Глава первая

1

Петеру Спаре не спалось первую ночь после освобождения из тюрьмы. Целый день он ходил по улицам в рядах демонстрантов, и все его существо насквозь пропиталось солнцем и воздухом свободы. Знакомые с детства улицы, парки, дома, люди — все, все казалось ему сказкой, и Петер Спаре не знал, где же его настоящее место в этом сказочном мире. После четырех лет тюрьмы он был не в состоянии сразу освоиться с мыслью, что больше никто не вправе унижать его, что он волен идти, куда хочет, говорить полным голосом о том, о чем раньше осмеливался только шептать. Свобода! Вот оно, это великое чудо, щедрое летнее солнце, густолиственные липы, обилие цветов… Но это не вчерашняя свобода — понятие чисто физической возможности. Сегодня свобода стала действительностью, распространившейся на всю родину Петера Спаре, на многие, многие тысячи людей, на весь его народ. Ворота тюрьмы распахнулись и для человеческой души — так распрямись же во весь рост и гордо шествуй навстречу новой жизни!

Да, эти мысли опьяняли гораздо сильнее, чем все ароматы цветов. Петер Спаре улыбался всему миру и каждому встречному, и встречные отвечали ему такой же дружеской, радостной улыбкой, словно знали, кто этот человек и о чем он думает, шагая по улицам города.

— Что я теперь должен делать? — спросил он у Силениека, когда тот собрался уходить с демонстрации на первое заседание Центрального Комитета партии. — С чего мне начинать?

Силениек с улыбкой потрепал его по плечу.

— Начни с отдыха, Петер. По крайней мере с неделю попривыкни к новому положению. Ты честно заслужил это.

— Да я не устал, Андрей, — пытался возражать ему Петер. — Как это сидеть без дела, когда у нас такая уйма работы?

— Ничего, еще наработаешься, друг. Работы хватит. А пока набери побольше воздуху в легкие и готовься к старту. Пробег будет дальний.

То же самое твердили Петеру и другие товарищи — Юрис Рубенис, балагур Ояр Сникер. Завела эту песню и Айя. И если бы Петер не знал, как они любили его, он бы разобиделся на них за эту опеку, решил бы, что его хотят отстранить от дела. Заладили одно: отдохнуть, отдохнуть…

Взглянув на какую-то витрину, Петер увидел в зеркале рядом с другими, румяными, покрытыми густым загаром лицами свое лицо — бледное, осунувшееся. Он понял, почему за него так беспокоились-, и все-таки не мог представить, как это он будет целую неделю слоняться без дела, есть, спать и умирать от скуки, когда только в напряженной ненасытной работе можно одолеть огромное задание, возложенное на его поколение историей.

Домой он вернулся поздно вечером, и тогда в семье Спаре начался праздник. Отец ходил из угла в угол, посасывая трубочку, и прислушивался к разговорам молодежи. Мать не сводила с Петера глаз и поминутно спрашивала, не нужно ли ему чего-нибудь. И несмотря на то, что вечер был теплый, даже душный, Петер покорно надел вязаный свитер, чтобы доставить матери удовольствие, — ведь она так заботилась о нем. Айя, Юрис, Ояр Сникер и Петер подсели к растворенному окну — и полились взволнованные речи: о будущем, обещавшем им столько нового и прекрасного, и о прошлом, о годах разлуки, о жизни в тюрьме. Петер и Ояр рассказывали, как они ухитрялись выполнять партийные задания под носом у тюремной администрации, о карцерах и одиночках, вспоминали они и верных, надежных друзей, вспоминали и малодушных. Этим разговорам не было бы конца, если бы Ояр вдруг в середине рассказа не свернул на одну из своих обычных историй.

— Между прочим, верьте не верьте, а я сегодня встретил на углу Мельничной и улицы Валдемара своего старого шпика, который спровадил меня в тюрьму. Помните, мы его Гориллой прозвали?

— Длиннорукий такой, с тупым взглядом? — кивнул головой Петер.

— Вот-вот. Сразу узнал меня, паршивец, но сам и виду не подал, то ли по излишней застенчивости, то ли еще почему. «Что это вы так заважничали, дорогой Горилла? — говорю я ему. — Не желаете старых друзей узнавать! Постойте минуточку, мне вам надо кое-что сказать». Он и ухом не ведет, знай шагает и все по сторонам косится, нельзя ли проскользнуть в какую-нибудь щелку. Наконец, возле каких-то ворот мне удалось схватить его за лапу и остановить. «На что же это похоже, молодой человек, говорю, чего ради мы несемся по улице, словно наперегонки? Никто нам за это не заплатит, а вы ведь ничего не любите делать даром?» Он еще попробовал оскорбиться, а сам дрожит, как иззябший пес. «Что вам угодно, да я вас не знаю, да оставьте меня в покое, а то я буду вынужден…» и так далее. «На улицу Альберта отведешь? Ладно, веди, веди, я ничего не имею против. Вот не знаю только, скажет ли тебе спасибо Фридрихсон, вряд ли он сейчас обрадуется этому. И вообще, уважаемый Горилла, чем переливать из пустого в порожнее, поговорим лучше начистоту. Скажи откровенно, сколько я должен государству?» — «За что?» — Горилла даже глаза вытаращил. «Вот ведь чудак! Все-то ему растолкуй да объясни, словно маленькому. Сколько тебе за меня заплатили? Сотню-то хоть получил?» Не знаю, как это у него вырвалось, но он прямо бухнул: «Сто двадцать латов». Правда, тут же спохватился, покраснел, хотел дать тягу, но из этого ничего у него не вышло.

