Солнце встало по обыкновению рано, и в то время, пока оно умывалось за дымящимся в тумане бором, золотые стрелы его лучей остро вытягивались из-за леса. Легкий туман всполохнулся над рекою и пополоз вверх по скалистому берегу; под мостом он клубится, как дым куренья, и липнет около черных и мокрых свай. Из-под этого тумана синеет бакша Пизонского и виднеется белая полоса шоссе. На всем еще полусвет, полутьма.
Отец протопоп спит, положив голову на руки, брошенные на подоконник, и нигде, ни внутри домов, ни снаружи не заметно еще никакого пробуждения.
Но вот на самом верху крутой нагорной стороны Старого Города, над узкой Крестовой тропою, что ведет по уступам кремнистого обрыва к реке, очерчиваются контуры весьма странной группы. При слабом освещении, при котором появляется эта группа, в ней есть что-то фантастическое. Посередине ее стоит человек, с плеч до пяток покрытый длинным хитоном, слегка схваченным в опоясье. Фигура эта неизвестно когда появилась и стоит неподвижно.
Суеверный человек может подумать, что это старогородский домовой, пришедший повздыхать над городом за час до его пробуждения.
Рассвет, все яснеющий с каждым мгновеньем, позволяет, однако, видеть, что это не домовой, не дух, хотя и что-то все-таки не обыкновенное, не обыденное и близкое к сверхъестественному. Теперь мы видим, что эта фигура стоит с руками, опущенными в карманы. Из одного из этих карманов торчит очень длинный прут, с надвязанной на его конце пращою или рыболовною лесою, — из другого на четырех бичевах спускается палица. Так можно, пожалуй, подумать, что это не домовой, а забытый здесь языческий кумир. Но вот шелохнул ветерок, тихою рябью сверкнуло по речке, закачалась береза за соборной оградой, и пустые складки широких покровов статуи задвигались тихо и тихо открыли тонкие ноги в белых ночных панталонах. В ту же секунду, как обнажились эти тонкие ноги, сзади из-за них неожиданно выставилось четыре руки, принадлежащие двум другим фигурам, скрывавшимся на втором плане. Услужливые руки эти захватили раздутые полы, собрали их и снова обернули ими тонкие, белые ноги кумира. Теперь стоило только взглянуть поприлежнее, и можно было рассмотреть две остальные фигуры. Справа виднелась женщина. Она бросалась в глаза прежде всего непомерной выпуклостью своего чрева, на котором высоко поднималась узкая туника. В руках у этой женщины медный блестящий щит, посредине которого был прикреплен большой пук волос, как будто только что снятых с черепа. С другой стороны, именно слева высокой фигуры, выдавался широкобородый, приземистый, черный дикарь. Под левой рукой у него были орудия пытки и кровавый мешок, из которого свесились книзу две человечьи головы, бледные, лишенные волос и очевидно испустившие последний вздох в пытке. Окрест этих трех ликов веяло воздухом северной саги. Но солнце подпрянуло еще на вершочек — и саги совсем как не бывало: это просто-напросто были люди живые. Они постояли с минуту и двинулись книзу. Шагов десять спустились они, опять стали, и тот, что стоял спереди, тихонько промолвил:
— А смотри, брат Комарь, ведь что-то его и нынче не видно!
— Да и точно, что опять не видать, — отвечал чернобородый Комарь.
— Да ты смотри-то получше.
Комарь воззрился за реку и через секунду опять произнес:
— Что уж смотреть, Воин Васильевич, — не видно!
— А в городе, Господи, тишь-то какая!
— Сонное царство, — заметила тихо фигура, державшая медный щит под рукою.
— Что ты говоришь, Филиси? — спросила, не расслышав, худая фигура.
— Сонное царство, — вновь проговорила женщина со щитом.
— Да; сонное царство; но скоро начнут просыпаться. Вот погляди-ка, Комарь, кажется, тот уж бултыхнул оттуда?
Фигура кивнула налево к острову, с которого легкий парок подымался и тихо клубился под мостом.
— Бултыхнул и есть, — ответил Комарь, глядя на два тонкие кружка, расширявшиеся по тихой воде.
В центре кружка, тихо качаясь, вертелась зрелая, желтая тыква.
— Скажи ты, как слышно далеко зарею! Ах он, каналья! Опять прежде нас бултыхнул, не дождавшись начальства. А я говорю, слышно-то как далеко?
— Еще по реке особливо.
— Да, по реке очень слышно.
— А вон! Вон, идут уж! — заговорил вдруг Комарь, протянув левую руку по направлению к Заречью.
Все приложили ладони к глазам, и разом все вдруг поглядели за реку.
Там по Заречью, из густой купы верб и ракиты, выступало что-то высокое, покрытое с ног до головы белым саваном: это «что-то» напоминало как нельзя более статую Командора; и словно та статуя медленно двигалась к реке по росной тропинке.
Феб умылся за лесами и на огненной колеснице быстро выкатил на небо; быстрей зашевелился пар; по мосту вдруг потянулись тени нагорных строений; в речке опрокинулись купол собора и кровли домов; сказочный свет улетал, уступая свое место дневному свету. В этом-то свете, весь облитый лучами солнца, в волнах реки показался гигант на могучем вороном коне, который плыл против воды, мощно рассекая ее своею крутою шеей и громко фыркая красными ноздрями.
