Ночь опять просидели очень приятно. Говорили о литературных направлениях вообще и о их значении в данные моменты. Не в укор будь сказано полякам, знакомство их с русскою литературою очень невелико; о направлениях же современной периодической литературы существуют самые неосновательные понятия. Разумеется, я сужу по тому, что я слышал, и не могу говорить ничего безотносительно. Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченки, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенные и третьестепенные амплуа в нашей литературе, — и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польскою литературою, то верх все-таки останется за поляками. У них каждый что-нибудь да знает о русской литературе, а у нас едва десятый знает два стиха из Мицкевича да слыхал о существовании Корженевского, Крашевского, Одынца или Сырокомли. Одно, что мы верно понимаем, это направление польской периодической литературы. Поляки никак не разрешат себе, что хотят наши “нетерпеливцы” и на что надеются “постепеновцы”. Этими двумя словами весьма метко и остроумно охарактеризовались две главные литературные партии в России: эти названия гораздо определеннее, чем слова “прогрессисты”, “умеренные”, “крайние”, “ретрограды”, “консерваторы” и т. п. За исключением некоторых изданий, цену и значение которых все понимают, у нас именно есть две партии, и эти две партии суть постепеновцы и нетерпеливцы. Кличка дана совершенно по шерсти, и я решаюсь предрекать ей некоторую долговечность. В польской периодической литературе совсем другое дело. Не говоря о “Dzienniku Powszechnem”, который равняется издаваемой в С.-Петербурге “Северной почте”, все польские периодические издания стремятся к одной цели и держатся одного направления. Даже краковский “Czas” и другие бесцензурные издания во многом совершенно согласны с газетами цензурными. Это, конечно, должно рассматриваться не безотносительно, а в связи с известными обстоятельствами, сосредоточивающими все помыслы страны на немногих, точно определенных вопросах. Изменение обстоятельств, вероятно, и в польской литературе поселит своего рода раскол, какой водворился в литературе постепеновцев и нетерпеливцев. Это совершенно в порядке вещей. Но вот что странно: во всей польской цензурной, бесцензурной и подпольной литературе не было и нет социалистических стремлений. Бесцензурная и подпольная (секретная варшавская пресса) высказывает стремления красные, демократические, нетерпимые, но социалистических никогда. Замечательно, отчего у поляков социализм считается утопией и сумасбродством, а в некоторых кружках нашего просвещенного отечества в нем видят наивысшую и конечную форму человеческой цивилизации! В либерализме, в понятиях политических польские издания могут быть солидарны с нашими изданиями, известными своим либерализмом, но в своих экономических стремлениях они более солидарны с постепеновцами. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется “Современник”. Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений. Здесь любят этот журнал так же, как любят его помещики Орловской, Курской, Пензенской, Саратовской и мн<огих> др<угих> губерний, а там его любят ужасно. Афанасий Васильевич, обыватель одной из этих губерний, ханжа, ревнивец и крепостничок, получив известие о приостановлении “Современника” по распоряжению правительства, целый месяц сидел, списывал в особую тетрадь некоторые статьи из вышедших книжек “Современника”.

— А знаете вы, за что приостановлен “Современник”? — спрашивает он встречного и поперечного.

— Нет-с, не знаю, — скажите Бога ради, — говорит встречный и поперечный.

Афанасий Васильевич нагибается к уху и каждому по секрету шепчет с расстановкою: “3-а с-т-а-т-ь-ю о б-ю-д-ж-е-т-е!” Затем быстро откидывается назад и, пристально глядя в глаза изумленного встречного, говорит: “Поняли вы?”

— Тсссс, — говорит встречный, мотая головой.

— Поняли? — спрашивает опять Афанасий Васильевич, поднимая вверх указательный палец с кольцом от мощей Тихона Задонского.

— Понял-с, понял. Как не понять.

— Нет, вы прочтите.

— А у вас есть?

— Еще бы!

— Дайте, пожалуйста.

Афанасий Васильевич запускает руку в боковой карман и достает мелко переписанную женской рукою статью о государственных расходах.

— Вот-с, она, сама Ноточка писала. У меня, батюшка, все, и сам, и дети, и жену посадил, все переписывали, пока книжку держали из библиотеки.

— А можно переписать? — спрашивает встречный.

— Отчего же, можно, только мою-то не замарайте; это ведь Ноточка писала.

— Нет-с, как можно!.. А ничего это, Афанасий Васильевич?

— В каком отношении?

Встречный озирается и двумя нотами ниже говорит:

— Так, знаете, чтобы чего-нибудь…

— Э! полноте; ведь это с печатанного, да и вы можете сказать, что это я вам дал.

— Да-с, могу… покорно благодарю, покорно благодарю, — лепечет встречный, упрятывая в карман своих шаровар статью, переписанную душистой ручкой Ноточки.