«Как же быть теперь? — говорю я ему. — Сам ведь понимаешь, что деньги эти как в воду брошены. Я вот опять на свободе и, если на то пошло, стал еще опаснее, чем прежде. Вашему брату надо ждать от меня больших неприятностей. А те сто двадцать латов, что ты получил, придется возвратить в государственный банк, как ты думаешь?» Шпик мой только трясется, не до разговоров ему. «Вообще, говорю, в прошлый раз произошло явное недоразумение. Почему это идти в клетку, за решетку, должен был я, а не ты? Сам знаешь, что в зверинцах горилл держат за решеткой, а ты почему-то разгуливаешь по улицам, пугаешь честной народ. Никуда это не годится, дорогой Горилла, тебе пора в клетку, старина, и чем раньше, тем лучше. А в четвертом корпусе их достаточно». Через полчаса я его привел прямо в министерство и передал в надежные руки.

Странно было Петеру ложиться в мягкую постель, на чистую, прохладную простыню, после тысячи с лишним ночей, проведенных в тюрьме.

Свежий ароматный воздух вливается в растворенное окно; ни гулкие шаги надзирателя, ни звон связки ключей не доносятся из коридора; нет и дверного глазка, в который заглядывает осточертевшая рожа, проверяя, как ты спишь. Никто больше не осмелится прикрикнуть на тебя. Хочешь — спи, хочешь — мечтай, напевай вполголоса любимую песню, прохаживайся босиком по полутемной комнате. Ты все можешь. Ах, как это прекрасно, как хорошо! Свобода!

Рано утром тихонько приотворяется дверь, и ты вздрагиваешь всем телом, чуть не вскакиваешь с кровати. Нет, это не тюремщик, это твоя мать, тихая, заботливая душа. Ты закрываешь глаза и притворяешься спящим. Осторожно, чтобы не разбудить, она подтыкает одеяло, легко-легко проводит ладонью по твоей стриженой голове, блаженно вздыхает и на цыпочках выходит из комнаты.

Тебе так хорошо, что сердце изнывает от нежности и хочется плакать. Эх, Петер, Петер, разве так можно…

На следующий день он достал из сундука свои вещи: светлый летний костюм, полуботинки, рубашки, галстуки, серый плащ. Мать бережно хранила их все четыре года. Все аккуратно сложено, пересыпано нафталином, остается только проветрить, выгладить и потом… Ну, а потом?

Набродившись вдоволь по улочкам Чиекуркална, наговорившись с друзьями детства и соседями, Петер задумался. Вспомнилась ему последняя весна, проведенная на лесосплаве, апрельское солнце, первая зелень и мерцающие воды. Долгий рабочий день на реке, пахнущие смолой бревна и тихие крестьянские домики на берегу, куда он возвращался по вечерам. И ведь как будто ничего особенного там не было — серые деревянные постройки, фруктовые садики, обнесенные низкими заборами, кругом пашни и покосы, а Петер все вспоминал и вспоминал, — не столько домики, конечно, сколько людей, которые там жили. Была среди них одна… с золотистыми волосами и ясными голубыми глазами. Звали ее Эллой, и Петер обёщал ей приехать в гости к Янову дню. С тех пор прошло четыре Яновых дня, а свое обещание он так и не исполнил.

Там ли она сейчас? Ждет ли? Не напрасно ли вспоминает он те дни, оглядывается назад?

Но Петер уже не мог отвязаться от этих воспоминаний, и когда он подумал, что еще не опоздал к пятому Янову дню, что туда всего час езды по железной дороге, ему страстно захотелось очутиться в тех краях, взглянуть, все ли там по-прежнему.

Двадцать третьего июня он сел на поезд и поехал навестить дорогие по воспоминаниям места. И нигде никто не спрашивал его, куда он едет и почему именно теперь. Он был на свободе.

2

Она казалась скорее растерянной, чем удивленной, и в первые минуты оба не знали, как быть, что делать, о чем говорить.

— Значит, ты опять на свободе? — Элла посмотрела на Петера и покраснела.

«Какая ты прелесть, какая красавица!» — думал Петер, глядя на нее.

Давно, больше четырех лет тому назад, они, так же как сейчас, сидели на гладких валунах, с незапамятных времен лежавших на берегу. Так же струилась мимо река, образуя небольшие водовороты там, где излучина берега мешала течению. Только прибрежный кустарник стал гуще как будто и листва казалась темнее, чем в тот раз. И они сами больше не могли говорить и думать по-прежнему. Протекшие годы унесли с собой что-то из прошлого, но и принесли что-то новое. Петер не мог уже так свободно и непринужденно сесть рядом с Эллой на камень, — он боялся потревожить ее нечаянным прикосновением. Былую близость нужно было приобрести заново.

— Да, я опять на свободе, — ответил он. — Как будто совсем недавно расстались.

— Да, кажется, что совсем не так давно, — согласилась Элла.

— А ты… вспоминала обо мне когда-нибудь? — Голос Петера дрогнул. — Не сердилась, что не приехал к Янову дню?

— Сначала, правда, немного обиделась. Ведь я не знала, что ты арестован. Узнала только следующей весной, когда к нам зашли плотовщики. Мне стало стыдно, что я тогда сердилась. Ты ведь был не виноват. Я думала: тебе не было никакого интереса приезжать. Откуда я могла знать?

— Ну, а теперь?

— Ты ведь еще ничего не сказал.

— Тебе хочется, чтобы я сказал?

— Это тебе виднее…

Он подвинулся к ней ближе; она не отстранилась, когда он взял ее руку, она сидела покорная, ожидающая. Приятно было чувствовать рядом мягкое девичье плечо. Какая она была чистая, спокойная и светлая. В кустах возились птицы, а за рекой край неба горел заревом заката. Поскрипывая уключинами, проплыла мимо них лодка. Парень греб, а девушка, перегнувшись через борт, срывала белые и желтые кувшинки. В дальней усадьбе кто-то несмело затянул «Лиго».

Петер подождал, пока лодка не скрылась за поворотом, и сказал:

— Если захочешь, я скажу.

— Я все время жду, когда ты что-нибудь скажешь.

