1

Старый Вилде повернулся на другой бок, натянул одеяло на голову, но заснуть ему больше не удавалось. Давно уже была пора вставать. Сквозь щели в ставнях бил яркий утренний свет. Со двора доносилось мычанье коров, кудахтанье кур и веселый лай собаки. Но над этими привычными звуками властвовал какой-то новый, необычный шум. Он заполнял весь мир, врывался в комнату хозяина, приводя в расстройство папашу Вилде. Нигде не найти ему покоя от этого наваждения.

На бывшей земле Вилде работал трактор, настоящий гусеничный дьявол, которому любая залежь была нипочем. Вчера он тарахтел по соседству, вспахивая землю новохозяина, а сегодня блестящие лемехи переворачивали пласт за пластом на поле Пургайлиса. Как будто не по полю, а по сердцу Вилде шел лемех и проводил глубокую, кровоточащую борозду. Он переворачивался с боку на бок, пытался думать о других вещах, но гул трактора все время возвращал его к действительности.

— А, чтоб их черт… — рассердился хозяин и сбросил с себя одеяло. — Все равно покоя не будет.

Он поднялся с кровати и, ворча, стал натягивать брюки. Отхлебнул простокваши — жена поставила на стол полную кружку — и вышел во двор. Напрасно старый пес потягивался и вилял хвостом, в надежде что его погладят, — хозяин смотрел поверх телячьего загона, в самый конец поля. Ага, вон он где… серый, постылый. Ветром донесло до двора запах выхлопных газов, и он защекотал ноздри Вилде. «Эка насмердил на весь свет».

За трактором шли два человека. «Пургайлис с женой… теперь не знают, что и делать от радости. И гребешки кверху… Это им за их нахальство первым начали пахать. Пашите, пашите! — злорадно думал Вилде. — Неизвестно еще, кто жать будет. Земля на месте останется. Моя земля!»

Из-за угла дома показалась сгорбленная фигура Бумбиера.

— Ты еще дома? — спросил хозяин. — Гляди, как Пургайлис старается. В один день весь свет перевернуть хочет.

— Уж он такой, — закряхтел Бумбиер. — Что и говорить, хозяин, как на свою землю стал, таким работягой заделался, таким ненасытным. Теперь ему дня мало, ни сна, ни отдыха не знает.

— Пускай его, пускай, — усмехнулся Вилде. — Пусть подымет старую залежь. Все какая ни на есть польза будет.

— Вот и я про то же, — угодливо поддакнул Бумбиер. — Пусть, пусть подымет, когда выдалась такая возможность. Не знаю, хозяин, как вы на это поглядите, а право, пока этот трактор здесь, не вспахать ли заодно и мой участок? И лошадей не надо мучить. Никто ведь не узнает, что это ваша земля.

Вилде задумался. Предложением Бумбиера пренебрегать не следовало. Хоть этот трактор и смердит и гремит, а все же штука дельная. Почему бы не попользоваться? А то все для одних голодранцев. Уж если не исполнились предсказания, что из машинно-тракторных станций ничего не выйдет, что это одни враки и сказки, — надо хоть урвать что-нибудь для себя.

— Как же без договора с машинно-тракторной станцией? Он ведь пахать не захочет, — сказал, наконец, Вилде.

— Вы не подумайте чего, хозяин, только я без спросу… — снова закряхтел Бумбиер. — На прошлой неделе, когда ездил на базар, я этот договор подписал. На пять гектаров, хозяин.

— Скажи, какой продувной, — благосклонно засмеялся папаша Вилде. — Тогда чего же? Валяй, пусть заодно и тебе вспашут. Моим же лошадям меньше работы.

— А ничего я придумал, хозяин? Думаю, казенное ведь имущество. Пусть поработает и на нас.

— Правильно, Бумбиер, пусть поработает и на нас. Чем мы хуже всяких там Пургайлисов? Хе-хе… Пойдем посмотрим, как у них там дело идет.

Влажная еще местами земля дымилась под теплыми лучами солнца. Стояли последние дни апреля. На шлепанцы Вилде налипли комья земли. Позади плелся Бумбиер в стоптанных постолах. Проходя по своим полям, хозяин думал: «Как это так выходит, что ни одно наше предсказание не сбывается, а большевики в конце концов что задумают, то и сделают?» Не раз уже он говорил об этом и с писарем Каупинем, и с Германом, и с Вевером, но они сами путем не могли объяснить. Во время выборов надеялись, что народ не пойдет голосовать. Сами только любопытства ради пошли, вычеркнули фамилии кандидатов, а помогло это? Девяносто восемь процентов проголосовало за новых депутатов. «Где у людей разум, чего им надо? Вот и с машинно-тракторной станцией… Баловством называли, зубоскалили по всем корчмам, у всех церквей. Кто мог — вредил всякими способами: и с ремонтом помещений и с постройкой хранилищ для горючего, — только бы ничего у них не вышло. По рассуждению иных мудрецов выходило, что на наших полях тракторам нельзя работать — завязнут, как в болоте, горючего больше сожгут, чем наработают. А вот, пожалуйте — гудит себе и отваливает пласт за пластом. За что ни возьмутся, все им удается, и если не хочешь быть посмешищем, лучше гляди да помалкивай».

— Помогай вам бог, — умильно сказал Вилде. — А что, лучше так, чем конягой?

Ян Пургайлис с женой переглянулись. Глаза у них сияли.

— Да ты хоть скажи ему что-нибудь, — шепнула Марта мужу. — Подумает еще, что загордились.

Пургайлис медленно шагал по гладкой, блестящей борозде.

— Нельзя пожаловаться. До вечера все поле будет вспахано. Останется еще время кое-что сделать по дому.