— Эй вы! Петр Егорович! а Петр Егорович! — кричит Афанасий Васильевич, отпустив от себя соседа шагов на пятнадцать. Сосед оборачивается.

— Поскорее, — кричит Афанасий Васильевич.

— Чего-с? — кричит сосед, делая из горсти павильон над своим ухом.

— Поскорее, говорю.

— Что? — Сосед решается приблизиться к Афанасию Васильевичу и опять повторяет: “Что скорее?”

— Переписывайте-то скорее, — говорит Афанасий Васильевич, интересничая и понижая голос.

— А! Я скоро, скоро. А вы разве здесь не надолго?

— Да вот только людишек обещали поунять; завтра, думаю, все будет готово.

— Бунтуют? — с участием спрашивает встречный сосед.

— Да так, дворов сносить от усадьбы по положению не хотят.

— А все смирно?

— Да как вам сказать… Так вы поскорее, пожалуйста.

— Извольте, извольте-с. — Соседи расходятся.

— А позвольте узнать, Афанасий Васильевич, — говорю я после этой сцены, — отчего вы уверены, что “Современник” приостановлен вследствие статьи о бюджете?

— А то вследствие чего же-с? — задорно спрашивает меня Афанасий Васильевич.

— Да я этого не знаю.

— А! то-то и есть. А я знаю, что за эту статью.

— Не верится.

— Отчего же это вам не верится?

— Да оттого, что я статью эту знаю, и ничего в ней нет такого, что могло бы навести на ваши заключения.

— Нет-с, уж вы этого, пожалуйста, не говорите! Пожалуйста, не говорите этого! Я уж наверно знаю, н-а-в-е-р-н-о-е-с з-н-а-ю!

— А скажите, правда ли, что “Современник” запрещен за статью о студентах? — спрашивает меня офицер квартирующего в — ской губернии полка. Я ему говорю, что не знаю.

— Нет, это наверно, — говорит офицер, — у нас и статья эта списана.

— Ах, à propos![5] “Современник” за что запрещен? — говорит золотушная дочка — ского губернатора.

— Не знаю, за что именно.

— Vraiment?[6]

— Право, не знаю.

— За статью Филиппова о русских законах?

— Не знаю.

— Да это наверно. Мне из Петербурга писали.

И все знают наверно… Ну, что с ними станешь делать. Пусть учатся переписывать: им это полезно, и “Современнику” тоже.

Поезд из Вильна в Гродно отходит в 3-м часу ночи, но билеты пассажирам в Вильно дают только до первой станции, до Ландварова, и багаж тоже берут только до этой станции. Вот уж порядок! Ночью извольте на промежуточной станции толкаться за билетом, отыскивая свой багаж, снова его взвешивать и сдавать.

В вагонах нет места. В 1-м классе меня пхнули в купе к даме, обложенной тремя спящими детьми, которые, по ее показанию, нездоровы. Уселся кое-как в уголке. Дама совсем в особенном роде: зевает, как сытый волк, и ничего не говорит, кроме показания о болезни своих детей, сделанного в момент моего вступления в купе.

Наконец Ландварово. Господи! отпусти французское жестокосердие, устроившее эту станцию. Ни угла теплого, ни мебели, ни места присесть, словом, ничего. Двери с разбитыми стеклами или вовсе еще без стекол; пронзительный холодный ветер свищет по зале, мужчины кричат, женщины суетятся, ищут оттертых толпою детей, дети плачут, не находя матерей. Все недовольно, все торопятся, боясь опоздать, и никто не находит удовлетворения ни одному из самых умеренных и самых справедливых требований пассажира. Я теперь понимаю озлобление русской публики против администрации обворожительных сотрудников рыцаря Бларамберга; искренно желаю ему получить насморк и усаживаюсь на моем саквояже на платформе, потому что в залу нельзя пролезть.

На ландваровской платформе мне приходит на память один недавно скончавшийся даровитый русский публицист, либерал и радикал. Он, говоря притчами, сказал раз, что неблагоразумно, едучи из Москвы в Петербург, брать билет до промежуточных станций. Нетерпеливцам это очень понравилось, и они не раз замечали постепеновцам, что они портят дело, предъявляя требования на билеты до промежуточных станций. Французский рыцарь г. Бларамберг дает возможность отвечать на вопрос покойного радикала. Не возьмете у него билета из Вильна до Ландварова, не попасть нам и в Варшаву, стоящую в конце пути. Вот зачем люди сообразительные и берут билеты до промежуточной станции, когда нельзя получить их на целый путь, и упрекать их, кажется, не в чем.

Дойдя до такого заключения, я чихнул. Это с одной стороны значит, что мои заключения справедливы, а с другой, что я получил насморк, который по всей справедливости должен был бы идти г. Бларамбергу с товарищи.

