Уездный город, где жил и действовал Петр Иванович, был одним из тех мирных и глухих углов, где жизнь, кажется, навеки застыла в той форме, в какую вылилась случайно; но это только казалось. На самом же деле, уступая давлению времени, она медленно, но постоянно изменялась, внося новые элементы и уничтожая старые. Одно было неизменно: невыносимая грязь, в которой испокон века утопает этот забытый начальством и Богом уголок. Маленький городок вынес на своих плечах немало бедствий во время междоусобий князей и татарского ига, Его разоряли и жгли, a однажды даже совсем разрушили; но, возродившись подобно фениксу из пепла, он, ко времени нашего повествования, имел несколько церквей, костел, синагоги, несколько питейных, клуб, модные магазины, училища и многое еще. Это был городок в полном смысле еврейский: грязный весной и осенью, душный и пыльный летом, он был насквозь пропитан чесноком и луком во все время года. Выстроен он был в ложбине, почти в овраге, и высокие горы, надвигаясь с юга-запада, прятали его в своих ущельях: издали виднелась только колокольня собора и высокий шпиц костела, поднимавшие к небу свои золотые, потемневшие от времени кресты. Зеленые, поросшие кустами орешника, дуба, черемухи и ольхи горы уходили вдаль, подступали к самому городу, пропадали, опять появлялись и во многих местах почти отвесной стеной стояли над городом, грозя каждую минуту засыпать его своими глыбами песка и глины; но времена геологических переворотов прошли, и город безмятежно жил под зелеными холмами. A эти холмы были очаровательны от ранней весны и до глубокой осени; это было самое лучшее украшение городка, и не потому-ли казался он так жалок в своей, классической грязи, что вокруг и над ним зеленели эти причудливые, прорезанные бесчисленными тропинками, ходами и самими неожиданными ущельями живописные горы? Прелестные горы! Когда из-за далекого, потемневшего горизонта показывался месяц, обливая их своим холодным, ровным серебряным светом, когда их таинственные ущелья становились еще таинственнее и глубже от игры тени и света, — тогда маленький, бедный городок, весь под сиянием бледных лучей месяца, был почти живописен. Это была словно какая-то декорация, — совсем не то, что днем. В самом центре городка, на высокой горе, кончающейся обрывом у реки, на горе, откуда открывается вид на бесконечное пространство заливных лугов, среди которых маленькие озера блестят на солнце, как стекло, в зеленой оправе своих покатых берегов, a песчаные холмы оканчиваются темной каймой далекого леса, там на этой горе, под тенью пирамидальных тополей, расположилось городское православное кладбище с своими убогими крестами и вросшими в землю или покачнувшимися на бок скромными памятниками. За ним, захватывая с каждым днем все большую площадь, огороженное высоким зубчатым частоколом и похожее, издали, на крошечный городок, расположилось кладбище еврейское, с своими странными мавзолеями в виде крошечных домиков и досок с надписями, поставленных перпендикулярно. Недалеко помещалось кладбище католическое, с преобладанием на нем разных эмблем, фигур и латинских надписей. За этими местами вечного покоя, по обеим сторонам дороги тянутся поля ржи, гречихи, пшеницы, овса, пока снова попадаются горы, ущелья, глубокие овраги и поросшие зеленью и кустарником узкие долины, a далее пустынное пространство, которому, кажется, и конца нет.
Маленький городок был удален от всех цивилизованных центров, коснел среди своих лесов и болот и страдал отсутствием путей сообщения. Железная дорога гремела на расстоянии целых 300 верст и хотя в последнее время ходил слух о каких-то изысканиях поближе, но не было ни малейшего основания предполагать, что маленький, никому ненужный городок попадет в европейскую сеть железных дорог. Пароходство возобновлялось как бы пароксизмами; искалеченные, пробитые и насквозь прогнившие пароходы случайно появлялись, случайно прекращали свои рейсы и никак не могли считаться чем-нибудь надежным и постоянным. A между тем обширный край только ждал пробуждения, и это чувство ожидания было так велико, что даже свист таких ноевых ковчегов, как эти пароходы, приводил в приятное волнение весь город: все-таки это был отголосок из другого мира… A между тем, широкая, судоходная река, лениво подвигая свои мутные, желтоватые воды, представляла не только сподручное, но почти единственное средство передвижения на огромном пространстве. У людей предприимчивых эта река принесла бы миллионы, но у нас она год от году мелеет, заносится песком и илом, и так прихотливо меняет свой фарватер, что самый опытный лоцман не найдет своего прошлогоднего пути, a бедные пароходы то и дело пробивают свои бока. Горы и река — эта краса, это богатство края — пропадают даром, или почти даром: под городом речная вода невозможна для питья по милости евреев, для которых она служит оптовым складом всяких нечистот, a горы — кто станет любоваться их красотой? Притом сила привычки так велика, что этой красоты почти не замечают, как незамечают и той грязи, среди которой живут. В социальном отношении это было самое невзыскательное место на всем земном шаре, без всяких претензий на какие бы то ни было современные усовершенствования и удобства.