— Что верно, то верно, — согласился Вилде. Подбоченившись, он внимательно смотрел, как переваливается через лемех пласт земли и ложится в ровный ряд с другими. — А что же вы сами здесь делаете? Не червей ли ищете? Как будто рановато… Хе-хе…

Марта покраснела, улыбка сбежала с лица Яна Пургайлиса. Он гневно посмотрел на своего бывшего хозяина и сплюнул:

— Ну, ты… кулак. Проваливай с моей земли! Сам-то почему до сих пор не пашешь? Я тебе больше не подневольный.

Глаза у Вилде налились кровью, но он сдержался и, ничего не сказав, пошел прочь. «Я тебе это припомню… Ты у меня завизжишь…»

В сердцах он отшвырнул ногой попавшийся на дороге камень. Старый пес, который приплелся за хозяином на поле, жалобно взвизгнул и отпрыгнул в сторону, решив, что камень предназначается ему.

А Бумбиер пошел к трактористу переговорить о вспашке своего поля.

— Помойная бочка, — сердился Ян Пургайлис, глядя вслед Вилде. — Что ему здесь надо?

Марта дотронулась до руки мужа, стараясь его успокоить.

— Ты не гляди на него, на это чучело. Лучше подумай, что тут будет, когда взойдут яровые.

Пургайлис посмотрел на нее и засмеялся.

— Правду говоришь, Марта. Не стоит кровь себе портить. Нам ведь есть на что порадоваться. Эх, жизнь, жизнь! Теперь ты только для нас и начнешься. Тридцать лет тебя ждал, вот ты и пришла.

— Половину-то сбрось, — засмеялась Марта. — Не до рождения же ты ждал ее.

— Ладно, половину сброшу, — согласился Ян. — Хотя что ты думаешь, — разве батрацкий год можно равнять с хозяйским? Встаешь до зари… Солнце зашло, а ты все на работе. Так ведь было?

— А сейчас разве собираешься меньше работать? Знаю я тебя: так ты и успокоился на этом! — покачала головой Марта.

— А что поделаешь, когда у меня такая жадная жена?

— С каких это пор? Как это у тебя язык поворачивается жену позорить?

Они смеялись и шутили от избытка счастья. Весеннее солнце слепило глаза.

2

Апрель месяц на заводе, где директорствовал Петер Спаре, закончился праздником. Всю зиму продолжалось строительство и оборудование нового строгального цеха, и сейчас он был готов — первые доски проходили через станки. Рабочий коллектив обязался сдать новый цех в эксплуатацию к Первому мая, но обязательство было выполнено до срока.

Старик Мауринь, назначенный начальником нового цеха, круглые сутки проводил на работе, совсем позабыв про дом. Он, как детей, гладил своими жесткими руками новые станки, смахивал с них каждую пылинку, и его сердитое лицо светилось ласковой, отцовской улыбкой.

— Милые вы мои, — говорил он. — Ну, и поработаем мы теперь. Покажем, что мы умеем. Досочки будут выходить целыми стандартами, гладкие, без сучка и задоринки, а потом пароходы повезут их в разные стороны. Кто такую дощечку получит, будет только похваливать. «Гляди, скажет, как ладно сработано. Дай им бог здоровья». А мы за это здоровье опрокинем сегодня по изрядной чарке, — Петер Спаре не поскупится.

Петер Спаре действительно не поскупился. Товарищеский ужин в заводском клубе прошел весело, с подъемом. Старик Мауринь сидел рядом с директором, и когда ему предоставили слово, аплодисментам не было конца.

— Зря вы мне хлопаете, дорогие товарищи, — начал он. — Сами знаете, как я говорю. Еще между старичками туда-сюда, а когда вот на таком торжестве — дух замирает, легче, кажется, целый день доски таскать на самые высокие штабеля. Так как же обстояло дело с этим строгальным цехом? Пока здесь распоряжались старые владельцы, дальше ученых разговоров дело не шло. И то им дорого и это не окупится, а для точки строгальных ножей придется, мол, специалиста-точильщика из Норвегии выписать, — где же простому латышу освоить такую тонкую работу. Норвежцу жалованья требуется побольше, чем главному инженеру, но о том, чтобы он свое искусство кому-нибудь показал, — и не думайте. Давно ли у нас советская власть, а поглядите, что сделано! Они мудрили годами, а мы вот взяли и построили в четыре месяца. Без всяких там норвежцев. И разве наши доски будут хуже? Да ничуть. Пусть их теперь смотрят, пусть лопаются от зависти. Нет на свете такого трудного дела, чтобы рабочий человек при советской власти не мог его одолеть. Почему так выходит? Да потому, дорогие товарищи, что эти заводы сейчас наши собственные, и если хотите знать, то этот директор тоже наш питомец. Как же тут не пойти делу? Вот за это все, за нашу новую жизнь я хочу сказать спасибо русским товарищам. Вы думаете, они не знают, как у нас дела идут, как мы работаем? А кто нам прислал эти новые станки? Давайте же будем работать так, чтобы им не пришлось за нас стыдиться. И чтобы это было в последний раз, чтобы больше никто не смел плевать в новом цехе на пол. Это все равно, что плюнуть на свою работу. Я таких выходок не потерплю… Ну, сегодня не будем уж говорить про это — я только, чтобы предупредить. За наши успехи, за удачу, дружки!

Все зааплодировали и выпили стаканы до дна, выпил и тот, к кому относилось сердитое замечание Мауриня.

Петер Спаре поехал домой, когда ужин кончился и все разошлись. Завтра воскресенье — можно будет вволю отоспаться за много дней.

Ему открыла Элла. Он хотел обнять ее и поцеловать, но она уклонилась от ласки.

— Погоди, Петер, у нас гости.

— Разве? — Петер отстранился и взглянул на вешалку. Он узнал пальто тещи. — Не сердись, что я так поздно. Знаешь, какой горячий день. Мне жалко, что ты не могла прийти.

Элла ждала через несколько месяцев ребенка.

