…В лихачах в Питере живал, — веселое время!
У отца заведенье было. Богатый был. Лошадей в две смены пускал — ставить некуда. Разную гниль возили, но денежную: по пятьдесят за один конец плачивали! Я у отца один был, меня отец жалел. Я и вырос вон экий, на дармовых хлебах. Столярить начал, — одолела лень. Все не мог куска к куску подогнать. Ну, ясное дело, погуливал на сторонке… Бабы-то меня ангелочком звали, за волосы. Это правда, я волосы люблю, волос — украшает человека!
Только по двадцать четвертому году стал ангелочек-то запивать. Тут у нас летом Кирьяк рассчитался, — старший лихач. Пятнадцать лет у отца на козлах просидел! Как сейчас передо мной тот вечер стоит. Папаша вечерком молится, а я вечерком из маскарада шел, — выряжен красным чортом, пьян. Отец-то про мои дела мало знал. Пришла в голову блажь: к отцу в таком виде в окно влезть. Я пальто под окошечком тут скинул, на дворе, окно растворил потихоньку, ноги вовнутрь свесил и рычу. Папаша последний поклон положил, подходит ко мне. Я еще пуще зарычал, а он меня цап вот сюда, откуда усы растут. Очень неудачная история, а я думал, что смеяться до родимчика буду. Красную кожу — чортову, — он с меня содрал и хотел даже приняться за мою собственную… Очень неудачная история, прямо сказать!
На другой день повел он меня на конюшню. Думаю — «учить хочет» — взял гирьку в карман, это на папашу-то! А он говорит: «Будешь теперь лихачом. Привози мне пятерку в день, остальные — твои». Я — ему в ноги, по обычаю: «Благодарствуйте, тятенька. Я уж, концы с концов, хотел ведь руки на себя наложить. Заело меня ничтожество!» Сунул мне на это дурака Иван Исаич, засмеялся. Хороший был старичок, с двумя питерскими архиреями в больших дружбах состоял. «Выбирай коня!» — говорит. Я и выбрал себе Кирьяковского Кудеяра. Чубарый жеребец, и хвост курчав, и грива курчава, на переборку в высшей степени чисто ходил. Генерал Елизаров фотографию снял с Кудеяровых ног, потом повесил у себя на стенке. Всего только год и поездил на Кудеяре Кирьяк…
Конек был! Ни воды, ни огня не боялся! У иного шлея в ходу на четверть отскакивает, на моем — как пришитая. Зато уж щекотлив был, — руки не положить. Да ведь что! Без кнута лошадей водили! — На таком-то я и выехал, по старым местам сперва, где и Кирьяк возил. — Какого-то доктора возил, с Сергиевской, пятьдесят девятый дом. Потом еще баронессу Киль возил. В спине не гнулась, ведьма, а головка малюсенька: наперсток положить, а уж иголке и тесно станет. Трух да трух, бывало, — кости боялась рассыпать. Концы с концов, тошно мне с ними стало. Доктор-то тоже любил по версте в час ездить. Едет и все раскланивается, шику пускает. А килька эта… И сам-то с ними осволочился весь. Перешел я в ночную смену.
Надо сказать, одевался я очень чисто. При манишке и так далее, часы, конечно, персидский кушак, потому что лихачу, что и цыгану, кушак — первое дело. В холод манишки, конечно, и не видать, а уж чин требует. В пище я себе не отказывал, — получше тех иной раз ел, которых возил. Ну, конечно, от хорошей жизни душе как-то прытко там делается, весело. Кстати, под Кудеяра и коляска у нас замечательная была: из Вены, первый сорт, пятьсот рублей, лакированный верх, металлические кольца… Красота глядеть!.. Раз ночью стою возле Петергова-ресторана. Вдруг выходят двое. Он-то щенок совсем, гниль, и пьянехонький. Шляпинка на нос слезла, а рожа?.. Ровно сидел, вот хоть тешка на роже-то у него цельный вечер. А она — барышня маленькая, шустрая такая, огоньковая… «Можешь, — спрашивает, — ехать?» Я отвечаю, что-де и лететь могу. Она говорит: «Лети, Микулай, на острова!» Почему Микулай, когда Михайлой крестили, не знаю. Да ведь обидчивости лихачу не полагается! Втащила она щенка своего под руку, — «трогай!» Я только вожжей подшевельнул, — наши Машистовские кони славились, — машистые одним словом!