Вся торговля — от бакалейных лавок с окаменелым товаром и елисеевскими винами местной фабрикации до мяса, разделяемого на трефное и кошерное, находилась бесповоротно и беспрекословно в еврейских руках: обыватели довольствовались тем, что получали от евреев (евреи всячески наживались от обывателей, и всякая попытка выйти из-под их монополии приводила обыкновенно к постыднейшему фиаско) оставалось только радоваться прочному постоянству существующего порядка вещей.
Город не имел ни мостовых, ни фонарей, ни даже улиц в общепринятом смысле, но визиты в нем были обязательны для всякого, кто считал себя принадлежащим к обществу. В отношении народности преобладал еврейский элемент, но это, разумеется, не общество: в общество легально входил только тот, кто носил какой-нибудь чин, звание, занимал какую нибудь должность, имел какой-нибудь знак отличия. Главное, чтобы на фуражке была кокарда. Получив право на кокарду, человек получал доступ в общество, a его жена, если она состояла в браке, делалась правоспособной на визиты. В городе было несколько домов, которые составляли свой кружок, где хранилось ядро общественного мнения. Первым считался дом Лупинских по многим причинам: Лупинские держали повара, изредка ездили «в губернию» и доставляли своим знакомым невинные удовольствия в виде карточных вечеров, где господа и прислуга суетились до истомы, a гости добросовестно скучали, показывая, что им очень весело. Лупинские могли даже умеренно помогать бедным, чувствуя в такие минуты все прочное превосходство своего собственного благосостояния. Они, разумеется, не выписывали ни книг, ни журналов, запирали на ключ всякую дрянь, вычитали с прислуги за каждую разбитую тарелку и пропавшую салфетку, но гостей принимали с достоинством, поили их и кормили, и везде, где надо было себя показать, показывали товар лицом. Семейная жизнь их, насколько в нее можно было проникнуть со стороны, насколько она видна в гостиной и с улицы — представляла собой образец супружеского благополучия и всякого довольства: муж гулял всегда с женой под руку, жена набивала мужу папиросы, у них были дети, подававшие большие надежды. Знакомые хвалили их в глаза — что весьма обыкновенно — и за глаза, что становится большой редкостью в наш коварный век. Да, они, слава Богу, были счастливы, разумеется, в пределах земного счастья, т. е., имея довольно, они были не прочь иметь больше. Co времени своего предводительства, Петр Иванович внушил жене, что она первая дама в городе, и она строго держалась этой классификации, боясь больше всего на свете попасть во вторые.
Недалеко от квартиры Петра Ивановича стоял дом, где резиденствовал градоначальник, Кирилл Семенович Уданов. У Кирилла Семеновича было большое семейство и очень много хлопот, но центром всего была дочь, девица Лиза, которая командовала отцом, матерью, всем домом и всеми городовыми. Оба семейства были в отличных отношениях, но Петр Иванович, допускавшийся во внутренние покои его превосходительства Михаила Дмитриевича, слегка покровительствовал Кириллу Семеновичу. В соседстве с ними жили супруги Буш, люди немецкого происхождения и старого покроя. Это была невиннейшая пара смертных; они никому не делали и не желали зла, любили друг друга, как им заповедал венчавший их пастор, и были счастливы. Муж служил, брал с спокойною совестью освященные обычаем взятки, играл по маленькой и был похож на таракана; жена лечилась, шила новые платья, соблюдала строгую диету и, кроме собственной боли под ложечкой, не считала достойным своего внимания никаких событий на свете. He смотря на то, что супруги Буш давно пережили демаркационную линию, отделяющую зрелый возраст от начинающейся старости, они так хорошо сохранились, что когда представлялся случай, они с увлечением и непременно друг с другом танцевали кадриль, польку и даже голоп. В галопе они были особенно хороши. Они танцевали и улыбались, и танцуя, заражали своим весельем молодежь, которая почти утратила способность чистосердечно веселиться.
Судья Иван Тихонович любил, сладко покушав, посплетничать для пищеварения; на его плоском румяном лице всегда играла безмятежная улыбка, и он был того мнения, что взятка взятке рознь. Сам он, Боже сохрани, не брал, разве какую-нибудь индюшку или что-нибудь в этом гастрономическом роде — не больше, но был убежден, что есть случаи, когда взятка не только необходима, но даже совершенно законна, ибо, не тревожа казны, действует напротив в смысле самопомощи. Иван Тихонович был примерный судья: он не гонялся за отвлеченностями и допускал идею справедливости лишь в размере, ограниченном буквою устава.
Было еще несколько лиц, но о них при случае.
