Сибирное время было!..

Гнали нас поездами цельными от моря к морю. По прошлому году случилось. Приходит комиссар раз: «Кончай, говорит, расчеты с бабами, у кого есть. Завтра с вологодских хлебов долой!» Там, вишь, у моря еще какой-то пупырь завелся, его и кончать…

Наша батарея моментальная. С утра — орудья на передки, марш-марш на станцию, по морозцу. Нам теплушка досталась еще цельная: в передней половине — кони, в задней — мы, четыре человека ездовых. Народ — как на подбор, в отношении баб аль там выпивки — очень проникновенный. На станции всего двои суток и простояли, а там поплыли по снегам.

…осьмнадцатого декабря, как сейчас помню. Весело ехали, у нас-то и печка, и огонек, а за стеной — снега, снега. Дни ветреные, — ночами, так кажется прямо скрипел воздух в поле. Ну, конечно, и бабы красили солдатские ночки. Пристанет иная: «возьмите да возьмите,» — просит, — «к мужу, али за хлебом там едем». Мы, все четверо, к двери: «А страшновато тебе не будет в нашем вагон-салоне ехать: нас ведь четверо!!» У бабы один ответ: «Что ж, браток, из бабьей шкуры не вылезешь! Бабья доля!» — «Ну, а если доля, так влезай!..» — Конечное дело, уж солдат — первый котище на свете, по-нашему сказать — свободной жизни человек.

Раз подъехали к станции, морозный вечер. Снег падал, как по мерке: упадет и нет, упадет и нет. Поездище воду пошел забирать, двое наших дрова воровать пошли. Проснулся, выхожу: «Какая станция?» — спрашиваю. Отвечают что-то вроде «Бултыхай», не разобрал спросонья. Тут подтянули нас поближе, стала нас всякая гольтена осаждать. Какой-то старик, здоровый чорт, чуть не в драку на нас лез: «Пустите, — кричит и клюкой в дверь грохочет, — хочу умереть на теплых лугах. Я право имею, я отечество спасал…» А как глухому объяснишь, что-де нет у мощей на проезд по железным дорогам никакого права! Аристарх у нас был — вот пересмешник! Он подходит да и говорит: «Отойди, папаша, а не то я тебя съем!» Старик тут вирть-вирть бородой: «Меня, — кричит, — нельзя есть! Я слуга отечеству! Три медали имею и крест!» Аристарх в ответ ему: «До отечества это нам не касаемо, а медали, коли серебряные, можешь продать и выпить за наше здоровье!»

Старушоночки тут еще к нам тыркались. Мы и старушоночек тем же аллюром, в два креста! Какой со старушонок навар? Вдруг подходят к нам две бабы, вот как бы жидовочки. У матери — усики чуть-чуть, но еще ничего себе. А дочка — барышня, черноватенькая, очень приятная, как пружинка. Опять же носик с игрой. Тут луна взошла, очень я их разглядел обеих. И ничего, главное, при них нет, кроме как узелок у матери да футлярчик этакой при дочке.

«Не пустите ли, — говорят, — нам до следующей станции доехать?» — и опять какой-то такой город назвала. Я-то стою вот так же, почесываю за пазухой. Аристарху ж, видно, молоденька-т по вкусу пришлась. «Влезайте, влезайте! — говорит. — Только вот у нас конем пахнет, да зато наш салон без останову пойдет… и тепло!» — дверь распахнул пошире, все тепло упустил. Я к нему подхожу: «Что ж ты, говорю, без спросу дела вырешаешь? Ты коллективно постановляй!» Аристарх мигает мне: «Останетесь довольны! Не прекословь». Сам же он и втянул их в теплушку; дочку-то понежней, а мать ка-ак саданет за руку, так она бедная и растянулась… Шутник был Аристарх!

Только мы их забрали, подбегает гимназист в белой шинели, ученик одним словом. Годков шестнадцати паренек, за спиной мешочек. Всунул руку в дверную щель, не дает закрыть. За хлебом, вишь, едет. Мать у него там помирала с голода, сестра ли, забыл вот. Дрожма дрожит весь, ровно битая баба. «Пусти-ите..!» Ну, посмеялись мы, — такой прыткий!