Забыл сказать, что в виленском амбаркадере я видел несколько экземпляров бларамберговской креатуры в самом печальном настроении. Бедняжки жалуются на сокращение штатов и на покушение удалить тех из них, которые не понимают ни по-русски, ни по-польски. Какая несправедливость! И эти русские и литвины не позаботятся изучить французский язык, чтобы спасти остатки полчищ, приведенных в Россию рыцарем Бларамбергом! Истинное варварство!.. А пора поспустить этих господ с рук, и очень пора: скверно распоряжаться мы и сами умеем, и берем за это гораздо дешевле.

После суеты и торопливых хлопот о билетах и багаже нас усадили в вагоны и объяснили, что поезд пойдет еще через час. Ну, вот и прекрасно. В купе, занятом мною и двумя моими сопутниками, садится некая персона, состоящая на службе по железной дороге, и гвардейский офицер, следующий с командою в Варшаву. По поводу шляхты мы с К—м заговорили о взглядах Риля на умственный пролетариат. Разговор идет по-польски. Офицер, услыхав несколько раз упомянутое имя Риля, спрашивает меня по-русски: “А что, его родные были тогда в Варшаве?”

— Чьи родные? — говорю я, совершенно не поняв вопроса.

— Риля!

— Риля?

— Да, Рыля!

— Не знаю, право, но зачем же им быть в Варшаве?

— Разве он не варшавский?

— Рыль-то?

— Да, он ведь варшавский?

Я наконец догадался: “Вы о каком Риле говорите?” — спросил я офицера.

— О том, которого повесили в Варшаве.

— А мы о том, который писал об умственном пролетариате.

— А так это не тот самый.

— Нет, не тот.

— Где же это напечатано об умственном пролетариате?

— В “Русском вестнике”.

— Ну, уж, батюшка, “Русский вестник”…

— Что?

— Черт знает что.

— Журнал хороший, — говорит К—ч.

— Подите вы!

И я, и К—ч смотрим на фамильярного офицера, заворачиваемся в углы и засыпаем.

За две станции до Гродны поднимается шум, все бегут пить чай, но до чая дотолпиться нельзя, и половина пассажиров, несолоно хлебавши, возвращается в свои вагоны.

Наш офицер показывает персоне, служащей по железной дороге, серебряные часы, подаренные кому-то из его солдат за меткую стрельбу, и расспрашивает об удовольствиях варшавской жизни. На одно свободное место в нашем купе кондуктор сажает даму в черном платье, с маленькой девочкой тоже в черном.

— Przepraszam![7] — говорит дама, проходя мимо наших ног. Мы поднялись и дали место. Уселись, поезд тронулся.

— Вы, верно, не издалека? — спрашивает офицер новую сопутницу.

— Со?[8]

— Вы не дальние? здешние?

— Со? — опять повторяет дама, надвинув брови и поправляя галстучек на ребенке.

Офицер повторил свой вопрос в третий раз.

— Ja nic nie rozumiem,[9] — ответила дама тоном, не допускающим дальнейшего разговора, и, посадив ребенка к себе на колени, обернулась к окну.

По потолку вагонов задвигалась сигнальная веревка, пассажиры высунулись в окна, раздалось: “пожар, вагон горит”.

— Позвольте, позвольте, — говорит офицер, поспешно двигаясь к двери, “пшипрашу”,[10] говорит он, проходя мимо дамы, и выскакивает из вагона. Мы тоже вышли. Второй вагон от локомотива горит с передней стороны; говорят, в него попала искра из трубы и внедрилась в свежую масляную краску. Воды нет. Солдаты берут горстями песок с дороги и забрасывают горящую стенку платформы.

— Вещи, вещи свои беречь! — кричит офицер солдатам.

— Слушаем, аше бродие! — отвечают солдатики.

— Что твой палец? — спрашивает офицер солдатика с рукой, обвязанной какою-то онучею.

— Ничего, аше бродие!

— Болит?

— Болит, аше бродие!

— А легче теперь?

— Таперича легче, аше бродие!

— Что у тебя такое? — спросил я солдатика, когда офицер отправился командовать гасильщиками.

— Дверью в агоне прищемил.

— И крепко прищемил?

— Совсем увесь коготок так и отворотил.

— Что ж ты сделал?

— Табаком присыпал, да вот тряпицей обмотал. Кровь только все так и валит, — добавил он, показывая мне на тряпку, смоченную кровью.

— Купец! послушайте, купец! — обратился ко мне больной. — Не обидетесь, что я вас попрошу?

— Не обижусь, мой друг, не обижусь.

— Одолжите цигарочку, — и солдатик сделал мягкую улыбку. Я дал ему две сигары.

— Вот благодарение вам. — Солдатик взял левою рукою сигары и запахнул их за обшлаг рукава больной руки.

— Садись, — скомандовал офицер. Солдатики начали прыгать в “агон”, и через десять минут мы пристали к гродненскому вокзалу, устроенному еще хуже ландваровского.