Все эти пешие лица и плывущий всадник стремятся с разных точек к одному пункту, который, если бы провести от них перекрестные линии, обозначился бы, например, на выдающемся посредине реки большом камне. В первой фигуре, которая так осторожно спускается Крестовой тропою, мы узнаем старогородского городничего Воина Васильевича Порохонцева, отставного ротмистра, длинного, худого добряка, разрешившего в интересах науки Омнепотенскому воспользоваться телом отделанного в скелет утопленника. Тощий городничий представляется нам в самой спокойной, хотя и не в самой приличной одежде. На нем масакового цвета халат шелковый, сшитый попросту из женского платья; на голове остренькая гарусная ермолка; из одного его кармана, где покоится его правая рука, торчит тоненькое кнутовище с навязанным на нем длинным выводным кнутом, а около другого, в который засунута левая рука городничего, тихо покачиваются огромная дочерна закуренная пенковая трубка и сафьянный кисет с беленькими «змеиными головками».
С левого боку, за плечом у городничего, тихо шагает кучер Комарь, баринов друг, и наперсник, и личарда, давно уже утративший свое крестное имя и от всех называемый Комарем. У Комаря вовсе не было с собой ни орудий пытальных, ни двух мертвых голов, ни мешка из испачканной кровью холстины: нес он подмышкой скамейку, старенький стриженный коврик тюменьской работы да пару бычачьих туго надутых пузырей, связанных крепко друг с другом суконной покромкой.
Третий лик, за четверть часа столь грозный, с медным щитом под рукою, теперь предстает нам в самой скромнейшей фигуре жены Комаря. «Мать Фелисата» — так ее звали на дворне — была обременена ношей довольно тяжелой, но вся эта ноша никак не подходила б для битвы. Прежде всего Комарева жена несла свое чрево, в котором, для одной ее слышно, тихо вертелся будущий сын Комаря; потом под рукою у нее был ярко заблиставший на солнце медный таз, а в том тазе мочалка; в мочалке суконная рукавичка, а в суконной рукавичке кусочек канфарного мыла; а на голове у нее лежала вчетверо сложенная белая простыня.
Весь ансамбль самого тихого свойства.
Под белым покровом шедшая тихо с Заречья фигура тоже вдруг потеряла свою грандиозность, а с нею и поступь и подобие свое с Командором. Это шел человек в сапогах из такой точно кожи, в какую обута нога каждого смертного, носящего обувь. Шел он спокойно, покрытый до пят простынею, и когда, подойдя к реке, сбросил ее на траву, то в нем просто-напросто представился лекарь Пуговкин. В кучерявом голом всаднике, плывущем на вороном долгогривом коне, узнается дьякон Ахилла, и даже еле мелькающая в мелкой ряби струй тыква принимает нечто образное: на ней обозначаются два кроткие голубые глаза и сломанный кривой нос. Ясно, что это не тыква, а лысая голова Константина Пизонского, тело которого скрывается в свежей влаге.
Перед нами стягивается на свое урочное место компания старогородских купальщиков, обыкновенно встречающих здесь таким образом каждое утро погожего летнего дня. Лекарь Пуговкин, первый сбросив с себя простыню, сбросил с себя через минуту и второй покров свой, серпянковую сорочку, и, разбежавшись, прямо бросился кувырком в реку и поплыл к большому, широкому камню, который на один фут над водою возвышался на самой середине реки. Этот камень действительно был центром их сборища. Он издавна звался Голомысом.
Лекарь в несколько взмахов переплыл пространство, отделявшее его от Голомыса, вскочил на гладкую площадь камня и захохотал.
— Чего? — крикнул ему городничий.
— Того же самого, — отвечал лекарь, широко разевая рот и откидывая за уши свои мокрые, русые космы.
— Чего самого?
— Вчерашнего.
Городничий плюнул и в последний раз спустил ногу с крутой Крестовой тропы; перешел засыпанный мелкой щебенкой берег и остановился перед водою, тихо протекавшею по мелким камешкам.
— Здорово живешь? — крикнул он голому Пуговкину.
— Очень здорово, как невозможно здоровее, — отвечал с беспечнейшей веселостью лекарь и, показав рукою по направлению к плывущей по реке конной фигуре Ахиллы, вскрикнул: «вот он и Фараон!» и опять захохотал самым; заразительным хохотом.
— Вижу, — произнес городничий, к которому в это время подошла Фелисата, распоясала его и, сняв с него халат, оставила в одном белье и пестрой фланелевой фуфайке.
— Гряди, плешиве! — закричал в это время лекарь, болтая по воде ногами.
— Гряду, братец, — отозвался дребезжащий голос, исходивший из тыквы, и в соседство к лекарю подсел приплывший Пизонский.
Лекарь пожал руку дяди Котина и непосредственно засвистал «Хуторочек». Он сидел на камне, спустя ноги в воду и, подпершись ладонями в бока, спокойно смотрел вниз, как подплывал к ним по дымившейся паром речке Ахилла…Но вот у того же места пристал и дьякон. Он соскочил с своего аргамака, сел на край камня, и только что протянул на мгновение свою руку к лекарю, как тот совершенно неожиданно развернулся, дал Ахилле ладонью по затылку весьма сериозную затрещину и опять засвистал свой «Хуторок».
— Это за что же? — сказал Ахилла, способный скорее сам бить, чем быть битым.
— А за то же, за что и вчера, — не оглядываясь, проговорил лекарь, прерывая свое насвистывание только на такое время, какое нужно, чтобы проговорить эти слова.
— Ведь он тебе, милая, говорил, что он не любит, чтобы его этак трогать! — внушал Ахилле Пизонский.
— Да когда ж у меня такая привычка.
— А ты отвыкай, — отозвался свищущий лекарь.
— Так вот и отвыкнешь сейчас! Дурочка!
— Ну, бит будешь за это!
— Ну, так дурак ты и больше ничего, если ты этим обижаешься! — проговорил дьякон и, развязав снурочек, которым был подпоясан по голому телу, снял с него конскую скребницу и щетку и начал мыть гриву своего коня, который, гуляя на чембуре, был по самое брюхо в воде и пенил коленами воду.