Тамара никогда не считала себя сколько–нибудь выдающейся девушкой. Еще будучи в институте и присматриваясь к подругам, она как–то не занималась сравнением себя с ними. Она была дружна со многими и на многих из подруг ей хотелось походить. Но были среди них и такие, которые ей не нравились. Она не осуждала последних, но и не выражала своих восторгов первым, относясь одинаково сердечно и к тем, и к другим.

Она во–время сдавала экзамены, получая хорошие оценки, выполняла поручаемую ей общественную работу аккуратно и в срок, но это не мешало ей присутствовать на институтских вечерах и танцевать здесь ничуть не меньше и не хуже других девушек. Ее также никто не выделял, но многие из сверстниц искали ее дружбы. Она не отказывала никому и с одинаковым вниманием выслушивала несложные тайны девических сердец, то печальные, то радостные, то удивительные, то смешные. Соответственно их характеру ей приходилось либо утешать, либо радоваться, либо советовать, и все это она делала одинаково искренне.

Она не была особенно словоохотливой, если говорила о себе самой, и не искала себе слушателей. Она не старалась быть обязательно первой, и когда на институтском собрании после выступления секретаря комсомольской организации с призывом пойти в армию зал зашумел и многие бросились к столу, чтобы записаться добровольцами на фронт, она, сидевшая в задних рядах, тоже встала и пошла вперед.

У стола создалась очередь, и где–то в середине между других темнела и ее шубка с глухим каракулевым воротником. Тамара стояла молча, спрятав руки в такую же каракулевую муфту, потому что в зале было холодно, и прислушивалась к тому, о чем говорили вокруг. Очередь двигалась медленно, и вместе с очередью подвигалась к столу и Тамара. Подойдя, она тихо назвала свою фамилию, проследила, чтобы ее правильно записали, и пошла домой.

Через день в теплой ватной телогрейке с небольшим рюкзаком за плечами, вместе с другими, она проходила по родным московским улицам, таким близким и знакомым. Было немного грустно покидать их и не знать, что ожидает тебя впереди. Она расставалась со своей Москвой, как со старым давнишним другом, и ей было жалко ее улиц, ее зданий, ее асфальтированных мостовых, ее метро и даже убежищ, в которых приходилось последнее время отсиживаться во время бомбежек. И вместе с тем было как–то особенно хорошо от сознания, что она поступает именно так, а не иначе

Когда узнали, что она — медик и училась на третьем курсе, ей предложили место в санитарном поезде. Тамара ответила, что пойдет туда, куда необходимо, и вскоре, расставшись с товарищами и подругами, уехала в свой первый рейс. Она увидела много людей — людей, страдающих от ранений и мечтающих поскорее выздороветь, чтобы снова встать в строй, продолжать войну и победить. Она увидела много разрушенных городов и станций, передвигаясь с поездом по необъятным просторам России.

Она слышала много рассказов о боевых делах, рассказов суровых и правдивых, повествуемых простым солдатским языком и поэтому запоминающихся. Новая обстановка, новые люди требовали понять их, приспособиться к ним, и она старалась это сделать как можно лучше, полнее. И когда ее благодарили за заботу, за внимание, она была довольна и радовалась тому, что ее старания не остались незамеченными: значит, она поступала так, как нужно.

Потом ее перевели в госпиталь. В общежитии она поселилась в одной комнате с Катей. Любопытная и чрезмерно словоохотливая Катя сначала доставляла ей много неприятных минут своими бесконечными разговорами, но потом они подружились. Тамара скоро освоилась со своими новыми обязанностями в госпитале и исполняла их очень неплохо. Она всем умела угодить, все успеть, понять недосказанное, кончить недоделанное, и все были ею довольны. Она тоже была довольна сознанием того, что делает полезное необходимое дело.

В понедельник Тамара вышла на дежурство с утра. Она проверила палаты, обошла больных, вручила одному из них книгу, которую тот просил, другому сказала, что письмо его послано, с третьим просто ласково поговорила, четвертому поправила постель. Все это она повторяла каждый раз, начиная дежурство. К ее стройной фигуре, движениям и обычным простым словам, звучавшим всегда по–новому, все привыкли. И может быть поэтому сейчас никто не заметил тонкий прозрачный ободок синевы, гнездившийся в складках ее век, и неестественный блеск лучистых глаз, в это утро не улыбавшихся, когда улыбались ее губы. Ее встречали с радостью, и каждому хотелось, чтобы именно у его кровати она задержалась и что–нибудь сделала.