Теща довольно ласково встретила Петера. Пусть и коммунист и многое понимает на свой лад, но человек он все же приятный, славный. Никто не скажет, что Элле достался плохой муж. Однако приветливость мамаши Лиепинь имела и другую подоплеку. Об этом Петер узнал за ужином.

Вначале она плакалась на тяжелые времена:

— Мы с отцом ума не приложим, как в этом году быть с землей. Беднота и батраки теперь получили землю и работают на себя. Старый Лиепниек на прошлой неделе пошел было к Закису, хотел его нанять… и чего только он не сулил, а Закис знай смеется: пускай, мол, поищет, может и найдется такой дурак. У нас тоже с Юрьева дня ушла батрачка, которая из Латгалии. В городе, говорит, жизнь легче. А как мне одной справиться с коровами? Отец еле разыскал одного старичка, ну, тот за плугом еще пройдется, а коров доить его не заставишь. Что же будет дальше? Не может разве правительство объявить такой закон, чтобы горожане помогали нам обрабатывать землю? Мы ведь не просим даром. Сколько будет нужно, столько и заплатим… деньгами или продуктами. У Лиепниека один сын бросил работу в городе и приехал к отцу. Такое хорошее было место, по письменной части, а теперь приходится пахать и боронить.

— Видите, что получается? — сказал Петер. — Пока Закис батрачил у Лиепниека, сын его в городе мог руки холить, маникюр делать. За эти годы он хорошо отдохнул, теперь сможет заменить двух Закисов.

— Ну, какой он пахарь, — вздохнула мамаша Лиепинь. — Кто уж привык к перу, тому плуг не по силам.

— Ничего, привыкнет. Всякой работе можно научиться, было бы желание.

— Я не говорю, что нельзя, но им без этого можно обойтись, — не сдавалась теща.

— Мало ли чернорабочих на свете, — вступилась за нее Элла. — Тогда и не стоило учить детей.

— Закису тоже хочется учить своих детей, — ответил Петер. — И прав у него на это больше, он их учит на средства, заработанные собственными руками. О Лиепниеках этого не скажешь. Кто же, как не Закис, помог ему обучить сыновей и дочерей?

Теща вздохнула.

— Зачем нам до всего докапываться? Этак выйдет, что мы все нечестные. Ну, а что с землей-то делать? Не оставлять же незасеянной…

— Это верно, — согласился Петер. — Нельзя оставлять.

— Не знаю, право, как ты на это посмотришь, а я кое-что надумала… Ты на заводе директор. У тебя сотни рабочих. Если бы ты человек пять-шесть прислал недели на две? Мы заплатили бы, сколько полагается. Завод от этого не развалится… Элла говорила, вы там какой-то ремонт будете делать. За это время и мы бы все вспахали и засеяли.

— Можно ведь, Петер? — спросила Элла. — Никто и не заметит, что на заводе не хватает нескольких человек. Можно сделать так, что они уйдут в отпуск. Рабочему ведь выгодно будет, он что-нибудь заработает.

Петер чувствовал на себе взгляды женщин, устремленные на него с мольбой и надеждой. Он покачал головой:.

— Нет, этого я сделать не могу, да и не хочу.

— Своим родным и то не желаешь помочь, — медленно сказала Элла, и в голосе ее послышались слезы. За последнее время она расстраивалась из-за каждого пустяка.

— Успокойся, милая, — еле сдерживаясь, сказал Петер. — Если уж там так тяжело, я возьму на несколько дней отпуск и сам приеду помочь. Больше ничего сделать не могу.

Мамаша Лиепинь нахохлилась. Элла обиженно молчала.

3

У него была седоватая, клинышком бородка, подстриженные усы, и лицо напоминало правильный треугольник. Треугольник этот опирался на плотное туловище с короткими, втиснутыми в яловые сапоги ногами. Не легко было портному одеть такую нескладную фигуру — пиджак из серого домотканного сукна топорщился, а брюки были так туго натянуты на большой, раздавшийся зад, что казались надутыми пузырями.

Он вошел неожиданно, во время телефонного разговора, — без приглашения, без стука. Кивнул головой и с застывшей улыбкой на широком розовом лице остался стоять у двери. Жубур вопросительно взглянул на вошедшего и указал рукой на стул, но тот энергично замотал головой.

«Странный тип… чего ему нужно?»

Жубур разговаривал с заместителем наркома об учебных пособиях, о новых учебниках, о высшей школе. Разговор затянулся, и ему было неудобно, что посетитель так долго стоит у двери, но и после вторичного предложения присесть тот отказался так же категорически, как и в первый раз.

«Стеснительный, скромный человек…»

Наконец, разговор кончился. Жубур поднялся и вышел на середину комнаты. Посетитель только того и ждал. Он вдруг мгновенно преобразился: стеснительность и неловкость слетели с него, как высохшая чешуя. С выражением самозабвенного восторга он широко раскрыл объятия, ринулся к Жубуру, схватил его, как ястреб добычу, и, громко закричав: «Карл, милый ты мой!» — звонко расцеловал в обе щеки. Не обращая внимания на удивление Жубура, он взял его обеими руками за голову и стал поворачивать в разные стороны, как покупатель, рассматривающий приобретаемую вещь.

— Вот ты каков, дорогой родственничек, — разнеженно бормотал он. — Ничего, молодец. Сколько же тебе лет? Ведь ты мне в крестники годишься.

— Что все это значит? — спросил Жубур, стараясь высвободиться из его объятий. — Кто вы такой?

Но незнакомец крепко, как в тисках, держал его за плечи, словно опасаясь, что он от него убежит.

— Ишь, какой здоровенный вырос! А жена есть? Если нет, я тебе такую хозяйскую дочку сосватаю, что твоя печка. У наших соседей как раз такая есть. Кровь с молоком, скажу тебе. У отца пятнадцать коров и четыре лошади. Не усадьба — хорошее именьице…

— Скажите, наконец, кто вы такой? — взмолился Жубур. — Я вас не помню.

