Вчера целый день протаскался по Гродно. Гадкий городишко, хуже Чернигова, кажется. Еврей, поймавший меня за саквояж при выходе из вагона, уложил его в свою “бричку” и таким образом обязал меня влезть туда же.

— Куда ехать? — спросил он, проехав шагов тридцать.

— К Эстерке. — Я еще на дороге условился с моими знакомыми остановиться вместе, а они почему-то предпочитают “заязд Эстерки”.

“Заязд Эстерки”, как все еврейские заязды, грязный, холодный, с дурно прилаженными окнами и хлопающими дверьми. Двери между нумерами ничем не заклеены, и под каждою дверью большое пустое пространство. В нумере слышно все, что говорят в соседних нумерах, справа и слева. Один из моих товарищей К—ч отправился к своему отцу, для свидания с которым он приехал из Вильна, а другой занял нумер рядом со мною, в нумере с другой стороны слышны молодые женские голоса и треск от раздираемой материи: там что-то кроят.

Извозчик еврей, похитивший меня со станции железной дороги, взыскал с меня полтинник за доставление к Эстерке. Абрам, метрдотель Эстерки, стоявший при моем расчете, освидетельствовал, что это “стоит полтинника”; ну, стоит и стоит, делать нечего. Приезжает мой товарищ, обыватель литовского края и знаток здешних людей и здешних нравов. Извозчик в два приема сносит за ним кучу вещей, которых со мной не было, и получает за это 40 грошей, т. е. 20 коп. сер<ебром>.

— Замало, пане, — говорит извозчик, — нужно бы 50 грошей.

— Иди вон!

— Дайте десять грошей.

— Абрам!

— Только пять грошей прошу.

— Абрам! Абрам!

Входит Абрам.

— Что ему следует от железной дороги?

— А чи я знаю? — говорит Абрам.

— Врешь, говори!

— Ну, вы же рядились с ним.

— Нет, не рядился.

— Ну, так дайте ему злотого (15 копеек).

Извозчик забормотал по-еврейски, тыкая под нос Абраму злот и десятигрошовый билон.

— Пошли оба вон.

Евреи продолжают кричать.

— Пошли вон, говорю вам, пошли!

Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. “Подерутся”, — думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.

— Пане!

Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.

— Я помощник Абрамки.

— Что ж тебе нужно?

— Постель пану нужна?

— Нужна, только чистая.

— О! что уж чистая, то будет чистая.

Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.

— Разве это чистая постель? — говорю я, указывая на подушки и простыни.

— Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.

— Пусть и так, а ты мне дай другую постель.

— Ой, нету, далибуг же нету, пане!

— Так за что же вы деньги берете?

— Як за что? За постель.

— За грязную?

— Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, — говорит еврей укорительным тоном, — чи ж это грязная постель?

— А пятна?

— Ну, что за пятна, пустые пятна.

Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.

Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.

— Умыться надо? — спрашивает он.

— Надо.

— Самовар надо?

— Надо.

Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: “Може еще что надо?”

— Иди, иди, — говорю я, — давай самовар.

— Зараз, зараз, — и Абрам исчезает.

Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.

— Булки надо? — спрашивает Абрам.

— Дай.

— Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, — сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.

— А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.

— Как лишние хлопоты?

— Да редкости там какие-то откапываешь.

— О! я рад служить добрым панам, когда видите, — произнес он, понижая голос, — был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!

Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.

— Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… — Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.

— То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.

— Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.

— Я пану расскажу, — снова начал Абрам, — она замужняя.

— Да что мне до нее?

— Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.

— А удалилась под твою протекцию.

— Хм! — Абрам засмеялся. — Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.

— Полно врать.

— Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, — везде знают.

— Уйди, пожалуйста, Абрам!

— Пан мне не верит.

— Уйди, Абрам!

— Абрамка! Абрамка! — кричит кто-то с галереи.

— О! сколько я маю клопот, — сказал Абрам и потел за дверь.

Что это за люди, эти еврейские факторы и слуги в заездах?

Объездил весь город. Спускался к Неману под мост железной дороги. Мост очень красив, но ужасно высок, и выгрузка товаров, передаваемых с судов на железную дорогу, очень неудобна. Здешние суда “вицины” очень длинны и едва ли удобны для плавания по такой реке, как Неман. Вся поездка по целому Гродну стоила мне в 60 копеек. Гостиниц здесь видел только две: “Hotel Warszawsky” и “Hotel Krakowsky”; зашел в один — очень уж грязно, пошел в другой — еще грязнее. За столом застал до 40 человек в чемарках, казакинах с усами, с бородами и без усов и без бород. Разговор беспрестанно пересыпается именами Андрея Замойского и маркиза Виелопольского.

В половине обеда вошли два армейские офицера: один высокий угреватый блондин, другой черненький с кошачьей физиономиею.

— Ей ты, пан! Давай обедать! — крикнул угреватый лакею в засаленной чемарке.

— Zaraz, pane![11]

— Я знаю твой зараз, а ты давай сейчас!

— Сичас, сичас, — заговорил лакей, метнувшись к буфету.

— Ей ты, пан! если ты пан, так давай есть, — закричал черномазый офицер пробегавшему с тарелками лакею.