В палате Золотова новый больной ее попросил:

— Сестрица, мне бы письмишко написать… Не могу сам–то я.

— Хорошо, — согласилась она, — я скоро освобожусь, и мы напишем вместе. Вы только хорошенько подумайте, о чем писать будем… — Тамара постаралась улыбнуться, прибрала его столик и прошла через коридор в палату Ростовцева.

— Доброе утро, — поздоровалась она, подходя к температурному листку. — Как жалко, что к вам не заглядывает солнце. В других палатах от него весело… А вы все такой же скучный.

— У меня нет причин веселиться.

— Но и грустить пока нет оснований, — возразила Тамара.

Борис промолчал. Он безучастно смотрел в потолок, слыша, как за его головой трется о железную спинку кровати температурная доска, на которой сестра что–то записывает. Ему было немного досадно оттого, что она разговаривает с ним, не бросая своего дела, словно затем только, чтобы не показаться невежливой. Кончив писать, она подошла к его столику.

— Почему вы не спросите меня, как я себя чувствую? — не выдержал, наконец, Борис. — Ведь это у медиков полагается. Особенно, когда больше говорить не о чем.

— Вам следует меньше разговаривать.

— Потому что доктор сердится, а он строгий, — добавил Ростовцев фразу, так ему надоевшую. — Это я уже слышал.

— Нет, не поэтому, — серьезно сказала Тамара, словно не замечая его раздражения. — Потому что вам нужно сохранить голос. Это не каждому необходимо, но для Ростовцева это обязательно!

— Вы знаете меня? — удивился Борис.

— Да. Я слышала вас в Москве. Но это неважно — где. Я узнала вас, еще когда принимала и мерила вам температуру. И я знаю, что теперь вам лучше и потому не задавала вам стандартных вопросов.

В ее тоне была усталость, и голос звучал как–то неуверенно. Ростовцев почувствовал это и внимательно посмотрел в ее лицо. Тамара спокойно выдержала его взгляд, потом опустила глаза и тихо сказала:

— Разрешите, я поправлю подушку. Вам неудобно… — Она осторожно приподняла его голову и другой рукой взбила подушку, делая это как можно осторожнее. — Вот так…

Ее прикосновение было легким и по–матерински заботливым. Ростовцеву стало приятно и невольно захотелось, чтобы она дольше делала это, чтобы он дольше мог чувствовать теплоту ее тонких рук и ее близость. Когда она выпрямилась, он спросил:

— Кажется, вас зовут Тамарой?

— Да.

— Хорошее имя. Оно подходит вам…

— Не знаю.

— Я хочу просить вас выполнить одно поручение. Оно не очень вас затруднит, и мне кажется, что именно вы сумеете это сделать.

Тамара выжидающе молчала, и он продолжал:

— Вместе со мной в подразделении служил один юноша. Я не берусь рассказывать о его качествах. Кажется, он не был глупым, скорее он был даже талантлив. Но он очень боялся за свою жизнь, и в минуту опасности не думал ни о ком, кроме себя. Я пытался влиять на него, но, очевидно, воспитатель получился из меня неважный. Однажды он попросил меня переслать его бумаги, если погибнет, его матери. Сейчас они у меня. Я даже не знаю, куда их должен отправить, потому что взял их, когда был ранен сам. Но адрес написан на конверте. Мне хочется, чтобы вы, Тамара, исполнили то, о чем он просил меня. Возьмите все, что от него осталось, и перешлите той неизвестной женщине, для которой он дорог… Пусть она не узнает, что сын ее оказался недостойным материнской любви. Для матери это будет большое горе. Не нужно бередить ее рану… Напишите ей от себя письмо, сочините что–нибудь хорошее о его смерти, скажите, что он погиб героически, не мучился и перед смертью вспоминал ее. Такие детали родителям бывают дороги. Неважно, что это — неправда и на самом деле все получилось иначе…

— Как же было на самом деле? — взволнованно спросила Тамара.