«Пани маршалкова» собралась делать визиты. Это было событие, интересовавшее всю улицу, весь город, для этого был установлен свой церемониал. Над городом стоял жаркий июльский день, и хотя накануне разразилась гроза с проливным дождем, в воздухе было душно и пахло новой грозой. Когда «пани маршалкова» собиралась делать визиты, ее не могли остановить никакие метеорологические явления. «Пани маршалкова» одевалась, когда к крыльцу подъехала коляска, запряженная парой разношерстных земских лошадей; на козлах черниговской коляски сидел невзрачный мужик в сером кафтане, с колтуном под шапкой; не подозревая всей важности обряда, в котором он участвовал, колтун невозмутимо курил махорку из коротенькой трубки в ожидании торжественного выхода «пани». Ждать пришлось долго, ибо туалет и прическа требовали тонких соображений и заняли целое утро: горничная поминутно выбегала за дверь, принося разные картонки и юбки, бонна подавала булавки, прикалывала бант, что-то такое таинственно подсовывала, улыбаясь за спиной у пани.
Пожалуйста, чтобы не заметно… говорила «пани маршалкова» на своем французском языке.
Oh, il n'у a pas de danger! — успокаивала ee с улыбкой молодая француженка.
Детей заперли в детскую, чтоб они как-нибудь, Боже сохрани, не наступили на шлейф, a сам Петр Иванович, бросив дела по опеке, беспокойно ходил в своем кабинете, посматривая на часы и ожидая выхода жены. В довершение общего напряжения, тяжелый шиньон никак не хотел держаться на макушке, a шляпа не держалась на шиньоне. Пани выходила из себя.
Вы ничего, ma chere, не умеете! — говорила она, с сердцем, сверкнув своими кроткими глазами на бонну.
Mais, madame, vos cheveux sont si peu epaix que le chignon ne tient pas! оправдывалась француженка, краснея.
Подайте сюда!
И, вырвав шпильки из рук сконфуженной бонны, пани стала их втыкать как попало в свой модный шиньон.
Наконец, когда все было подтянуто, прикреплено и приколото, после заключительного coup de main бонны, подсмеивавшейся за спиной у m-me Loupinsky, пани маршалкова, шумя шелковым платьем, вышла в гостиную, заботливо хлопнув дверью перед самым носом выскочивших из своего угла детей. Она была великолепна в своем голубом платье, белых коротких перчатках и модной высокой шляпе, на которой было столько цветов, перьев и лент, что издали казалось, будто надеты две шляпки вместо одной.
— Ну, душенька, готова? — спросил Петр Иванович, оглядывая жену сверху до низу, от качавшегося на шляпе пера до длинного голубого шлейфа, и нимало не смущаясь рискованным сочетанием голубаго платья и лиловых цветов.
— Я давно готова, только думала: не рано ли? — невинно солгала «душенька», как раз только перед дверью успевшая воткнуть свою последнюю булавку.
— У Орловых будешь? — значительно спроеид Петр Иванович.
— He знаю, право… замялась пани. — Татьяна Николаевна мне не отдала последнего визита, a у Комаровых была! — прибавила она, строго охраняя установленный этикет.
Заезжай на минутку… Неловко, узнают, что везде была. Ну, душенька, ступай! Да прикажи на колеинах осторожнее, чтобы как-нибудь коляску не сломать, — говорил он, провожая жену в переднюю.
«Пани» еще раз взглянула на себя в зеркало, поправила бант, надвинула съезжавшую на затылок шляпу и, шумя оборками, по грязному крыльцу, величественно села в экипаж. Задремавший было кучер задергал вожжами, лошади, потоптавшись на месте, с усилием тронули, и роскошная черниговская коляска, при криках стоявшего на крыльце Петра Ивановича. «Тише, болван, тише! не задень за ворота!» благополучно выехала на улицу, обдав грязью толпившихся у калитки жиденят.
«Пани маршалкова» сделала несколько визитов и, как особа, близко стоящая у дел, сообщила целую кучу новостей о внутренней политике уезда, прибавляя к каждому слову: «Мой муж получил известие из Петербурга», «Степан Петрович ему говорил»… Она была у супругов Буш, у главы духовенства протоиерея Сапиенцы, у судьи Ивана Тихоновича и после всех заехала к Орловым. Между двумя семействами существовали несколько странные отношения. Орловы — люди в этом крае новые — отличались независимостью мнений и строгой замкнутостью своей жизни; они не бывали почти нигде, у них бывали весьма немногие — и вот почему Петру Ивановичу хотелось быть там одним из первых; он делал всевозможные авансы, a так как на них отвечали довольно туго, то выходило, будто он догонял, a Орловы уходили. «Пани маршалкова» вторила мужу с тайными раздражением и никак не могла простить Татьяне Николаевне, что та, отдавая ей визиты, никогда не надевала шлейфа.