— Да что ты? — удивился крестьянин. — Разве тебе мать не рассказывала про своего двоюродного брата из Больших Тяутей? Вот я и есть тот самый Большой Тяутис. Только не путай с Малыми Тяутисами. Такие у нас тоже имеются, но они на побережье живут, рыбачат. Мы их прозвали «смерть салаке». Один в прошлом году, под Мартынов день, утонул.

Жубуру, наконец, удалось освободиться. Опасаясь повторения только что происшедшего, он отошел на свое место за стол, потирая помятое плечо.

— Садитесь, пожалуйста, и начнем с самого начала. Так скорее разберемся.

— Можно и так. — Большой Тяутис грузно сел на стул, положил картуз на стол и достал кисет из свиного пузыря, побуревший от долгого употребления. — А ты что? Постоянно в городе? Как живется?

— Я прошу вас сказать, кто вы такой, — сдержанно сказал Жубур. — Как ваша фамилия?

— На побережье до самых Лимбажей меня прозывают Большим Тяутисом, по названию усадьбы, а по паспорту — Ерум… Симан Ерум. Мать моя была родной сестрой отцу твоей матери. Выходит, что мы с твоей матерью родные кузыны. Отец твой родом из другой волости, уж и не упомню, как они там поженились. Вот поди ж ты, я и не знал, что у меня такой родственник в Риге. Племянница рассказала — она учится на адвоката и знает тебя. Тогда мы со старухой и порешили, что надо поехать в Ригу и проведать родственничка. Слыхал, ты в коммунистах, близко к властям стоишь? Может, вспомнишь родственников, раз уж ты по этой части определился. Родственникам сам бог велел друг за дружку держаться.

Пока он говорил, Жубур вспомнил рассказы матери о богатых родственниках в Видземе, но в ее рассказах не содержалось ничего такого, что бы заставило радостно забиться сердце при встрече с этим «кузыном». В трудные времена, когда старику Жубуру пришлось три месяца сидеть без работы, он однажды на попутных санях съездил к родственникам попросить в долг мешок картошки. Большой Тяутис заставил его целую неделю возить дрова из лесу, после чего действительно насыпал ему мешок гнилой картошки и выпросил долговую расписку: «так, порядка ради, чтобы не забыть про должок». Через полгода старый Жубур вернул долг деньгами, а расписку хранил до самой смерти.

— Так что же вам угодно? — спросил Жубур. Я очень занят, и если вы по делу, выкладывайте сразу.

Симан Ерум, он же Большой Тяутис, сделал вид, что не замечает холодности Жубура.

— Занят, говоришь? Ну, конечно, у тебя много работы. У больших людей работы невпроворот.

— Я вовсе не большой человек, а обыкновенный студент. Учусь и работаю.

— А разве не коммунист?

— Да, я коммунист.

— Мне того только и надо. — Ерум повернулся всем своим грузным телом к Жубуру, буравя его наглыми глазами. — У тебя ведь своего хозяйства не имеется?

— Откуда ему у меня взяться?

— Я так и знал. Ну, ты, конечно, не думаешь весь век прожить без кола, без двора? При одной только должности человек еще не человек. Вспомни, как бывало при Ульманисе, — у каждого министра, у каждого директора что-нибудь да было в деревне. Или там мельница, или именьице, или дача. Без этого нельзя. У кого земля, тот на ногах крепче стоит. Земля никогда не пропадет, какие бы времена ни наступили. Тебе, милый родственник, тоже надо подумать о себе. Если пожелаешь, могу это устроить без всяких хлопот. У меня в Больших Тяутях сорок гектаров. Десять прошлой осенью отрезали и зачислили в государственный фонд, но еще никому не передали. Почему бы тебе не истребовать их для себя?

— Что мне с ними делать? — нехотя усмехнулся Жубур.

— Погоди, погоди, пусть она хоть считается за тобой. Тогда никто больше не сунется, а земля останется за Большими Тяутями. Если ты еще холостой, женись, пусть там хозяйничает жена. Мы бы тебе нашли хорошую девку, хозяйскую дочь. Круглую, мягкую, как слива… Спокойнее ведь, когда земля не в чужих руках. Как ты на это смотришь?

«Сразу видно — беспардонный нахал», — подумал Жубур.

— Если вам тяжело глядеть на бесхозяйную землю, я пошлю письмо в волисполком и попрошу скорее передать эти десять гектаров кому-нибудь из безземельных.

— Никак ты с ума сошел? — разволновался Ерум. — Прошлой осенью еле уговорил волостного писаря, чтобы скрыл в актах… отвез за это целую кадку масла, свиной окорок… Ишь, какой торопыга! Если тебе самому не нужно, пусть лучше останется как есть. Как-нибудь вывернусь. Карл, сынок, а ты бы все-таки подумал… У тебя знакомства с набольшими. Замолви словечко, пусть меня назначат председателем в волость. При Ульманисе я четыре года проработал помощником. Опыт изрядный. Не все же одной мелкоте управлять.

— Крупные достаточно повластвовали. Пусть поработают и бедняки.

— Родственникам не грех бы и помочь, — не унимался Ерум. — Соседи мне все уши прожужжали: «Что ты за человек, при таких родственниках и не можешь получить в волости хорошее место». На смех подняли. А если бы меня назначили председателем, все бы устроилось. Нельзя же так, надо кому-то заступаться и за старых хозяев. Порадей уж, милый.

Жубур еле сдерживался. Откровенный цинизм старика граничил с простодушием.

— Знаете что, — медленно сказал он. — После смерти родителей у меня родственников больше не осталось. Для меня существуют только хорошие люди и плохие, честные и мошенники. Вы принадлежите к последним.

— Кто это про меня так говорит? — вздыбился Ерум.

