Татьяна Николаевна стала спрашивать о ревизии, о выборе волостного старшины, о их мирских делах. Мужики отвечали сначала неохотно, вяло, — точно им все это надоело; потом Фома Битюк, помоложе, оживился и на своем мудреном языке изобразил целую картину.

— После всех этих наших смут, — начал он, прислонившись плечом к притолоке, — прошел в волости слух, что едет к нам левизор из губернии. Испужались мы дюже, особливо как сказали, что и господин посредник с ним. Ну, говорим промеж себя, выкрутится наш Сидор Тарасович — так оно и вышло.

— Чего же ты Фидипп, молчал? — обратился Колобов к Тилипуту: — ведь ты тоже жалобу подписывал?

— Подписывал, — повторил он.

— Ну, так чего же ты?

— Да меня, ваше благородие, не спрашивали, даже в правление не допустили…

— Эх, братцы! Не умели и правды отстоять, a за вас люди в остроге гибнут…

— Ваше благородие! — воскликнул огорченный упреком Тилипут. Позвольте доложить, сделайте Божескую милость: «что же тут было возможно?» Чиновник-то, вон, посмеялся, да и был таков, a ведь господин посредник с нами завсегда-с, да и кулак-то ихний мы внаем. Хоша Михаил Иванович вон сказывают, что только десятерых за все время высекли, однако коли посчитать, так много выйдет больше, вот что-с! Приезжай господин левизор один — всю бы истину узнал, a то ведь своей шкуры-то всякому жалко…

— Ну, что же, чем кончилось? — спросила Татьяна Николаевна.

— Кончилось своим порядком. Собрали это нас к крыльцу. Вынул Михаил Иванович у себя из-за пазухи нашу подлинную жалобу, ту самую, что Степан Черкас с Бычковым в «губернию» носили со всеми нашими мужичьими крестами, вынул да и стал читать. Прочел до конца и остановился. — Ну, что на это скажешь? — спросил левизор у Сидора Тарасовнча. — Да все, говорят, ваше благородие, от первого до последнего слова — ложь.

— Слышите, ребята? — спрашивает левизор.

— Слышали, ваше благородие.

— Ну, вот что я вам скажу: жаловаться вы можете, и в этом вины нет, a вот что вы сами выдумали старшину сменять — это вина большая. Ну, говорит, теперь можете себе идти… Мы пошли, a они закусили и поехали. Только всего и было.

— Когда же нового старшину выбирали?

— A это опосля. Через три дня Михайло Иванович, проводивши левизора, вернулся и нас опять созвали. Меня как увидел: «а, говорит, такой-сякой, вместе с бунтовщиками жаловаться! Погодите голубчики, я вам покажу, разбойники»! И эдаким словом! Однако, сечь никого не сек. Приступили к выбору: трое суток держал, a пора рабочая. Кого ни назовешь, все говорит: нельзя. Сход распустит и сам на охоту, a в полях стоит… Наконец-то напали на человека, сродственником Сидору Тарасычу приходится, так — мужик совсем бессловесный почитай, Пахомовым прозывается: ну, и утвердил. Как приговор составили, стал он это говорить: — Ну, вот вы, говорит, дурачье, жаловались, что я в три года десяток на вас, может, выпорол, так нешто это важно? Вот кабы я вас всех передрал — ну, точно что можно бы обижаться, a то велика важность: десять! — Да ведь хоша бы и десять. Так чувствительно, — сказал Наум Селезнев. — Я, говорит, вам покажу чувствительность! И опят эдаким словом…

В острог мужиков не допустили. Ходили и к «пану маршалку» с письмом от Татьяны Николаевны, кланялись сторожу и повару, чтобы доложил, доставали что-то из-за пазухи, опять кланялись, — но все напрасно: оказалось, что допустить в острог невозможно: оказалось, что закон в этом случае говорит так строго и ясно, что допустить свидание между «бунтовщиками» — значит прямо идти под такую-то статью. Кто же возьмет на себя такое полномочие? Петр Иванович, разумеется, не взял.

— Что ж делать? что ж делать?.. говорил он Татьяне Николаевне с сокрушением сердца свою обычную фразу. Ничего не могу — закон-с…

He добившись свидания, крестьяне отправились обратно в свою далекую Сосновку и недели через две, освободившись от всех земных уз, умер старик Подгорный, и двери острога отворились за тем, чтобы пропустить его на кладбище.

Смерть его осталась бы, конечно, долго неизвестной, если бы случай не привел Орловых на городское кладбище в ту минуту, когда солдаты местной команды копали могилу в неогороженном углу на косогоре, где хоронили всех тех, кто не имел привилегии лежать за оградой. У одного из работавших солдат сломалась лопата, и он, помянув лихом покойника, разглядывал то место, где она переломилась, в то время как двое других, стоя в неглубокой могиле, разговаривали о каких-то подметках, высоко подбрасывая лопатами рыхлую глину.

— Для кого это? — спросила Татьяна Николаевна, остановившись у самого края свежей могилы.

— Арестант помер в остроге, — ответил один из солдат.

— Что же, болен был, не знаете?

— A ктo eгo знает, должно смерть пришла…

— Сказывал вахтер, что с горя, — подхватил тот, у кого сломалась лопата. — Сказывал, что все по своей деревне тосковал: он издалече, не здешний…

— He знаете, как звали?

— A кто ж его знает? — равнодушно ответил солдат и, бросив лопату, стал потирать уставшие руки.

Уж не Подгорный ли? — подумала Татьяна Николаевна и, встретив на дороге Колобова, сообщила ему свою догадку.

— Сегодня же узнаю! — сказал Петр Дмитриевич и вечером действительно сообщил, что рано поутру умер Петр Подгорный и хотел повеситься Василий Крюк, как по секрету сообщили ему в городской больнице.

На другой день, в сумерки, в арестантском платье, без пения, без свечей, без родных, схоронили того безвестного полесского крестьянина, который положил душу «за други своя» и, умирая, даже не знал, что совершил подвиг. Петр Подгорный был отныне свободен и дело за № 629 было прекращено и сдано в архив.