Донес их Кудеяр пустячком. Пондравилось барышне. Она, должно, немочка была. «Хорошо, — говорит, — Микулай, ездишь!» А я даже и обиделся: «Что ж, говорю, рази в нас души нет, коли бессловесная наша должность!? Слава-те, Столыпину подавали!..» Тут она достает мне карточку: «На, — говорит, — тебе карточку. Будешь мой!» — и ушла. Карточку я заложил за пазуху, там ее и забыл. Ладно, мол, нечего глядеть. Знамо, и твое дело подневольное, собственного имени не имеешь, а только так себе, господская подстилка..
Познакомился я таким манером с ней. И впрямь немочка, Дуней звали. Жила с сестрой, обувала-одевала ее. Та не то чтоб дурочка — сестра-то, а просто ума на жизнь не хватало. Бедно жили, гостиница Минтекарлово. Только у них и имущества всего было: гардероб большой да беленькая собачка. А дружелюбно жили, с сестрой-то!
Разов семь, по субботам больше, я ее со щенком катал. Щенок-то — домовладелов сын, с Кирочной улицы. Папаша булавками торговал, а домище экое закатил, — туча-тучей. Концы с концов, быстрехонько она его выветрила. Один я по пятьдесят за конец брал…
Прельстился тут Дуней дровяник один, Веденеев, — сурьезный дьявол. Небольшого росту, в золотых пенснях. Баржи дровяные гонял, хорошей езды требовал. Зато и деньги платил. Дуне — одна ночка, а ему — почитай четыре баржи дров. Тут и я сбоку-припека пользовался…
А уж тут стала меня Дуня за сердце забирать. Тоскую, днем спать не могу, тычусь по квартире, совсем ошалел. Кудеяра раз отстегал шлеей, за что — и сам не помню. Все горевал я, зачем нечестная. А каб честная была, так и, сам знаю, не влекло бы меня к ней. Кудеяра я как брата родного любил. Хоть прощенья на конюшню к нему просить — впору итти было.
Ой, за год-то сколько я их перекатал! И в санях, и в коляске. За дровяником верзила пришел. Кокусом заведывал, на фабрики кокус поставлял. Очень причудливый господин, одних волос на нем фунта два. После него офицеришко приспел, платил бедно, но красненькой. Ради души только и возил его, авось на том свете зачтется! Дуне, знаю, совестно было глядеть на меня. Выйдет, бывало, с ним и отвернется, будто голубей рассматривает. Только на три раза и хватило офицеришки…
Тут война началась. Стала Дуня милосердной сестрицей одеваться, больше шла. А мне она уж совсем как родная стала. Должно любил, — во внутрь головы не просунешь, у сердца не спросишь! Стою у ворот ночью, весь дрожу, бывало, и все насквозь вижу. Как она за штырмочкой у себя раздевается, а он ждет и папироску курит. Один только Кудеяр мои муки знал, да и тот жеребец — неразговорчивый!..
Тогда-то и сошлась Дуня с лицеистом одним. Возил я лицеистов, знаю: высокие ребята, в косой фуражке, бравые. Сядет, — ровно тыкву везешь. А этот — какой-то юбочный, ходит — ровно его ячменем окормили, гниль! И со стеклышком в глазу. Уж очень, сказать мне, сразу обидно стало из-за этого вот стеклышка, гляжу — и коленки дрожат. Я тут же сразу по Дуниной тихости увидел: влипла девка! Весь ее огонек любовь к лицеисту этому поела. Махонька жила да слабенька, жила, — думала, что уж и нет слабже ее на свете. А как встренулся еще жалчей, — так и затрепетала! Тут и я затрещал, — пить начал по-крупному, играть еще того крупней. Все, что сберег, в три недели на дно спустил.