— Не все ли равно теперь? — Борис нахмурился. — Для матери правда будет значительно тяжелее… — Он помолчал и, глядя в сторону, произнес: — На самом деле он струсил и чуть не подвел остальных. Я… я сам расстрелял его.

— Вы?

— Да, я…

Он отвернулся и закрыл глаза, словно припоминая что–то. Тамара смотрела на его плотно сжатые губы со смешанным чувством удивления и боли. Лицо ее медленно бледнело.

— Где же конверт? — спросила она тихо.

— В тумбочке. Достаньте, пожалуйста, сами…

Тамара выдвинула ящик, вынула сверток и, шурша бумагой, развернула его.

— Вот это, — сказал Ростовцев, заметив, как вздрагивают ее руки. — Вот это белое…

Она поднесла конверт к глазам и побледнела сильнее.

— Что с вами? — спросил Ростовцев. — Вы испугались крови? Не бойтесь, это моя кровь. Я нечаянно перепачкал ею бумагу.

— Да, да… Я испугалась… крови. Это сейчас пройдет… — Она говорила с трудом, прижав конверт к груди и покачиваясь. — Кружится голова… Простите… — Ее веки были опущены, и Ростовцеву было видно, как дрожат ее длинные черные ресницы. — Я пойду…

Тамара вышла за дверь и остановилась у стены. В коридоре никого не было, и ее никто не видел. Она долго стояла так, приходя в себя и сжимая в руках небольшой белый сверточек. Потом положила его в карман халата и, тяжело ступая, пошла к своему столу. Не доходя до него, она повернулась и отворила одну из дверей, ведущую в палату.

— Я освободилась, — глухо сказала она больному, который просил ее помочь написать письмо, и присела возле его кровати. — Я освободилась, и мы можем теперь писать… — Она взяла, уже приготовленный карандаш и написала число. — Диктуйте, я готова…

Больной подумал, откашлялся и сказал шопотом:

— Вы, сестрица, только никому ни слова… Пусть все будет между нами… Ну, пишите: «Дорогая Женя!..» — Он подумал еще, и, решив, что продиктовал не совсем верно, поправился: — Погодите. Вы уже написали?.. Зачеркните и начните лучше так: «Милая Женя! Пишу тебе из…» — он взглянул на Тамару и вдруг испугался: — Что с вами? Сестричка?..

Тамара, уронив голову на руки, плакала. Мелко вздрагивали ее плечи, сотрясаемые рыданиями, которых она не смогла сдержать. Тяжесть, накопившаяся в ее душе, вдруг прорвалась слезами. Кто–то утешал ее, кто–то вывел ее из палаты, — она ничего не помнила. Кажется, она кому–то только сказала сквозь слезы:

— Он тоже был… Женя…

Ее никто не понял, потому что больше она не добавила ничего. Ее освободили от дежурства. Она сопротивлялась, говорила, что все сейчас пройдет, что она снова сможет работать, но ее не послушали и отправили домой.

Вызванная вместо нее Катя была уже осведомлена обо всем лучше, чем кто–либо. И, вероятно, поэтому она не суетилась, как обычно, а ходила медленно, с достоинством и, если появлялась у постели Ростовцева, то смотрела на него с явным осуждением. Ей ужасно хотелось что–то сказать ему, но она сдерживалась.

— Что случилось, Катя? — спросил, наконец, Ростовцев, заметив ее изменившееся настроение. — Вы, кажется, рассердились на меня?

Катя обидчиво повела плечами.

— Как вам не совестно? — заговорила она, по обыкновению торопясь. — Надо же понимать человека. У ней же горе. Ей же извещение прислали: Женю убили. Надо же понимать человека.

— Какого Женю? — насторожился Ростовцев.

— Понятно, какого. Который письма ей писал. У ней на столике и фото стоит. Она же всю ночь проплакала, а сегодня на работу вышла. Я хотела за нее отдежурить, а она не согласилась. Сказала, что сама пойдет. Она же гордая. Надо же понимать человека, — повторила Катя фразу, которая не давала ей покоя.

— Фамилия… Как его фамилия? — чуть не крикнул Ростовцев.

— Ну, Маслов. Женя Маслов, танкист. Разве вы не знали? Надо же осторожно. А вы все как сговорились: один о Жене, другой о Жене. И как вы не понимаете? У ней же горе…

Катя, чуть не плача, махнула рукой и вышла…