Нет, не могла она знать, что это значит, когда высокие каменные стены суживают твой мир до таких пределов, что в нем даже взгляду некуда устремиться и он, как выпущенная стрела, расшибается о них. Не могла она знать, что это значит, когда холодной зимней ночью, лежа на нарах, ты не в силах заснуть и вызываешь в памяти далекие прекрасные образы, чтобы не чувствовать холода принудительного одиночества. Сейчас лето, тепло, и перед глазами такой простор, что взором не окинуть, а выношенная в тюремных стенах тоска по любимому человеку еще и сейчас отдается в груди. Жизнь еще не успела отогреть его сердце. Если бы Элла могла знать все это, она бы не молчала так долго, не заставляла бы его говорить о вещах, которые надо угадывать с первого взгляда. Она бы поняла, что его душу надо согреть любовью, ободряющим взглядом и ласковыми словами, идущими от сердца, в котором нет ни расчета, ни ледяного спокойствия. Но Элла всего этого знать не могла, и он ни в чем не упрекнул ее. Наоборот — он был бесконечно благодарен ей уже за одно то, что она не встретила его как чужого и после невольно вырвавшегося от смущения «вы» перешла на дружеское «ты». Нет, ее не в чем было упрекнуть. Если бы Элла знала адрес Петера, она бы, конечно, писала ему. А сам он не решался писать ей то тюрьмы: как знать, не скомпрометирует ли девушку перед соседями такое письмо. Теперь это уже не имело никакого значения.

Он вздохнул и покраснел.

— Я все это время думал о тебе.

— Что же ты думал, Петер? — Она опустила глаза и стала царапать землю носком туфли.

— Многое, Элла… О том, как мы познакомились, как я удивился, когда однажды утром увидел свое грязное полотенце выстиранным, а дырявые носки заштопанными.

— Есть о чем говорить… мелочь какая…

— Нет, эта мелочь открыла мне глаза, я с тех пор и стал замечать тебя. Мне казалось, что если ты будешь со мной, я везде буду чувствовать себя как в родном доме. Да мало ли о чем я вспоминал! О том, как ты однажды вечером, у колодца, ударила меня по лапам, когда я хотел тебя поцеловать, и о том, как через неделю я тебя все-таки поцеловал и ты меня больше не била.

— Да ведь это было не у колодца. — Элла еще ниже наклонила голову, чтобы он не заметил, как она вспыхнула.

Петер тоже нагнулся, пытаясь поймать ее взгляд. Но она отвернулась, и ему не удалось заглянуть ей в лицо.

— Да, Элла, произошло это здесь, у реки, и, если я не ошибаюсь, на этом самом месте.

— Вполне возможно, — равнодушно ответила Элла, но Петер отлично понимал, что это одно притворство. Его натренированное в тюрьме ухо слышало, как быстро и тревожно билось сердце девушки.

— Если хочешь, могу сказать тебе, что я думал и о том времени, когда мы с тобой встретимся и опять будем сидеть на этом камне. Я это предвидел, Элла, все в точности, и боялся только, что это может не сбыться.

— Почему?

— Вдруг бы я тебя не нашел… Вдруг бы ты ушла в другой дом и я бы не мог уже бывать у тебя.

— Да, тогда, конечно. А что ты еще думал?

— Думал, что не плохо будет, если у нас с тобой все опять пойдет по-прежнему… Если в каком-нибудь рижском доме найдется свободный скворешник и в том скворешнике заживут две птицы…

— А ты не передумал? — Она все еще избегала взгляда Петера. — Теперь ведь другие времена… ты, наверно, будешь делать большие дела… не тот интерес будет…

— Я ничего не передумал. Все теперь зависит от тебя. Хочу услышать, что ты скажешь.

— А ты правда думаешь про это… ну, про скворешник и про двух птиц?

— Да, Элла, я для того и приехал, чтобы сказать тебе это.

— Пока я тебе ничего не скажу. — Элла тихонько засмеялась, потом выпрямилась и смело взглянула в глаза Петеру.

Он привлек ее к себе и поцеловал в губы. Наконец-то все стало, как прежде.

— Ты думаешь, когда? — спросила Элла.

— Как только начну работать и обзаведусь кое-чем.

— Да, без мебели нельзя. Нужно купить кровать, шкаф и какой-нибудь стол.

— Правильно, дружок.

— И потом что-нибудь из посуды. У нашего волостного писаря есть чудный столовый сервиз, такой, с золотыми каемочками…

— Да, милая?

— И потом трюмо из светлой карельской березы. А на полочках буфета надо выставить разные рюмочки и бокалы, чтобы маленькие были впереди, а большие позади. Я была у них прошлой осенью на именинах его жены, она нам родственница с маминой стороны. У них стенные часы красивые, в коричневом футляре. Вот бы нам такие.

С реки ползет туман, белой дымкой покрывает луга, и кусты выступают из него, как маленькие островки на середине озера. Где-то во ржи слышится крик дергача, тихо ржут лошади в загоне. Первые бледные звезды слабо мерцают на июньском небе.

— Пора домой, а то люди что-нибудь подумают, — забеспокоилась Элла. — Нам еще надо поговорить с отцом и матерью.

Старый Лиепинь был середняк-двухлошадник и, чувствовал себя царьком на своих шестидесяти пурвиетах[43]. Но в этот вечер Петеру не было до него никакого дела. Притихший от счастья, он предоставил Элле рассказывать обо всем самой. За двадцать семь лет своей жизни он ни разу не чувствовал себя так неловко, как в тот момент, когда плотный усатый Лиепинь подошел расцеловаться с ним как с будущим зятем.

— Ну, дай бог, дай бог! Ты хоть коммунист и неизвестно за чем гонишься в жизни, ну, да жизнь, она сама наведет на правильный путь.