— Я, черт возьми, говорю! Уходите-ка вы лучше! Берите шапку и вон отсюда!

— С чего это ты? — удивился Ерум. — За что ты на меня так? Что я тебе плохого сделал?

— В глаза вы плюете народу — вот что! И я постараюсь, чтобы для этих десяти гектаров нашелся хозяин нынешней же весною. Ну, чего вы еще ждете? Можете идти.

— Господи, зазнался-то как, — покачивал головой Ерум. — Ну, не ожидал. Я к нему как к родному, а он как зверь…

Бормоча и вздыхая, он вышел. Жубур откинулся на спинку стула и вытер лоб платком.

«И каких только подлецов не бывает на свете… Нашелся милый родственничек…»

Раздался телефонный звонок. Жубур снял трубку.

— Слушаю. У телефона Жубур.

— Почему ты такой сердитый? — Жубур узнал голос Мары, и дурное настроение его мигом улетучилось. — На работе что-нибудь?

— Ты угадала. С кем только не приходится сталкиваться за день.

— Оказывается, не вовремя позвонила. Я хотела попросить тебя зайти сегодня вечером, хотя бы ненадолго. Врач велел несколько дней полежать, и я эти дни никуда не выхожу. Наверно, немного переутомилась, готовили постановку к декаде.

— Почему ты раньше не позвонила? Конечно, приду, сегодня же вечером приду. Но ты уж извини, не раньше десяти.

— Приходи, когда освободишься. Я знаю, сколько у тебя дел. Ну, всего…

4

Его впустила мать Мары.

— Заходите, заходите, вас давно ждут, — весело сказала старушка. Несмотря на свои шестьдесят лет, двигалась она проворно, а в волосах у нее лишь чуть проступали седые нити.

— Что с Марой? — спросил Жубур, снимая пальто. — Может быть, нехорошо, что я ее тревожу?

Умные, улыбающиеся глаза старушки ласково глядели на него.

— Не так уж плохо. Сегодня голова не болит. Хочет завтра идти на работу, а вы постарайтесь уговорить ее, чтобы полежала до понедельника.

И снова она стала воплощением простодушия, по Жубур понял, что она, со своим опытом повидавшего жизнь человека, уже все угадала: и то, что было, и то, что может когда-нибудь сбыться. Ему стало чуть-чуть неловко.

— Хорошо, мамаша, — ответил он. — Сделаю все, что от меня зависит, чтоб Мара осталась дома несколько дней. За год наработается.

Он тихо вошел в маленькую спальню и, пожав теплую, влажную руку Мары, сел возле кровати.

— Так-то ты вспоминаешь про своих друзей?

Мара улыбнулась. Лицо ее залилось лихорадочным румянцем.

— Нельзя же поднимать на ноги весь свет из-за того, что немного поднялась температура.

— Что врач, аккуратно навещает?

— Сегодня приходил. Да ничего серьезного, сильная головная боль — вот и все. Приходится принимать порошки и лежать. Наверное, в понедельник ночью простудилась, когда шла из театра. Мне ведь не много надо… Ну, а как твои дела? Скоро экзамены?

— Через неделю начнутся.

— И со вторым курсом будет покончено?

— Да, как будто. И хотя нас пока еще пичкают школой профессора Балодиса, — у старого Атлантика[57] здесь много приверженцев, — однако советская политэкономия начинает укореняться, и я полагаю, что по окончании факультета мы уже не будем такими невеждами.

— Ты и следующую, зиму собираешься учиться? Работать и заниматься?

— И следующую после нее тоже. Пока не кончу.

— Откуда у вас всех такая сумасшедшая выдержка? Как вы это можете?

— Все мы росли в суровых условиях, Мара. Жизнь нас раньше не баловала, потому мы такие крепкие.

Зазвонил телефон. Жубур опередил Мару и снял трубку.

— Квартира Мары Павулан. У телефона врач. Кто? Здравствуйте, товарищ Калей. Нельзя сказать, что хуже. Скорее бы сказал, что дело идет к улучшению. Только что измерили температуру — 38,2. Советую пробыть дома до понедельника. Понятно, понятно, товарищ Калей… Вполне сможет выступить в приемочном спектакле. Даю вам честное слово врача, что сделаю все возможное. Привет, товарищ Калей.

Он положил трубку и посмотрел на Мару.

— Ты с ума сошел, Карл, — испуганно зашептала она. — Что ты ему наговорил? Что мне еще надо лежать до понедельника?

— Да, и Калей принял это без всяких трагических переживаний. Сказал, что до понедельника ничего особенного не предвидится.

— А приемка пьесы к декаде латышского искусства? Я не могу допустить, чтобы ее принимали без моего участия. Раз в жизни выпало счастье играть в Москве, в центре непревзойденного театрального искусства… Нет, я свою роль никому не уступлю.

— Успокойся, Мара. — Жубур погладил ее руку. — Просмотр пьесы назначен на следующий четверг. Генеральные репетиции будут в понедельник и вторник. Куда тебе спешить? Что, ты роль, не разработала? Не знаешь текста?

Мара сердито посмотрела на него и тут же рассмеялась.

— Текст знаю наизусть, и роль у меня готова. Но для чего ты подшутил над Калеем? Он чудесный человек. Лучшего директора у нас никогда не было.

— После того как закончится в Москве декада искусств, — а мы все уверены, что она пройдет с успехом, — я ему сам все расскажу. Пусть тогда спускает с меня шкуру. Что, замирает сердечко? Подумай только — Москва…

— Москва… — шептала Мара. Радость, гордость, нетерпение — все было вложено в это слово. — Может быть, товарищ Сталин придет посмотреть на нашу игру?

— Вполне возможно, Мара.