У Орловых «пани маршалкова» услыхала такую новость, которая отбила у неё всякую охоту к дальнейшим визитам: она услыхала, что в одной из волостей, именно в Волчьей, там, где посредником был заменивший Петра Ивановича, Гвоздика, случилось какое-то происшествие. Подробности еще не были известны, или, по крайней мере, ей не сообщили их, но уже одно то, что слух о происшедшем сообщался Орловыми и, следовательно, был им известен раньше, нежели самому Pierre'y, было чрезвычайно оскорбительно. Пани встала: на её бледном лице выступили красные пятна, глаза разбегались от волнения.
— Вот как вот как! — твердила она, застегивая растерянно перчатку и, застегнув, прибавила с колкостью: — Надеюсь, что это все вздор, уездные сплетни…
— Едва-ли можно на это надеяться: Гвоздика такой негодяй, что надо только удивляться долготерпению крестьян, — сказал Орлов.
— Негодяй — воскликнула пани, — слабо протестуя против этого резкого определения: — Pierre считает его порядочным человеком.
— Да! негодяй и взяточник! — повторила Татьяна Николаевна, не обратив внимания на её последние слова.
— Ах! — почти простонала пани, начинавшая сожалеть, зачем она поехала в этот дом, где её визит не только не ценят, но даже делают ее как будто ответственной за порядки в Волчьей волости. Она была в очень неприятном положении, но Орловы решительно этого не замечали.
— Что он взяточник, — продолжал слова жены Орлов, — это вам скажет первый встречный, первый еврей-шинкарь, с которого он берет по двадцати-пяти рублей за каждое свидетельство.
«Пани маршалкова» сделала оскорбленное лицо.
— Pierre непременно разузнает, и если только…
— Я даже слышала, — перебила Татьяна Николаевна, — что крестьяне Волчьей волости жаловались Петру Ивановичу на притеснения старшины и арендатора.
— Да, но Pierre все это уладил.
Татьяна Николаевна промолчала, и взволнованная пани стала прощаться.
— Все это очень, очень неприятно, — говорила она, протягивая руку в своей короткой белой перчатке, Если это так, Гвоздике придется искать другого места, — продолжала она, давая ему с забавной развязностью отставку. Вы знаете взгляды и направление моего мужа! — закончила она уже в дверях, подбирая свой шлейф и повторяя чьи-то чужие слова, если только не слова самого Петра Ивановича.
— Разумеется, разумеется! — неопределенно ответили хозяева, и гостья исчезла, грациозно качнув махровым пером своей шляпки. Узнав такую неприятную новость, взволнованная «пани маршалкова» была не в состоянии продолжать своих визитов и велела кучеру ехать домой. Она имела такой встревоженный вид, a модная с перьями шляпка сидела на ней так комично, что встретивший ее на крыльце Петр Иванович не мог не воскликнуть:
— Душенька! на кого ты похожа! шляпка совсем ебхала на бок!
Но бедной «пани маршалковой» было не до шляпки. Когда земские лошади, исполнив свою обязанность, уже жевали овес, кучер, получив от «пани маршалковой» злотый, пропивал его в соседнем кабаке, их хозяйка, освободившись от своей визитной арматуры, сообщила мужу результат своей поездки.
— У Орловых была — спросил Петр Иванович тем небрежным тоном, которым обыкновенно стараются замаскировать придаваемое вопросу значение.
— Как-же, как-же…
— Ну, что?
— Ничего, кланяются тебе. Ах, да! — будто спохватившись, прибавила пани:-представь, какая новость; — в Волчьей волости, говорят, что-то случилось…
— Ну, так и есть! — воскликнул Петр Иванович. Что-же… что тебе сказали?
— He знаю, что именно, — говорят: неспокойно. Татьяна Николаевна говорит: Гвоздика известный взяточник и негодяй…
— Ее везде спрашивают! Что-же ты ей?..
— Разумеется, сказала, что все вздор, уездные сплетни, что ты считаешь его порядочным человеком.
— Вот уж напрасно! — сердито повернулся Петр Иванович. Ты вечно сболтнешь лишнее: a если он попадется? Ты всегда так! И сколько раз я тебя просил…
— Ах, Боже мой! почем-же я знаю, что говорить, что нет! — обиженно произнесла пани, с сердцем снимая банты.
— И удивительно, как это скоро к ним доходит, — продолжал Петр Иванович, не обратив внимания на скорбный тон жены: уж проведали!
— A разве в самом деле что нибудь есть? — спросила пани, интересуясь событием и не сдержав своего любопытства, не смотря на обиду.
— Есть то, что эти скоты ходили опять с жадобой к губернатору… Но почему Орловым это известно? — произнес он с досадой и, весь занятый этой новой подробностью дела, послал сторожа за исправником.