Мамаша Лиепинь, кажется, ожидала, что Петер поцелует ей руку, но он не догадался сделать это, и ей пришлось удовольствоваться поцелуем в щеку. После этого они сели за стол. Пиво собственной варки оказалось удачным, да и на закуски в канун праздника Лиго нельзя было жаловаться.

Три дня провел Петер в усадьбе Лиепини. Они с Эллой исходили все окрестные леса, катались на лодке и наговорились обо всем, о чем в таких случаях полагается говорить. За это время он узнал, что без хороших скатертей и оконных гардин нечего и думать о нормальной семейной жизни и что самое важное — это одеть свою невесту, когда ведешь ее к венцу, в белое шелковое платье. Мелочи повседневной жизни тесным кольцом обступили его, но он совсем не обращал на них внимания, не думал, не замечал их, готовый уплатить любую цену за то, что считал своим счастьем. И он действительно чувствовал себя счастливым.

На третий день, к вечеру, Петер уехал в Ригу. На станцию его отвез старый Лиепинь.

3

Выйдя из тюрьмы, Андрей Силениек немедленно взялся за организацию одного из рижских районных партийных комитетов. Сначала все казалось необычным и почти неправдоподобным, если бы не реальность творимого дела. После долгих лет работы в глубоком подполье, после жестоких преследований он не сразу мог свыкнуться с мыслью, что больше не надо прятаться, не надо таить свои дела и пути, что ни один шпик больше не преследует его по пятам. Это походило на пробуждение после долгого, тяжелого сновидения.

Странно было увидеть в первый раз выставленный в газетных киосках номер газеты «Циня»[44]. И здесь, как и во всем, сказалась великая скромность большевиков. Газета была чуть побольше форматом, чем во времена подполья, и название было напечатано более жирным шрифтом, но рядом с кричащими заголовками «Яунакас Зиняс» и «Брива Земе» оно казалось незаметным. «Циня» с каждым номером росла и крепла и вскоре смело и уверенно заняла место, которое по праву принадлежало ей в жизни народа. Первое время полицейские чины доносили еще по утрам в министерство, что в киосках свободно продается «Циня», удивленно перешептывались еще по этому поводу растерянные обыватели, но потом перестали, как перестали удивляться легализации коммунистической партии.

Районный комитет разместился в старом деревянном домишке, потому что это было единственное свободное здание в центре города. Никому не приходило в голову, что можно попросить какое-нибудь посредническое бюро или второстепенное учреждение переселиться в более скромное помещение. Привыкнув выполнять свою великую работу и в сумраке подвалов, и на лесных собраниях, и в окраинных улочках, большевики были готовы продолжать ее хоть в сарае. Ни одной шторы не было на окнах районного комитета. Вся меблировка состояла из нескольких старых, расшатанных стульев, двух-трех простых столов, какие можно увидеть в третьеразрядной столовой, телефонного аппарата в комнатке первого секретаря и старого дивана, на котором сидели посетители Силениека, а ночью спал он сам.

На устройство личных дел у Андрея не хватало времени, поэтому он не подыскал себе квартиры, а дневал и ночевал в районном комитете. Обеды и ужины ему приносили из ближней столовки, и он съедал их тут же в кабинете, часто держа в одной руке ложку, а другой хватая телефонную трубку.

С утра до поздней ночи в районном комитете толпился народ. Приходили за указаниями члены партии и новые активисты. Приходили жители со своими вопросами, нуждами и жалобами, и каждый обиженный, каждый ищущий справедливости и помощи, каждый, кто замечал вокруг какие-нибудь отрицательные явления, теперь знал, что партийный комитет и есть то именно место, где во всем разберутся. Вывеску заменял небольшой красный флаг из простой материи. А если кто еще сомневался в точности адреса, то его сомнения рассеивал рабочий паренек с красной повязкой на рукаве, стоявший у входа.

Спал Андрей не более четырех-пяти часов в сутки. Работников было мало, а охватить надо было все, при этом своими силами, потому что государственный аппарат, учреждения и полиция были плохими помощниками. С первых же дней партийные организации стали пользоваться среди населения огромным авторитетом, и его надо было сохранить, закрепить. Народ верил каждому слову Центрального Комитета, ждал от него ответа на все вопросы, рожденные событиями этого времени. Люди, которые до сих пор имели самое туманное, а иногда и превратное представление о коммунистах, теперь стали искать на страницах «Цини» верного объяснения всех явлений жизни. Кое-где возникали разные слухи, кое-где готовы были вспыхнуть страсти. Народные массы походили на реку в половодье, грозящую разрушить своим напором все дамбы и плотины, если вовремя не направить в правильное русло ее мощное течение.

Андрей знал, какая огромная ответственность лежит на организации. Смогут ли недавние борцы подполья выполнить все то, что обещали народу? Пойдут ли широкие массы трудящихся с ними до конца, или станут инертными наблюдателями? Настало время доказать, назло всем скептикам и демагогам, что партия способна все охватить и повести страну по верному историческому пути. Не было ни проверенного на деле аппарата государственного управления, ни опытных администраторов, ни профессиональных журналистов, ни многого другого, — но был накопленный партией в течение десятилетий мудрый опыт борьбы, была братская поддержка великого советского народа. Они верили в свои силы, в правоту своего дела — и этим решалось все.

Когда все служащие учреждений кончали работу и отправлялись на Взморье или на футбольный матч, — для строителей нового мира начиналась лишь вторая половина рабочего дня, которая заканчивалась глубокой ночью и часто сливалась с началом следующего дня.

К Силениеку приходили рабочие фабрик, заводов, порта и железной дороги; у него бывали и ученые, и писатели, и художники. Грузчика сменял доцент университета, а солист оперы встречался в дверях его кабинета с матросом. Из учреждений и с предприятий ежедневно звонили товарищи, прося прислать на работу надежных людей. «Давайте литературу, шлите агитаторов, которые бы могли разъяснить все политические вопросы. Давайте, шлите!»