Только я приглядываюсь, — везде она платит, а он вид делает, будто бумажник дома забыл. А шикарит, гниль! На островах ресторан стоял, корабль на воду поставлен. Названье — Бельву, а кругом — вода. Там легкачей одних за ночь-то поболе трех тыщ стаивало, и всем хлеб был. Вижу — завертелся лицеист. Из Бельву выходит — кричит на нее и пальцем мне в плечо тычет. Я, бывало, дрожу весь, а Дуня мне шепчет на ухо: «Молчи, Микулай… Ничего, Микулай!..» И ведь до чего она меня довела, — смирней мерина я стал. Только глазами хлопаю да Кудеяра втихомолку на конюшне истязаю…
Три месяца вот так. Раз везу, а сам слушаю. Кругом поле, луна — ровно желток какой, похабно очень. Лицеист Дуне говорит: «Не живи, одним словом, ни с кем, а жди меня». Она очень тихо ему, чтоб я не услышал: «Если ты, Миша, о деньгах, что я тебе давала, беспокоишься, то не беспокойся! У меня денег, пока молода, завсегда свежий приток будет». Он тогда голос переменил и ровно б честь Дуне делает: «Ты, говорит, что теперь из себя являешь?.. А то будешь честная… моя жена будешь! Губернатором стану — будут тебе чиновники ручку целовать и букетами, одним словом, одаривать». Дуня еще тише и упористей, — а голос дрожит: — «Не хочу я за тебя, Миша. Не уговаривай. А лучше будем так любиться, какие уж есть!..» Я Кудеяра попридержал, сам уши навострил. Лицеист тогда и говорит, громко так, даже меня ему не стыдно: «А не хочешь замуж, так получай назад свои деньги!» — и притворился, будто деньги достает. А она, слышу, плачет и пальчиком мне в спину показывает: «Мишечка, зачем ты меня мучаешь? Ведь он все слышит!» До сей поры чувствую я на спине тот холодный Дунин пальчик. Тут лицеист озлился, коляску остановил. «Чувствуй, говорит. Ты, дрянь, будешь ехать. А я, дворянин… моя тетка за итальянским послом! — а я вот за тобой пешком пойду, по грязи. Вот тебе наказанье!» И чтож, слез и пошел ведь!
Ровно в ней струнка дрогнула и порвалась. Как крикнет она мне: «Гони, Микулай!» Кудеяр мой ровно ждал, — полетели мы вдвоем, куда Кудеяровы глаза глядят. Верст семь этак-то мчались, руки у меня уж осоломели держать, все по шоссе. Она в себя пришла, велела остановиться. «Вот, — говорит, — Микулай, какие дела бывают!..» Я обернулся к ней, молчу. Она на сиденьи боком сидит и пальчик грызет, в перчатке. Сидим и дрожим оба. А ночка осенняя, сводница… Вдруг она мне говорит! «Целуй меня, Микулай!» А я понимаю, молчу. «Целуй, — говорит, — Микулай! Никто не увидит, что с дрянью!»
Я-то к ней бросился, утешать сперва хотел… И что тут было! Скажи она: сожги Петербург, Микулай… Кудеяра убей… себя убей… Все бы сделал! Она меня в ту ночь все Мишечкой называла, твердила в темноте. А мне и невдомек, что это она своего, лицеиста, треснутым сердцем кликала. Ведь и меня Михайлой зовут, уж я и понял потом-то! Так мы до рассвета и ездили. Все сосало во мне, что завладал я ею не прямым путем.
А лицеиста я поймал все-таки. Подкатил я раз к Петергову, а он и выходит с мадамкой, — очень кругла была и такой пумпон напереди. По ночному времени садятся они ко мне не глядя. «Бельву, — он-то говорит, — и быстро!»
Уж я его и мчал. Подступило во мне к самому рту. Ровно Дуню я перед собой в тот раз видел, будто Дуня бежит впереди. Дуня, думаю, махонькая ты моя барышня, Дуня! А сам кнут из-под сиденья достал, привстал, да Кудеяра то все меж ушей, меж ушей, щекотливого-то! Ровно хотелось мне Дуню впереди себя догнать. Еще покуда деревянная мостовая шла, резины с задних колес у меня сорвало. Прямо колеса с осей вывертывались, как змея Кудеяр летел. А уж как за город выехали, тут и сравнить не с чем. Шляпа с меня слетела, сзади кричат: «раздавили… держи!» А мы уж за две версты…
Мадамка лицеистова так и култыхается, слышу, потому что ни дороги, ни поля, ничего я тут не видал. Как стало коляску-т подкидывать, тут и лицеист мой отрезвел, голосом закричал: «Стой… ты меня убьешь!..» Обернулся я к нему: «Действительно, — говорю, — дорога хромая. Губернатором-то будешь — вели подчинить!» Вцепились они оба в кушак мне, только кряхтят.
Концы с концов, в ужасном я их виде предоставил. «Сколько тебе?» — лицеист спрашивает, а я ему со зла: «Две сотни!» — отвечаю. Он засмеялся и стеклышко стал себе в глаз вправлять. «Дурак, — говорит, — мало просишь! На!» — да и протягивает мне три сотенных. Тут уж не вытерпел я: «Сам дурак, — говорю. — Ты — Миша, я — Миша, так вот тебе, получай!» Да хлобысь его кнутом по глазам, по глазам, и раз, и два, и три… поколе стеклышка не выхлестал. Ух, много тогда шуму было!..