— Иногда даже страшно становится, как подумаешь, что придется играть на московской сцене, перед зрителями, которые видели Ермолову и Щукина, Качалова, Москвина, Хмелева, Тарасову… — продолжала Мара. — Там до сих пор звучат голоса Льва Толстого, Горького, Чайковского и Глинки. А сколько новых советских мастеров… какие огромные духовные богатства созданы гением этого великого народа! Я боюсь, Карл, ужасно боюсь, что мы будем там выглядеть маленькими и провинциальными.

— Если вы будете правдивыми в своей игре, никто не будет на вас смотреть как на провинциалов. Москве понимают настоящее искусство и ценят его.

— Мы все как в лихорадке. Никогда не видела, чтобы люди работали с таким воодушевлением. Даже те, кто вначале посмеивался и говорил о провале. Букулт, злостнейший из злостных, и тот в чем-то изменился с тех пор, как ему предложили руководить постановкой спектакля для декады. Не знаю, насколько он искренен… Во всяком случае все хотят показать, на что они способны. У нас в Риге так не работали еще ни над одной пьесой. Мы за это время как будто прошли курс новой школы, и я уверена, что после декады уже не будем работать по-старому. Да и не только театр, сейчас все искусства переживают необыкновенное время. Знаешь, это словно весенний разлив… он захватывает даже равнодушных и робких. Кто любит настоящее жизненное искусство, тот не может остаться безразличным. Пусть говорят, что хотят, но вы, большевики, молодцы.

— Почему ты говоришь: «вы — большевики»? Как будто ты сама стоишь в стороне.

— Не знаю, имею ли я право причислять себя к большевикам.

— Тебя уже давно причислили к ним, — сказал Жубур. — Да иначе и быть не может.

— Как странно! То же самое мне на днях сказал Калей. Его недавно приняли кандидатом в партию. Говорят, на собрании он был так взволнован, что у него слезы на глазах выступили.

— Калей будет с партией до конца, и жалеть ему об этом не придется. И партии тоже. Вот видишь, Мара, все лучшие, самые одаренные и честные люди с нами. А то, что одна-другая мелкая рыбешка, вроде Зивтынь, еще старается замутить воду, нас не опечалит. Пескарю не замутить моря.

— Ты прав, Карл, — пескарю не замутить моря. Но наш театральный пескарь, Зивтынь, за последнее время совсем присмирела. Или она задумалась, или это новая тактика.

Мать Мары внесла два стакана чаю с малиновым вареньем.

— Я ведь не больной, мамаша, а вы мне варенье даете, — засмеялся Жубур.

— Не повредит и здоровому, — ответила она и опять оставила их одних.

Чтобы не подумали, будто она интересуется разговорами молодых людей, старушка больше, чем следовало бы, шумела в кухне. Звенела посуда, стучал переставляемый стул, скрипела раскрываемая с размаху дверца духовки.

«Хитрунья какая, — подумала Мара. — Жубура она видела несколько раз и, наверно, что-то вообразила».

Но каковы же были их отношения в действительности? Изредка они встречались, и обоим это было приятно. Дружба ли связывала их, или нечто большее? Кто знает? У них не было времени подумать о своих взаимоотношениях. Все шло само собой, как будто помимо их воли. И все же, при встречах с Жубуром или слыша его имя, Мара всегда чувствовала необъяснимое волнение. Быстрее билось сердце, щеки разгорались, а взгляд становился ласковым и смущенным. Замечал ли он это? Думал об этом? Может быть, — были же моменты, когда и он казался смущенным без всякой причины.

Они могли говорить свободно и непринужденно обо всем на свете: об искусстве, о своей работе, о знакомых, — но коснуться своего, сокровенного, дать знать о нем робким намеком они не умели.

Так, наверно, было нужно.

В тот вечер Жубур ушел от Мары после полуночи. Прощаясь, он подумал, что чего-то не договорил. С этим чувством он и ушел, дорогой все время стараясь вспомнить, что же это было. Но так и не вспомнил.

5

С конца зимы Ольга Прамниек перестала появляться в обществе. Причина была ясна, — не из-за прихоти моды носила она теперь свободные платья и широкое пальто. В конце июля можно было ждать родов. Дома Прамниек принимал только самых близких друзей. Изредка приходила Мара, забегала на минутку Эдит. Довольно частым гостем был редактор Саусум, с которым у Прамниека за последнее время установилось полное взаимопонимание. Редакция не могла служить подходящим местом для откровенных разговоров на политические темы, в кафе тоже не наговоришься. Таким образом, мастерская художника превратилась в нечто вроде маленького клуба, где можно было сколько угодно курить, пить крепкий кофе и говорить вволю.

Что представляли собой эти люди — художники, журналисты, писатели и просто интеллигенты, с которыми общался в это время Прамниек? Их можно было бы охарактеризовать одним словом: выжидающие. Они стояли в стороне, на берегу, и наблюдали за течением потока. Они не старались остановить его. Их нельзя было назвать противниками советской власти, но и друзьями они не были. Снова заговорила в них природа обывателя! Если бы в их взглядах могли содержаться какие-то идеи, то Саусума можно было бы назвать их «златоустом», их главным идеологом.