Жизнь била ключом. Гордость переполняла сердце Силениека: семена, посеянные в трудные времена подполья, не упали на каменистую почву. Уже можно было видеть обильные, полные жизненной силы всходы, которые росли и зрели по всей Латвии, в каждом ее уголке. Трудная работа коммунистов не была напрасной. Каждое слово, сказанное сегодня партией, находило отклик во всей стране, в сотнях тысяч сердец, и сотни тысяч людей готовы были претворять его в жизнь.

Прекрасное, неповторимое время! Его можно сравнить с весной, с восторгом юности, со смелым полетом мечты. А смысл этого времени заключался в работе, в самозабвенных, неустанных усилиях, которым отдавали себя целиком Силениек, Жубур, Айя Спаре, Юрис Рубенис, Петер и многие, многие другие. Все они сейчас стали на работу там, где в них больше нуждались и где они могли принести больше пользы. Но чем бы они ни были заняты, каждый день они приходили к Силениеку обсуждать сделанное. Ненасытные, восторженные, никогда они не удовлетворялись достигнутым, все им было мало!

4

В эти дни мастерская Эдгара Прамниека была всегда полна людей. Зная, что присутствие посторонних не мешает ему работать, друзья и знакомые довольно бесцеремонно пользовались его гостеприимством. Да и где еще можно было так свободно и приятно поболтать о том, что занимало сейчас помыслы интеллигенции! Ольга заботилась, чтобы всем хватило по чашке душистого кофе, а желающим — и более крепкого напитка. С высоты пятого этажа гости любовались своеобразной панорамой крыш, труб и церковных шпилей на фоне голубого летнего неба. И им казалось, что они поднялись над городскими буднями, над уличной сутолокой, над жизнью, которая кипела внизу. По своей наивности они свысока смотрели на все происходящее. Но это был самообман. Всеми своими мыслями, всем естеством они были связаны с судьбами тех, кто был внизу, и отзвуки большой жизни настигали их в любом месте.

У них часто возникала высокомерная мысль: «толпа и мы». Но достаточно было спуститься на несколько этажей, ступить на землю, и каждый из них становился составной частью той самой «толпы», которую они пытались изобразить как нечто низшее и презренное. Все ее стремления и страсти волновали и их, и единственное, пожалуй, различие состояло в том, что в решительные моменты им не хватало смелости, спаянности и самоотверженности масс.

От взора редактора Саусума не ускользнуло маленькое, но примечательное изменение в большой картине Прамниека: белое знамя в центре полотна наконец-то стало красным. Он не без сарказма заметил:

— Ты думаешь, что красный цвет будет самым стойким?

Прамниек решительно кивнул головой и отступил на несколько шагов от картины.

— А разве тебе, Саусум, не бросается в глаза, насколько это красное пятно оживило картину, осмыслило ее? Ведь ее содержание можно было толковать по-разному, пока знамя не обрело своего настоящего цвета.

— А что, если тебе когда-нибудь вздумается придать картине иной смысл? Если жизнь внесет какие-нибудь изменения в твои взгляды?

— Я верю в народ, — ответил Прамниек. — Народ никогда не ошибается. Слушай, Саусум, неужели ты сам до сих пор не почувствовал, сколько свежести, сколько силы несет наше время? Давно ли ты ныл: «Не о чем писать, опротивело пресмыкаться, льстить деспоту!» А теперь? Теперь ты можешь показывать жизнь такой, какая она есть. Твою газету сейчас даже не узнаешь, так много в ней жизненной правды. Откровенно говоря, ни ты, ни твои сотрудники не умеете даже как следует справиться с новым материалом, но при всем вашем неумении и, может быть, при всем вашем нежелании вы не в состоянии искалечить красоту действительности. Она пробивается сквозь ваш скептицизм, равнодушие, сквозь вашу тенденцию, как прекрасный барельеф проглядывает сквозь скверную штукатурку. Счастливое время для тебя настало, Саусум. Ликовать тебе надо, а не ворчать.

— Не у всех твой темперамент, Эдгар.

— В темпераменте ли дело? Надо верить и понимать. Сначала понять, а потом верить, не зная сомнений.

— А ты веришь?

— Верю, потому что понял, и теперь я счастлив. Где народ, там правда. Иди с народом, и ты никогда не ошибешься.

Выпрямившись во весь рост, стоял Прамниек посреди мастерской. Саусум видел, что это не поза.

— Ты прямо фанатиком становишься и, кажется, начинаешь заражать своей страстью и меня.

— Ну вот, ты уже и о фанатизме заговорил, — усмехнулся Прамниек. — Старая история. Возьмем, к примеру, русских. Шапку надо снять перед этим народом, потому что он совершил то, что еще ни одной нации не было под силу. Несмотря на исключительно тяжелые исторические условия, русские первыми на нашей планете восстали против сил капитализма и самодержавия, разбили их в пух и прах и построили новый мир. Разве не ясно, что только вдохновенным усилием всего народа можно было создать великое государство справедливости и свободы, которое стало идеалом для всех трудящихся? Да разве могли бы достичь этого фанатики, как русских часто зовут представители так называемой западной цивилизации? Слепой фанатизм — это ведь только накипь или что-то вроде состояния наркоза: как только прекращается его действие, тут тебе и конец искусственно вызванной активности. Нет, дорогой Саусум, фанатики здесь давно бы выдохлись, а у русского народа сила все прибывает, и он черпает ее из ясности своего сознания, из чистых, глубочайших источников мудрости. Пушкин, Толстой, Герцен, Чернышевский, Максим Горький, гениальные музыканты и художники, которых русский народ дал человечеству, величайший мудрец — Ленин… Разве их творчество, их деятельность не являются сконцентрированным выражением духовного богатства и силы этого народа? Не фанатизм, а глубокая мудрость, не кратковременное кипение страстей, а огромная творческая сила, абсолютное сознание своей исторической правоты — вот что делает великим русский народ.

