Это было в 1846 году… Начинало темнеть, когда я, двенадцатилетний стекольщик, с ящиком стекла на плече вернулся домой. Я целый день ходил по городу и прозяб насквозь. Руки и ноги, все кости ныли от холода так, что хотелось плакать. И я бы наверное заплакал, ежели бы сегодня не получил очень хороший заказ — вставить стекла в восемьдесят окон. Работы дня на три, а заработка на недельный прожиток. Такое счастье редко выпадало на долю взрослого рабочего, а мне — первый раз в жизни. И я спешил домой поделиться радостью.
Отец сидел подле печки и курил трубку с длинным черешневым чубуком, задумчиво поглаживая темнорусую, с проседью, широкую бороду. В печке лежала куча догорающей соломы.
— Мне сегодня не повезло, — говорил отец, — за целый день удалось вставить только два стекла и заработать две гривны. А озяб я на двадцать гривен…
Солома прогорела, и я с моим девятилетним братом притащил с чердака еще несколько кулей.
Затем мы разместились на полу, у ног отца, и стали подкладывать солому в печь. Солома, вспотев на жару, сначала густо дымилась, потом сразу вспыхивала, ярко освещая всю хату.
Я очень любил сидеть на полу у печки и подкладывать солому, любил смотреть, как огонь жадно, с мягким потрескиванием, пожирает ее, обдавая меня теплом.
— Какой он чудак, этот генерал, — совсем как взрослый, рассказывал я о том, как досталась мне работа. — Я быстро шел мимо его дома, мне было очень холодно, вдруг слышу, кто-то кричит: «Эй, ты, жиденок, иди-ка сюда». Я оглянулся, вижу — генерал, и подошел к нему. «Ты стекольщик?» спрашивает он. — «Да, стекольщик», говорю я. — «Ишь ты, какой малыш, а уж стекольщик… говорит он. — Ну-ка, пойдем со мной». Он повел меня во двор. «Можешь вставить все эти стекла?» показывая на дом, спрашивает он. — «Могу», отвечаю я. — «А сколько возьмешь?». — «За большое стекло возьму 50 копеек ассигнациями, а за меньшее 30», говорю я. — «А за все сколько возьмешь?» спрашивает он. — «Когда вставлю, — говорю я, — тогда сосчитаю, сколько раз по 50 и по 30 копеек будет». — «Молодец, — говорит он, — ну вставляй». И я начал вставлять…
Отец задумчиво и грустно смотрел на огонь, пуская клубы дыма, который медленно тянулся к печке. В его карих глазах была глубокая скорбь.
— Знаешь, Эфраим, — обратился он ко мне, — я думаю отдать тебя в ученье к Калмону… Портным быть лучше, нежели стекольщиком, особенно еврею… — Он печально вздохнул. — Портному не приходится работать на холоде… А если он хороший мастер, то бывает в почете у властных людей и при случае может помочь своим… Вот Калмон: когда графу Тышкевичу надо сшить что-нибудь, он посылает свой экипаж за ним, и Калмон едет, и все называют его «господин портной»…
Я подбросил в печь соломы и задумался над тем, что только что об’явил мне отец.
То, что говорил он, было для нас, детей, свято. Так были мы воспитаны. Мы слушались не из страха, не из-под палки: отец нас никогда не наказывал. Он с нами беседовал внушительно и серьезно, как со взрослыми. Я любил отца, был привязан к нему очень сильно, так как матери своей я не знал. Она умерла, когда мне было всего три месяца.
Я ничего не имел против поступления к Калмону. Мне это даже нравилось. Этот Калмон, знаменитый в нашей округе портной, приходился мне двоюродным братом. Он был старше меня лет на восемнадцать. Мы бывали у него по праздникам.
У него была красивая жена, двое детей, и был он с большим достатком, или, как у нас по-еврейски выражались «в пуху». Мне казалось, что у него мне будет хорошо.
И все-таки очень не хотелось оставить наш дом, родной, милый сердцу дом…
— Ну, как? Хочешь поступить к Калмону? — спросил отец.
— Что ж, поступлю, — вяло ответил я.
Отец заметил мое чувство. Он знал, что я не осмелюсь перечить ему. И чтобы возбудить во мне охоту быть портным и заставить меня с должным уважением относиться к этому труду, он рассказал следующее:
— Там, где живет дядя Моисей, жил некогда один портной по имени Зайвель. Его звали в городе: Зайвель-портной. Он был очень бедный и скромный человек. Когда он состарился и почувствовал, что скоро умрет, он оставил своим детям завет — положить вместе с его телом в могилу его аршин и ножницы. Он умер. На его похороны пришел великий мудрец, который жил тогда в том городе. Все были очень удивлены. Дело в том, что этот великий мудрец никогда на похороны не ходил. Его ученики спросили его: «Скажите, учитель, что это значит, что вы пришли на похороны такого простого, незначительного человека?» Мудрец ответил: «Покойный Зайвель был не простой человек, как вы это полагаете, а человек великий. Я ничто в сравнении с ним». — «Чем же он так велик? — спросили ученики. — О нем ничего неизвестно». — «Он велик тем, — ответил мудрец, — что всю свою жизнь провел в честном труде. Ни разу не покривил душою, никого не обманул. И даже те остатки, которые бывают у портного, он себе не оставлял, а возвращал их. А люди несправедливо пользовались его трудом. Его аршин и ножницы — это спутники его трудовой жизни, свидетели великого подвига его — подвига рабочего. Поэтому он и просил положить их ему в могилу… Труд — святая-святых человечества, и честно трудящийся человек — подвижник»…