— Сейчас у нас может быть только одна задача, — проповедовал Саусум. — Не скомпрометироваться. Не дать вовлечь себя в общественную деятельность, в общественную жизнь, не стать ответственными за то, что сейчас происходит. Любой ценой сохранить себя при всех обстоятельствах. Точно так же, как в прошлом мы обеспечили себе возможность стать полноправными гражданами при сегодняшней власти, сегодня нам надо обеспечить эти права для завтрашнего дня. Мы не принадлежали к тем, кто вчера держал в своих руках власть. Сегодня мы тоже не управляем. Пусть бушуют большие политические страсти, а мы должны остаться в стороне. Советская власть ничего плохого нам не сделала и, будем надеяться, не сделает и впредь. Тому порукой наша нейтральная лояльность. Мы не восклицаем: «Да здравствует!», но мы не будем кричать и «Долой!» Разве за это нас можно упрекнуть? Вы скажете: трудно работать, не показывая своего политического лица, особенно в нашу эпоху всеобщей активности. А я вам на это отвечу: во все времена можно работать, стоя в стороне от политики. Если угодно, берите пример с меня. Кому уж труднее оставаться аполитичным, как не работнику большой ежедневной газеты? Мне доверен отдел просвещения и культуры. Пожалуйста, я свою часть заполняю статьями о ремонте школ, биографиями старинных мастеров, эссеями о корифеях мировой литературы. Поэты у меня воспевают солнце, цветы и любовь. Композиторы рассуждают о полифонии и контрапункте. В сообщениях с мест я вычеркиваю все декларативное и оставляю только заметки о постановках пьес Блаумана, Бригадере и Алунана[58]. О, этот Блауман[59], о, Бригадере[60], Порук[61] и братья Каудзиты![62] Это такой спасательный круг, что с его помощью можно удержаться на поверхности во все времена. Поглядите, как ими пользуется Артур Берзинь. Каждую неделю он дает нам по большой статье о своих пиебалгских классиках[63]. Поди докажи после этого, что он не активен или стоит в стороне от общественной жизни. Так и другие, в ком говорит инстинкт самосохранения и здравый смысл. Они вам не станут писать о Маяковском, Шолохове, Островском или о последних советских пьесах. Они даже сделают крюк, чтобы обойти Белинского, Горького, Андрея Упита. И умно поступают. Они себя не прозакладывают новым временам. Если что-нибудь изменится, вы не найдете ни одной компрометирующей строчки в их теперешней продукции. А в чем их могут упрекнуть большевики? Писателю, художнику, искусствоведу и литературоведу требуется перспектива, дистанция, с которой можно изучать изображаемую эпоху. Дайте им получше освоиться с новой жизнью. Подождите несколько лет, тогда они смогут проанализировать то, что происходит сегодня. Спешат только профаны.

Последние работы Эдгара Прамниека служили наглядным доказательством влияния Саусума. Портрет известного актера, иллюстрации к детским книжкам, какой-то пейзаж, натюрморт, несколько этюдов обнаженной натуры — кто мог похвалиться, что сделал больше него за такое короткое время! Он стал придерживать язык и даже перестал упоминать о своем родстве с Силениеком. Когда Мара заговорила с ним о социалистическом реализме, он только глубокомысленно покачал головой, как бы в знак одобрения. Желчные разглагольствования Мелнудриса о молодых советских поэтах заставляли его только благодушно улыбаться. Он не проповедовал, не спорил, ничего не утверждал, ничего не опровергал. Таким образом Прамниек сохранял за собой славу прогрессивного человека, избегая в то же время «компрометации». Видя, что так поступают многие из его знакомых, он верил, что их поведение является единственно правильным.

Каждый раз, когда к Ольге заходила Эдит, она приносила какую-нибудь новость. В их квартиру через все щели проникали таинственные слухи. Они ползли из Германии, из темных нор подполья, — то в виде тайного шепота, то через анонимные листки, обнаруживаемые в ящике для писем, — и создавали определенное настроение в семье художника. Их больше не радовало майское солнце, первая зелень на улицах. Темное облако какого-то тяжелого предчувствия нависло над ними. А они хотели сохранить себя. Сохранить не для того, чтобы жить большой, полнокровной жизнью, а для того, чтобы просто существовать, как они существовали раньше и всегда, как существовали тысячи им подобных — робких, напуганных, сторонящихся от всего созданий, которые считают себя солью земли, а на самом деле только мелкие ящерицы. Они удовлетворялись тихим солнцепеком, не осмеливаясь начать борьбу за подлинное счастье. Бедные, пугливые ящерицы…

6

Суровая зима на несколько месяцев почти прервала навигацию, и сотруднику пассажирского отдела рижской таможни Индулису Атауге до сих пор не удалось осуществить свои намерения. Несколько важных пассажиров, которым во что бы то ни стало надо было тайно пробраться за границу, все еще скрывались на нелегальных квартирах в Риге. Лишь в конце мая пришел немецкий пароход, и Индулис обо всем договорился с капитаном.

Три досточтимых мужа, которых разыскивали органы государственной безопасности, превратились в багаж, в старую мебель, отправляемую вслед ранее уехавшим репатриантам. Их запаковали в большой вагоноподобный ящик и отвезли в порт. Но там случился непредвиденный казус. Какой-то рабочий услышал в ящике чиханье и сообщил об этом начальнику пограничной охраны. Пограничник созвонился с органами государственной безопасности, и подозрительный ящик решили проверить.

Результаты проверки заслуживали внимания. Трех путешественников попросили вылезти из ящика и поведать свои замыслы. Когда об этом узнал Индулис Атауга, он живо понял, что ему в таможне больше делать нечего. Он убрал со стола бумаги и ушел по служебным делам в город. Через полчаса он уже укладывал в своей квартире рюкзак. Надел бриджи, сапоги, резиновый макинтош, захватил две смены белья, документы и деньги. Но в документах стояло другое имя. С этого дня Индулис Атауга становился Индриком Лодзинем, автомехаником, работающим на одной из видземских машинно-тракторных станций.

Перед уходом он на несколько минут завернул к родителям. Мать ушла к Фании, можно было спокойно поговорить с отцом. Старый Атауга лег вздремнуть после обеда и рассердился, когда его потревожил звонок. Вообще в последнее время он был сердит и желчен — или потому, что ему некуда было девать избыток накопившейся энергии, или потому, что приходилось долго ждать обещанного министерского поста. Нельзя сказать, что жилось ему плохо. Полные розовые щеки показывали, что питается он хорошо, костюм его был всегда отглажен, бегать ему тоже не приходилось. Но если по дому распространялись свежие сплетни про советскую власть — источником их оказывался бывший домовладелец. У него всегда имелся наготове запас слухов и анекдотов, их у него было больше, чем блох у паршивой собаки. Атауга рассказывал их с апломбом очевидца. Но он не обладал достаточной осмотрительностью, и это беспокоило Индулиса.