— Да, и притом абсолютная справедливость по отношению к другим народам; если можно так выразиться, чрезвычайно нравственное отношение ко всем остальным нациям, — задумчиво добавил Саусум.

— Вот то-то и есть, — сказал Прамниек. — Помнишь, мы как-то говорили с тобой о судьбах Латвии. Сейчас, мне кажется, все, кому дорого ее будущее, должны понять, что нам необходимо бесконечно многому учиться у русского народа, и только безнадежные тупицы могут отрицать это.

На другой день в мастерской Прамниека появился давно не виданный здесь гость — Гуго Зандарт. Прамниек приподнял брови от удивления, заметив, какую метаморфозу претерпело обличье хозяина кафе. Он уже не в модном светлом костюме, куда девался и перстень с бриллиантом! Теперь он облачился в рабочую темносинюю блузу; ярко-красный галстук облегает его тучную шею, и на голове у него уже не шляпа, а светлая кепка. Словом, Гуго Зандарт начал «пролетаризироваться».

— Долго ты еще намерен обрастать мхом в своей мастерской? — спрашивает он, развалившись в кресле. — Я думал, ты уже давным-давно устроился директором в какой-нибудь музей или там в академию.

— Я художник, Гуго. Кистью тоже можно работать на благо народа.

— Это мы слыхали, — машет рукой Зандарт. — Я ведь насчет того, что с твоими связями можно бы получить хлебное местечко. Сейчас самое время действовать, пока другие не разобрали. Сейчас проспишь — потом не наверстаешь.

— А ты уже действуешь? — не сдерживая улыбки, спрашивает Прамниек.

— У меня, как на грех, ни одного знакомого среди властей. Вот если бы ты замолвил за меня словечко перед Силениеком, тогда что-нибудь да и вышло бы. У меня, слава богу, опыт в хозяйственных делах немалый, большевикам такие люди дозарезу нужны. Опять же человек я прогрессивный, не то, что прочие. Ты сам знаешь… Если бы меня назначили куда-нибудь директором, я бы им показал, как надо работать, как организовать.

— Ну, кто же в этом сомневается, — не переставая улыбаться, говорит Прамниек. — Ты у нас маху не дашь. Только вот беда, Гуго, в таких делах у меня нет ни малейшего влияния на Силениека. Моя рекомендация будет стоить ровным счетом ноль. Тебе уж самому придется поговорить с ним или с кем-нибудь другим.

Зандарт кисло улыбается.

— Самому? Ну, тогда можно заранее сказать, что ничего не получится. У меня вид очень неподходящий… Преждевременное ожирение и тому подобное…

Сославшись на дела, он натягивает на голову кепку, прощается и уходит.

После его ухода Прамниек несколько минут сидит задумавшись, потом качает головой и принимается за работу.

Через полчаса дверь в мастерскую снова распахивается, и на пороге появляется статная фигура Эдит Ланки. Взгляд Прамниека сразу становится веселее: ему всегда приятно видеть красивых людей.

— Когда же ты, наконец, начнешь мне позировать? — шутливо спрашивает он Эдит. — Холст давно уже натянут и загрунтован.

— Вот так, в платье, — хоть сейчас, — так же шутливо отвечает она. — Иначе — ни за что. Что подумают обо мне знакомые? Например, Силениек… Кстати, он бывает у вас? Теперь, наверное, знать не желает старых друзей.

— Ошибаешься, Эдит. Силениек не таков.

— Я бы хотела повидать его, только не в официальной обстановке, а в дружеском кругу. Неужели он все тот же простой, славный Силениек? Власть так портит людей.

— Силениека нельзя испортить. Он не такой человек. Да ты приходи, когда он будет у нас, сама убедишься!

— Тогда позвони, чтобы мне знать заранее.

— Хорошо, позвоню, Эдит.

Больше ей ничего не надо от Прамниека.

— Ты очень мил, Эдгар, — говорит она, прощаясь, — может быть, я все-таки решусь попозировать тебе.

5

В начале июля к Феликсу Вилде, ныне Эрнесту Салминю, пожаловали на конспиративную квартиру гости из деревни — отец и брат Герман, агроном и командир батальона айзсаргов. Хотя посещать Феликса днем на этой окраине, где чуть ли не каждый встречный был большевиком или сочувствующим, было довольно рискованно, — однако старик Вилде не успокоился до тех пор, пока его не повели к сыну. Герман давным-давно догадался сменить айзсарговский мундир на скромный штатский костюм. Зато старика выдавала его наружность: большой, тучный, с красным лицом и крупной бородавкой на подбородке, он уже издали обращал на себя внимание. С большим трудом втиснулся он в удобное кресло и, охая от жары, начал вытирать лысину носовым платком.

— Видали? Вот те и Ульманис со своей мудростью! «Оставайтесь на своих местах, я тоже останусь на своем месте», — брюзгливо заговорил он. — На волостном правлении красный флаг… Полицейский не смеет носу из дому показать… Каждый батрак, каждый голодранец имеет право глаза выцарапать хозяину. При такой жизни долго не выдержишь.

— Ты, отец, плохой политик, — криво улыбнулся Герман, и щека его нервно дернулась. — Приходится приспособляться, быть дипломатом, смотреть дальше своего носа.

— Герман прав, — примирительно заговорил Феликс. — Теперь главное — в умении приспособляться. Надо держать язык за зубами и не показывать, что у тебя на уме.

— Не показывать? — окрысился старик. — Они болтают всякие мерзости, называют тебя живоглотом и кровопийцей, грозятся отобрать половину земли, а ты помалкивай? Какие у них права на мою землю? Вот ты, Феликс, изучал всякие юридические науки, объясни ты мне, на каком основании они могут отобрать у меня землю? Где такой закон?

