Старому Городу, впрочем, и некогда или лень заниматься рассуждениями, как и о чем страдала какая-нибудь скорбящая душа. Старый Город не любил мудрствовать; он вообще отличается хладнокровием и достоинством поведения. Он все делает неспешно, тихо и солидно. Он боголюбивый город, но и самая молитва его бывает усердна, но не бывает ни горяча, ни восторженна. Когда он молится, вы чувствуете, что он это делает по обязанности, страха ради гнева на ны движимого; один единственный момент, когда он на мгновение согревается жаром, жаром искреннего прошения, это тот момент, когда соборный Ахилладиакон возглашает прошение о людях, «ожидающих великия и богатыя милости». Великие и богатые милости, ниспослания которых всем предстоящим просит в эту минуту Ахилладьякон, всеми предстоящими понимаются совсем не в том смысле, в каком прошение это понималось слагавшим его творцом литургии, а в том, в каком каждому хочется вымолить себе этих милостей. Самая торговля Старого Города производилась как-то вяло, словно сквозь сон и словно нехотя. Одно время, когда он оживлялся вдруг и закипал самою, впрочем, неразнообразною деятельностью, было время нагрузки судов. Тогда еще в нем что-то будто копошилось; но зато тотчас же с отплытием караванов он себя как будто вознаграждал за кратковременное беспокойство; он становился таким сонным, таким тихим, что вид его пустынных улиц и площадей невольно напоминал отдыхающего в полдневный жар сытого барана, по которому изредка пробегают полевые жучки в своих запыленных панцирях. И то и эти-то жучки выползали из своих норок разве только за нуждой — купить чаю, зажигательных спичек, аршин миткалю или черных гарнитуровых ленточек. А во все остальное время все они копошились за своими печами да припечками, и их почти никогда не было видно наружи. Пролетариев в Старом Городе решительно не водилось: здесь у каждого был хоть какой-нибудь свой угол и каждый мог свободно скрывать свою лень и свое безделье под смоковницею своею и под виноградом своим. Но были в Старом Городе свои бездомовники, свои «нерачители дома», которые скучали под смоковницами своими и без всякого зазрения совести выносили свою праздность на открытое место. Все эти нерачители собирались воедино на небольшую зеленую площадку над берегом реки, как раз под домом Маслюхиных, и пребывали здесь почти с ранней зари и до поздней. Здесь всякий мало-мальски погожий день обыкновенно можно было видеть человек шесть, семь «нерачителей», которые лежали тут на животах и глядели то на темную воду речки, то на раскаленный солнцем Батавинский спуск. У них не бывало здесь ни шуму, ни крику, ни игр; они даже мало разговаривали, потому что у них все уже давно было переговорено друг с другом в ежедневных собраниях; новых тем для разговоров Старый Город доставлял немного: умрет кто-нибудь, или у кого-нибудь дитя родится, да и только; газеты большой обо всем этом, как ни верти, не напишешь. Припечет нерачителей теплое солнышко, найдет на них дрема сладкая, и они тихо засыпают в своем импровизированном клубе. Разговоры у них редко вяжутся, и то разговоры разве вроде следующего:
— Печет, — скажет один нерачитель, крестя свой зевающий рот.
— Бог дает тепло очень, — ответит другой, и с этим словом, забывая завет веры отеческой, вытаскивает из-за сапога запрещенную этим заветом трубочку, тихонько ее закуривает в шапке и начинает сосать.
— А эту трубочку отлично курить, когда по дороге едешь, — заговаривает, глядя на курильщика, первый нерачитель и начинает лениво подшвыривать сваливающиеся с ног сапожные опорки.
Курильщик молча сплевывает через губу.
— Мы когда шли один раз степью, — продолжает собеседник, — так где вода соленая, мы совсем воды мало и пили, а все больше эту трубочку покуривали.
Курильщик догадывается, передает запретную снасть соседу и сам через минуту храпит подстать всему уснувшему клубу, и храпят они так дружно и согласно, что братский храп их со всею гармоническою полнотою звуков разносится по всему берегу и долетает до ушей Глафиры, которая, стоя у оконного косяка, не сводит глаз с млеющей речки и беспрестанно хочет прошептать свое что?
Самое живое зрелище для членов клуба нерачителей доставляют спускающиеся с батавинской горы мальпосты. Как бы крепко ни спали под полуденным солнцем или под вечернею тенью нерачители, но они непременно слышали, как неистово орут, как беспощадно хлещут кнутьями и сами до зеленого пота бьются почтовые ямщики, вытягивая на своих измученных клячах безобразные убоища, называемые «мальпостами». Тут сейчас же начинались соображения, что надо бы взять дышловым вправо или выносным влево, или дышловым влево, а выносным вправо; и этим соображениям не бывало конца, пока громадный мальпост скрывался за горою. Еще более удовольствия этим художникам было смотреть, как дилижансы спускались с той стороны, с Батавина взвоза, как они, скрипя по шоссе заторможенными колесами, швыряли из стороны в сторону подорванных коренников.
— Ух, как нынче прет прекрасно! — говорили клубисты, наблюдая, как расшатавшееся дышло бьет и давит едва успевающих убирать свои подорванные ноги лошадей.
И опять нерачители мирно засыпали, перекинувшись разве только еще одним замечанием:
— А Маслюхиньша, братцы, все стоит у окошка да глазеет. Видать так, что она дому совсем нерачительница.
Старый Город только так и разбирал людей, рассматривая их со стороны их рачительности или нерачительности. В Старом Городе, конечно, были люди и поразвитее, и подальнозорче — была своя интеллигенция, даже было несколько сортов этой интеллигенции; но на всех представителей этой интеллигенции Глафира смотрела, не видя их вовсе, как не видала валявшихся перед ее домом нерачителей. Интеллигенцию эту составляли преимущественно не коренные старогорожане, а люди пришлые — чиновники и духовенство. Все они играли между собою в карты, строили друг другу разные шуточки и штучки, и все жили своею жизнью, не желая никакой иной жизни, и ни о какой иной жизни не мечтали, тогда как Глафира жила одними мечтами. Правда, что были в Старом Городе и протестанты, люди, недовольные своим настоящим и протестующие даже против целого порядка вещей; но эти люди все-таки знали, чего им хочется. Первый протестант — учитель математики, Варнава Омнепотенский, например, прямо восставал против всего сущего; судейша разделяла во всем мнения Омнепотенского, но признавала невозможным упразднение браков; мещанин Данило Лихостратонов, пропитывавшийся довольно долгое время разноскою по Петербургу сахарного мороженого, пропитался сам ядом абсентеизма и отзывался с презрением о Старом Городе, о его порядках и вообще о патриотизме; он держался убеждений космополитических и даже несколько революционных; но Глафире решительно не было дела ни до чего того, против чего восставали эти протестанты. Ей решительно было все равно, что думали в Старом Городе об Омнепотенском; она не входила в разбор, почему самые красные речи комиссара Данилки все в одно слово называли прямо брехнею, и она даже не выразила ни сочувствия, ни осуждения поступку соборного дьякона Ахиллы Десницына, заключавшемуся в том, что этот дьякон, столько же отличавшийся громовым голосом, сколько непомерною силою и решительностью, наслышась о неуважительных отзывах комиссара Данилки на счет церковных обрядов, пришел однажды среди белого дня на площадку, где собирались лежать нерачители, и всенародно избил его здесь по голове палкою.
Ее не занимало даже это великое событие, несмотря на то, что оно имело самую большую огласку и было сигналом такой новой борьбы, которой Старый Город никогда не ожидал и не предвидел.