— Нельзя ли все-таки поосторожнее, — упрекал он отца.

— У меня внутри накипело, — отвечал старый Атауга. — Если не отведешь душу с порядочным человеком, можно задохнуться, того и гляди — хватит удар.

— Смотри, как бы кое-чего не заработать.

— А долго мне еще ждать, когда все прояснится?

— Считанные дни остаются. Если не продержишься в своей роли, тебя разоблачат. Тогда не видать тебе министерства, как своих ушей.

Еще спросонья, Атауга пошел отворить дверь. Увидев Индулиса, он успокоился.

— Ну, что там стряслось?

Индулис заговорил, только войдя в отцовский кабинет:

— Сегодня в порту мы провалились. Тех троих, которых надо было отправить за границу, обнаружили и сейчас допрашивают. Мне надо убраться из Риги. Матери скажи, что уехал срочно по делам в Лиепаю, а сам скорее дай знать штабу, чтобы распределяли оружие. Наш дом больше не является надежным хранилищем. Чем скорее увезут, тем спокойнее ты будешь себя чувствовать.

— Куда же ты сейчас направляешься?

— На север Видземе. Дней через десять можно ждать от меня вестей. А если будут спрашивать из таможни, скажи, что ничего не знаешь. Не видел меня неделю. Лучше всего не пускайся в разговоры, тогда скорее оставят в покое. Ну, до свидания…

— Ну, храни тебя бог, — старый Атауга потер глаза, но слез не было. Затем они расцеловались, и отец проводил сына до дверей.

Оставшись один, он стал прикидывать, как лучше действовать. Там, на чердаке, среди старого барахла… Нельзя сказать, что место удобное, но оттуда вся улица до самого перекрестка видна как на ладони. Индулис говорил, что хороший пулеметчик с такой позиции может вести бой с целым батальоном. Когда наступит момент, придут и стрелки. Сущее безумие… Но должность министра дешево не достается. Тогда бы каждый…

Он начал действовать. Договорился с дворником, что следующей ночью, когда жильцы будут спать, надо навести в доме порядок. Пожарная охрана давно уже не дает покоя, требует, чтобы очистили чердак от всякого огнеопасного хлама. Сегодня опять приходили, грозились. Не дожидаться же, когда составят протокол.

Атауга взялся сам доставить рабочих и грузовик. Откуда все это было получено, знал только сам организатор, но в полночь, когда затворяли ворота, во двор въехала машина. Шофер и рабочие зашли в квартиру дворника, чтобы подождать, когда улягутся спать жильцы дома. Все это были молодые люди, ловкие, с военной выправкой. Коротая время, они выпили по нескольку стаканчиков водки. В три часа ночи все поднялись на чердак. Их встретил с фонарем в руках сам Атауга.

— Берите вон тот ящик, только вдвоем, иначе не донесете. Вот это надо будет разобрать и снести по частям.

В двух ящиках были винтовки, а подлежащий разборке механизм оказался новешеньким пулеметом. В других ящиках были патроны и ручные гранаты. Такое имущество на чердаке действительно было огнеопасным, и Атауга поступал дальновидно, решив перевезти его в более надежное место.

Молча выносили вниз один ящик за другим. Для виду на двор было вытащено несколько старых матрацев и источенный жучком буфет. Это могло ввести в заблуждение любопытных жильцов, но не старых, опытных разведчиков, которые в эту ночь наблюдали из окна того же дома за странной суетой во дворе. Долго наблюдать они не рассчитывали и, когда большая часть вещей была погружена на машину, сошли вниз и приветствовали полуночников.

— Над чем это вы так стараетесь? — поинтересовались они. — Ах, чердак очищаете… Хорошее дело. Разрешите взглянуть, что это за хлам. Может, что-нибудь еще пойдет в дело?

Они и в ус не дули, заметив ужасное смятение тружеников, а тем, которые хотели улизнуть, приказали не шевелиться и не подымать шума. А чтобы долго не спорить по этому поводу, вынули для убедительности из карманов свои «вальтеры» и таким образом установили во дворе тишину и порядок.

Атауга только головой тряс. Вот тебе и министерский пост…

— Старое чучело, — злобно шипел на него шофер, — заманил в ловушку. Что теперь будет?

Один из «рабочих» бросился бежать, но в подъезде его встретили двое вооруженных пистолетами людей. Дом был окружен со всех сторон. Даже мышь не проскочила бы.

Атаугу судили и выслали. Шофер и ночные труженики оказались членами той же самой контрреволюционной организации, готовившей вооруженный заговор, в которую входил и Индулис Атауга.

Конечно, мадам Атауга пролила немало слез по своем «ни в чем не повинном старичке», который был «такой тихий и примерный гражданин — ну чуть ли не большевик». Ей вторили обывательницы-соседки, и кое-какие простофили, не имевшие понятия о случившемся. Про тайный склад оружия на чердаке Атауги и про планы бывшего домовладельца они помалкивали. Нет, об этом они знать не хотели. Из их среды был вырван хороший, добросердечный человек — невинная жертва людской злобы и зависти. И долго еще говорили об этом, окружая Атаугу ореолом мученика.

Очень неприятно обернулось это дело и для Бунте. После высылки Атауги теща переселилась к дочери, и на его шею сел лишний едок. Если бы она только ела его хлеб, было бы еще полбеды. Но с тех пор как мамаша Атауга уволилась из домоуправления, она не знала, куда девать свободное время, и с утра до вечера поедом ела Джека:

— Что нам до твоего пролетарского происхождения, когда ты не мог даже вызволить из тюрьмы родного отца своей жены? Тряпка, а не зять…

Джек молча глотал все обиды.