— А что? Или уже начали?

— Пока еще нет, но разговоры такие ведутся. И до тех пор будут говорить, пока не отберут. Гляди, я тогда потребую с тебя деньги, которые потратил на твое образование.

— А ты думаешь, я со своей юриспруденцией в силах что-нибудь сделать? Право — понятие изменчивое. Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть на вещи. Пока сила была в наших руках, мы определяли свои права. Теперь распоряжаются они, и само собой разумеется, что сейчас они определяют все права по своему усмотрению, не спрашивая, нравятся ли нам эти перемены, или нет.

— А нам смотреть? — старик чуть не подпрыгнул в кресле.

— Больше ничего и не остается, — вздохнул Герман. — В общем мы наблюдаем довольно терпеливо. Например, вся эта шумиха, поднятая вокруг айзсаргов. Подумать только, — если бы раньше какая-нибудь газета осмелилась написать что-нибудь в этом роде о нашей организации или даже об отдельном айзсарге, — министр Берзинь мигом прикрыл бы ее. Да мы и сами такой бы скандал подняли, на всю Латвию. Теперь про нас говорят и пишут черт знает что, а мы пикнуть не смеем. Мы, отец, наблюдаем. Сейчас наша главная задача — сидеть тихо и наблюдать.

— С такими задачами у вас скоро все пойдет прахом, — оборвал его старик. — Феликс, дай-ка сигару…

— Сейчас, отец…

Феликс вышел в соседнюю комнату и через минуту вернулся с ящичком контрабандных сигар. Все трое задымили. На столе появилась бутылка коньяку. После нескольких рюмок старик немного успокоился и деловито спросил сына-горожанина:

— Ты тут ближе ко всему, — скажи, что же это на самом деле готовится? Не начать ли припрятывать имущество? Может, разделить усадьбу пополам и записать половину на Германа?

— Без кровопролития, пожалуй, не обойдется? — полувопросительно вставил Герман.

— Откровенно говоря, я и сам не знаю, что и как произойдет, — ответил Феликс. — Режим пятнадцатого мая оставил после себя слишком много компрометирующих фактов. Ненависть толпы растет с каждым днем, и если ей дадут волю, то не исключен и террор.

— Наши по деревням окончательно растерялись, — заметил Герман. — Иные с перепугу стали хуже тряпки. Сами себя не помнят. Другие нервничают и, если их не успокоить, могут выскочить раньше времени. Что им говорить?

— То же самое с нашей публикой и здесь, в Риге, — ответил Феликс. — Никто ничего не знает, ничего не понимает. И эта неизвестность опасней всего… Мы можем натворить ошибок, которые потом трудно будет исправить. Одним словом, мы растерялись.

— Утешил, нечего сказать, — съязвил старик.

— К сожалению, ничего более веселого сказать не могу, — пожав плечами, ответил Феликс. — Для айзсаргов и вообще для всех наших самое благоразумное — это руководствоваться пока указаниями Никура: спрятать когти, сидеть смирно и приглядываться. Старайтесь ужиться с новой властью, добивайтесь, хотя бы для виду, компромисса. Надо работать там, где дают, и работать как следует, чтобы нам доверяли. В этой игре первый ход надо предоставить им. Позже видно будет, какой тактики придерживаться.

— Не очень это легко — работать как следует на своего противника. — Герман состроил гримасу.

— А я разве говорю, что легко? Но ничего не поделаешь, придется. Сейчас кое-кто из наших имеет шансы выдвинуться. На днях одному моему помощнику, наверное, дадут довольно высокую должность. Вы думаете, мы подлаживаемся к большевикам из добрых чувств, потому, что нам хочется сотрудничать с ними? Ничуть. Просто, чем выше должности, которые будут занимать наши люди, тем больше пользы получим и мы. Вот и все. Тебе, Герман, я тоже советую подыскать место посолиднее. Руководство будет знать, для чего ты это делаешь, а если мелюзга начнет шипеть, что ты продался, — это ничего, это только вода на нашу мельницу.

— Да-а, об этом надо подумать.

— А мне что делать? — забеспокоился старик. — Не попытаться ли пролезть в волостные старшины? Или в землемеры?

— Не берись ни за то, ни за другое, — нетерпеливо перебил его Феликс. — Сиди смирно в своей усадьбе, делай довольное лицо и не возражай новой власти. Тверди одно: ты честный труженик-земледелец, ты понял, что сейчас наступили новые времена, и легко с этим примирился. И у тебя только одно желание: пусть тебе не мешают работать на своей земле, как умеешь. Тогда тебя оставят в покое.

— Да, а если отберут половину земли?

— Землю унести нельзя. Земля останется на месте. Главное, чтобы ты сам оставался на месте.

Они курили сигары, пили коньяк и вели разговоры до позднего вечера. Люди вчерашнего дня…

6

Если бы соседям Жубура вздумалось проследить, когда он уходит и приходит, то сделать это было бы еще трудней, чем раньше. Сумку книгоноши он забросил в угол еще семнадцатого июня, но до конца месяца не был занят на определенной работе, а делал все, что в данный момент требовала обстановка. То он проводил собрание в одном из крупных издательств, то организовывал фабком на какой-нибудь фабрике, то шел по поручению райкома на юбилейное собрание добровольного пожарного общества и делал доклад о значении великой перемены в жизни народа. Жубур никогда не отказывался от работы, какой бы незначительной она ни казалась. Он привык общаться с самыми различными слоями населения, и это помогало ему быстро угадывать настроения и социальный облик слушателей. Он знал, о чем думают скептики, какие чувства мучают обывателей, о чем мечтают люди, вчера еще власть имущие, и к чему стремится основная сила нового общества — обретший право первородства пролетариат. Переход от бесправия к полноправию был действительно настолько внезапным, что у некоторых неуравновешенных, малосознательных людей могли закружиться головы, но в подавляющем большинстве масса рабочих делала честь своей воспитательнице — коммунистической партии. Рабочий класс не дал разыграться страстям и благодаря своему самообладанию спутал все карты в руках демагогов и провокаторов. В жизни народа происходил один из самых глубоких переворотов за все время его существования, затрагивающий все области его жизни, — подлинная революция. Но внешне не было заметно даже признаков бури, — так уверенно и дисциплинированно протекало великое переустройство. Трудящиеся, сегодня лишь освобожденные от рабского гнета, с таким спокойствием и уверенностью брались за переустройство жизни, что приводили в замешательство врагов. Те со дня на день ждали кровопролития. Но не пролилось ни капли крови. Они ждали взрыва мести, а вместо этого увидели плодотворный творческий труд. Оклеветанный, ославленный как некое чудовище, рабочий класс проявил такую выдержку, такую моральную силу, что враг на время забился в подполье, замышляя втихомолку новые каверзы и провокации.