Не успели мы и печки растопить, тронулся поезд. В поле непогода, снег, свисть и луна к тому же, а у нас — форменная теплынь. Нигде для меня во всю жизнь так домовито не было, как в теплушке этой. И как-то в душе — мутит и сладко! Подошел я к окошку: «Лунишка-то говорю, ишь выкруглилась. И чего она дурища торчит!» И тут вижу: в окошко-то, за стеклом, рука видна без варежки, в сером рукаве, гимназистова. Я догадался: не стерпел паренек, ногу поставил на дверной полоз и висит. У нас теплушка была такая, «крымского образца» — ребята шутили. Ну нам что ж! Пускай висит, да и согнать его неоткуда…

Я стал шашкой дрова рубить. Аристарх тотчас мамаше свою койку уступил, сам подсел к дочке, на поленья, скручивает ножку, заводит разговор: «Каких родов, каких городов, трыки-брыки… как величать… что у вас там в футлярчике, какой предмет, одним словом?» Барышня-т сперва все на мать косилась, а потом доверилась. Расстегнула футлярчик, у ей там скрипка, на самое ее и похоже, — худенькая такая и с носиком и тоненькая. — «Наигрываете, значит? — говорит Аристарх, а сам жмурится ровно кот. — Очень хорошо-с, романец, например. Вон у нас Петров на балалайке тринькает, а выходит, одним словом, серость наша!» — «Зачем же серость-то? — смеется барышня. — Теперь все хорошо будет, одним словом, всеобщее обучение!» — «Да нет уж, — Аристарх говорит, — вы там книжки читаете, а мы огурцы едим!» — Барышня со скрипочкой только смеется, платочком носик трет.

Поговорив с ней этак-то, по душам, пошел Аристарх в темноту, к лошадиным кормухам, нас туда же кличет. «Давайте, говорит, на спичках тянуть, кому начинать первому». Мы четыре спички в шапку покидали, за Петруху Иван вынал.

А Петруха тем часом к барышне подсажен был, чтоб не заскучала. К разговору, конечное, был малоспособен Петруха, он и упросил, чтоб на скрипочке поиграла. И только мы спички повынали — мне еще первому досталось! — слышим звук идет. Я выскочил и оторопел: играет барышня на скрипке и глазами в печурку глядит, на красный уголь. А звук простой и нежный, так и схватывает. Присел я тут на поленце, «подождем — думаю — пока кончит». А терпенью-то сызмальства приучены…

Чего тут не было! То, понимай, розаны в глазах цветут, то еще что-то такое, приятное и круглое то-есть. Усатая-то уж и храпит, а эта все порхает, порх да порх. Весь я прямо как облупленное яйцо сидел, не смею рукой двинуть, совестно. И скрипочка-то — пальцем раздавить, хрусткая, а такой звук! Обидно мне вдруг стало, вот-вот зареву. Сорвался с места, сунулся к Аристарху, а тот стоит с белым лицом, ну ровно вот пузырек встряхнули и осадок всплыл. Тут мы по мосту проезжали, грохочет мост. — «Это она про меня играет»… — шепчет мне Аристарх, а я его и не слышу, у самого все лицо уж наизнанку вывернуто. Вдруг дернуло меня к окошку. Подошел — вижу, железная перекладинка тут, а руки нету…

Так весь перегон и проиграла нам. Мне-то, конечно, всех обидней было… А ветер снаружи, действительно, очень сильный был. Прямо сквозь щели обжигал.

— Это она из хитрости играла, — сказал Андрюшка Подпрятов.

— Укорить хотела, — прибавил от себя Юда.

— Зряшная бабенка, а мужику рев! — выругался Супонев, выливая топленое сало в кашу.

— Паренек-те соскочил что ли..? — не сразу спросил Прохор Стафеев.

— Да… соскочил! — насмешливо огрызнулся Юда, и желваки досады запрыгали у него на щеках.

В кустах, на опушке, кричала ночная птица. Было в птичьих криках такое, что заставляло теснее сдвинуть брови и глядеть пристальней в самую пустячную точку, попавшуюся на глаза.

— Каша поспела! — возгласил кухарь, облизывая дымящуюся вкусным паром веселку.

А весь второй день не умолкали топоры. Началось с самого рассвета. Дятел вверху увидел солнце и ударил клювом. Снизу ему отвечал таким же стуком топор. И опять люди рыли землю, углублялись в дебрь. К вечеру уже были введены два сруба в землю из тридцати намеченных, и устроен разведывательный тайничок в дупле горелого дуба.

И снова ночь проводили люди у большого костра. В кухари второй ночи единодушно наметили Луку Бегунова. Он поморгал приспущенным веком и вдруг объявил, что варить будет похлебку, а не кашу: к каше-де у него навыка нет. Бегуновскому намеренью не противились. Разговор с баб перекинулся на город. Мишка Жибанда обтесывал колышек в стороне. При одном из восклицаний он воткнул топор в поваленную ель и, подойдя ближе, стал сказывать