Мишка Жибанда еще с минуту глядел в костер, усмехаясь. Потом стало охлаждаться его разгоряченное лицо, блеск пропал, черты загрубились. Трое пошли за хворостом в лес.
— Вот так барин! До чего довел себя… до мужицкого кнута! — сказал Прохор Стафеев, стоя поблизости Насти.
Настя молчала, и по мере того как совело Мишкино лицо, щеки ее румянились все больше. Она уже раскрыла-было рот, но сделала вид, будто кашляет. Но общее внимание уже приковалось к ней. Тогда она спросила, — голос ее выдавал ее с головой:
— …и долго ты с ней валандался, с Дунькой своей?… И рад небось, что барышня приголубила!..
— Ай-да братень, — непонятливо захохотал Петька Ад и беспричинно вскинул ногами. Ноги у Петьки Ада жили сами собою и по-своему выражали каждое хозяиново ощущение. — Под самые жаберы братень поддел!
— Недолго, нет, — спокойно отвечал Жибанда. — Она потом-то жить со мной стала… — Жибанда помолчал и с зевком перевел глаза на Настю. — Удрал я от нее концы с концов. Весь у ней огонь пропал, — пить стала. Я с бабами несчастливый. Оставил сотню на столе и удрал! Через окно я от нее удрал, по водосточному жолобу…
— Вот тоже и мне вспомнилось: кто из чего! — вступил Савелий, принесший Семену корзинку материных печений и оставшийся ночевать. — Князь мой, Носоватов, огромный человек, из-за утки погиб. У Носоватова-те, вишь, утка была, заграничная… Он ее на золотой цепочке водил, заместо собачки, очень смешно выходило! А был еще у нас в Пажеском-те корпусе армянин Сережа… — Савелий беззаботным смехом скурносил себе нос. — Сережа-те взял да и спарил утку-те с петухом. Главное дело никакой породы петух-те, — с мужиковского двора!
— С петухом ее нельзя… — неуверенно осадил Савелья Евграф Подпрятов.
— Нельзя-я? Да я сам и держал утку-те! Нельзя-я… — лицо Савелья выразило сперва досаду, а затем и неподдельный восторг. — Ну, Носоватов его, конечно, за это по-французски… А тот не вытерпел, Сережа-те, да шпагой, вишь, и прочкнул Носоватова-те, как пуговицу! А за что, спрашивается, погиб человек..? И какой человек!..
— А Дунька-то небось с фокусом была!.. — льстиво подсмеялся Брыкин Мишке Жибанде.
— Хо-хо! — вскочил Петька Ад и опять ноги его сами собой выкинули колено, а руки хлопнули по бокам. — Со своей-то справиться, говорят, не умеешь, куда тебе? Булавка…
— Булавка — не булавка, а Петек баиваться перестали! — тяжко съязвил Брыкин.
Первым после наступившего молчания заговорил Гарасим черный.
— Конька-то, значит, спортил в последнюю-т езду? — спросил он хмуро у Жибанды.
— Татарину на другой день отдали… — нехотя бросил Мишка и полез отпробовать Бегуновского варева.
Зашуршала лесная темнота. Трое возвращались с хворостом.
Третью ночь все еще проводили у костра под небом. Поднялся разговор о буянстве города против разных величественных вещей. Склонялись к тому, что попусту головой в стенку биться: только в смертный час узнать, есть ли какая вышняя погонялка всему, или только так, — тень человека.
— Закон природы! Его не переступишь, — сказал бородач из Отпетова, откидывая голову назад и глядя в точку перед собою.
— На законе-то твоем поезда ходят, — подзадорил Жибанда, стругая ножичком какой-то деревянный пустячок. — На всякий закон — наука есть.
— Природа науку одолит, — сказал Прохор Стафеев. — Вот и будет неученому-т горе, а ученому, тинтиль-винтиль, — два!..
— Не одолит природа… — нерешительно протянул Петька Ад, косясь на Жибанду.
— Одолит! — выступил вперед Евграф Подпрятов. — Сыну супротив матери не выстоять.
— Все одно… Мать уж сына не обидит, хоть на шею он к ней сядет! — усмехался Жибанда.
— Это как сказать, — возразил Подпрятов.
Все уж видели, что неспуста ведет свою линию Евграф. А Евграф присел на краешек бревна и стал смотреть в огонь. Стояла полная тишь, и в сердце ее горел костер, а по сторонам его затихли люди. Вдруг тихо засмеялся Евграф Подпрятов, точно вспомнил веселый конец невеселому началу. Речь свою пересыпал он смешками, так что лукаво выходило у него.