«Чем лучше я тебя узнаю, тем больше горжусь тобой, мой народ, — думал Жубур. — Старый, прогнивший мир следит за каждым твоим шагом, ждет, что ты оступишься. Но ты не ошибешься. Ты несешь на своих плечах ответственность за честь и славу Латвии».

Как-то, идя по улице, Жубур встретил Мару, которую не видел с самой весны. Времени у обоих было немного, но им хотелось поговорить, и они направились к первой свободной скамье на берегу канала.

— Товарищ Жубур, ты очень плохо выглядишь, — сказала Мара. — Ешь, наверное, когда попало, об отдыхе и совсем не думаешь.

Эти сдержанно-дружеские слова, это обращение на «ты» заставили Жубура покраснеть, как от непривычной ласки. Почти бессознательно взял он руку Мары и нежно сжал в своих пальцах. Таким же легким и нежным пожатием ответила ему Мара. Они улыбнулись друг другу, и обоим стало неловко.

— А ты выглядишь гораздо лучше, чем весною, — быстро заговорил Жубур. — Не скажешь мне адрес твоего врача-чародея?

Мара действительно выглядела гораздо свежее и здоровее, чем раньше. Глаза смотрели бодро, с загорелого лица сошло утомленное, равнодушное выражение.

— Я довольна жизнью, — ответила она, — мне хорошо. Вероятно, этим все и объясняется.

— Я тоже, я тоже, Мара. Но сегодня не время отдыхать. Когда мы крепче станем на ноги, тогда можно будет как-нибудь в субботний вечер съездить и на Взморье, позагорать, побездельничать.

— Есть вовремя можно и сейчас.

— Да, конечно, но я, видимо, принадлежу к разряду неорганизованных.

— Почему же ты не забываешь побриться, переменить воротничок?

— Хорошо, Мара, сдаюсь. Всегда буду помнить великую истину: мы едим, чтобы жить. Ну, ладно, довольно обо мне. Как дела в театре?

— Разные дела, Жубур. Хватает и хорошего и плохого. У нас, например, некоторые знаменитости почему-то вообразили, что сейчас не могут понимать и ценить искусство, что их хотят сдать в архив. Они считают, что им грозит опасность, и принимают позу молчаливого протеста. Есть и такие, которые думают, что все прежние ценности пошли на слом и значение художника определяется не его талантом, а тем, насколько ловко он умеет пользоваться несколькими затверженными фразами. К сожалению, больше всего в этом отношении грешат непризнанные гении. Ведь у нас, артистов, больного самолюбия хоть отбавляй — даже у самого маленького любителя. Вчера он не умел толком произнести на сцене и две фразы, а сегодня требует главную роль. Если театральное руководство ему отказывает, начинается беготня и жалобы, что молодому «дарованию» не дают ходу.

— И много у вас таких… спекулянтов?

— Не то чтобы очень много… двое-трое. Но они создают напряженную атмосферу. Кричат направо и налево, что старых премьеров надо уволить из театра. Прямо проглотить их готовы.

— А что остальные? Весь коллектив театра? Только наблюдает?

— Никому не хочется связываться с ними. Ведь они как действуют? Хвастаются своими связями с руководящими кругами. Грозятся пожаловаться в партийный комитет, намекают, что кое-кому надо ждать неприятностей. Я бы сказала — шантажируют.

— Неужели ты думаешь, что эти мерзавцы могут найти у нас поддержку? — гневно заговорил Жубур. — Мне ведь это знакомо, Мара. Такие жулики появились не только у вас в театре, но и еще кое-где. Люди без таланта, без принципов хотят всеми способами сделать себе карьеру. Но это им не удастся. Уже не одному такому спекулянту основательно намылили шею.

— Ну, а что с ними делать? Они так самоуверенно разговаривают.

— Нужно осадить их как следует. Наша задача — не отвергать, а привлекать все здоровое и честное, все талантливое, потому что подлинное искусство и культура нужны трудящимся больше, чем буржуазии. Пойми, Мара, что коммунисты — люди великих принципов, что они никогда не станут мелочными. Коммунисты могут простить ту или другую человеческую слабость, но требуют честной, полноценной работы. И если ты видишь, что в театре происходит что-то неладное, ты должна помочь нам. Это твоя святая обязанность, если ты не хочешь стоять в стороне от всенародного дела, Мара. Демагогов нечего бояться. Говори им прямо в глаза, кто они такие. Скажи так, чтобы все услышали, а мы тебя поддержим. Только больше смелости и меньше предрассудков, Мара.

— Значит, ты советуешь начинать борьбу? Хорошо. Буду действовать, как ты сказал.

Проводив ее до театра, Жубур пошел прямо в райком, к Силениеку. Андрей внимательно выслушал его.

— Да, пора, пора обратить внимание и на них, — сказал он. — Я завтра же поговорю об этом в Центральном Комитете. Одной Маре Павулан с такой задачей не справиться. Здесь нужен не один человек.