— Zaraz, zaraz, daisz.[12]

— Пан! Тоже откликается, — заметил угреватый.

— У них всякий черт пан, — заметил черномазый.

Несколько человек переглянулись и опять утупились в свои тарелки.

Я окончил свой обед и отправился спать в отель “Эстерки”. В нумере у меня холод ужасный, и полученный в Ландварове насморк ожесточается.

В ожидании К—ча, который хотел прийти в 5 часов, чтобы показать мне исторические памятники Гродна, я завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосками на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить же было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но, тем не менее, они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота.

— Зося (Соня)! сердце мое! ты ли это? — весело вскрикнули обе мои соседки, и я опять возвратился к бдению.

— Вот же видите, что я, — немного разбитым, но симпатичным голосом отвечала гостья. — Здравствуйте, тетя, здравствуй, Ксаверна! Поздравляю тебя с женихом; дай Бог тебе много, много счастья!

Послышались частые и долгие поцелуи.

— Зачем? зачем? — говорила гостья.

— Ну, позволь, Зося. Ты ее старше, она любит и уважает тебя; отчего же ей не поцеловать твою руку?

Опять послышался поцелуй, другой, третий, вздох, опять поцелуй и опять вздох.

— А ведь я прямо к вам, тетя! — заговорила снова гостья.

— И прекрасно, и прекрасно; поговорим, поболтаем, посмеемся, поплачем, — так, что ли? Поплакать ведь есть о чем, а?

— Нет, тетя, все слава Богу.

— У тебя всегда слава Богу. Ксаверна, скажи, ну, сердце мое, чтобы Зосе дали чаю. Я думаю, девочку-то ты зазнобила?

— Где ж там зазнобила! Две мили разве далеко? Она, моя малюська, прижалась и вот до сих пор спит.

— Дай же, я составлю ей креселки да положу подушек.

Послышалось движение кресел к самым моим дверям, потом перебили подушки, и молодая женщина уложила на них спящего ребенка.

— Ну, что же, Ксаверна, счастлива ты, мой ангел?

— Счастлива, очень счастлива, Зосю, — отвечает младшая из моих соседок молодым, почти детским голосом.

— Любите друг друга?

— О уж, что любят, то и говорить нечего, — отвечает старшая.

— Дай же, Боже, чтобы этой любви вам стало навеки.

— Добрая ты, Зося, — отвечает опять молодой голосок, и раздается звучный, искренний поцелуй.

— Скажи же ты нам, как ты узнала, что мы здесь? — спросила старшая соседка гостью.

— Я вчера посылала Яна (Ивана) в город, и он вас встретил и сказал мне.

— Зачем же он не зашел ко мне?

— Я его наскоро посылала, тетя; он спешил.

— Иезус, Мария, так уж спешил, что и слова не мог выговорить! Что это за спех такой?

— Я его в аптеку посылала.

— Разве кто болен был? Муж, что ли, у тебя болен?

— Н-нет, он здоров; я для Мальвинцы брала лекарство.

— Чем же она больна?

— Теперь, кажется, ничего, видите, тетя, как спит, а вчера она что-то нехороша была.

— Что вы на меня так смотрите? — спросила гостья после непродолжительного молчания.

Старшая соседка вздохнула и сказала: “Ничего; так смотрю. Пей чай, Зося”.

— Благодарю, тетя, уж не хочется.

— Пей, согреешься.

— Я не озябла.

— Ты в чем приехала-то?

— Я на одной лошадке.

— Как на одной лошадке?

— Так, тетя, ездила в воскресенье в костел да нетычанку сломала; посылать за ней пройдет много времени, а я боялась, что вас не застану, и поехала.

— На возу?[13]

— Ну, да.

— Что же это ты, с ума сошла, что ли?

— Да что ж такое, тетя? Две мили, Боже мой, ведь это прогулка.

— Для женщины слабой, которая сама кормит?

— Эх, полноте, тетя! Давайте лучше говорить о вас, о Ксаверне, о ее счастье. Поди ко мне, моя пальма стройная! — добавила гостья, обращаясь к младшей соседке. — Поди, дай мне посмотреть в твои чистые глазки.

По полу зашелестело шелковое платье, и опять послышались два долгие звучные поцелуя.

— Где же твой муж? — спросила тетушка.

— Он здоров, тетя, благодарю вас, — p<ani> Софья отвечала и подошла к креслам, на которых лежал ее ребенок.

— Дома он, я спрашиваю тебя? — спросила тетка.

— Нет, тетя, его нет дома.

— Где же он?

— Он… здесь, тетя!

— В Гродне?

— В Гродне.

— И глаза не покажет, хорош!

— Он очень занят, тетя!

— Чем это, моя милая?

— Я, право, ведь этих дел не понимаю.

— Да где же он живет-то? Я очень рада тебя видеть у себя, но зачем же ты к мужу не приехала? А? Скажи-ка ты мне, ты все что-то вышиваешь.

— Нет, тетя, какое вышиванье, я просто не знаю, где он живет тут.

— Мать Божья Остробрамская! Молодая жена не знает, где ее муж! Дураки на селе остались, моя коханка, что ты вышиваешь-то!

— Спите вы? — крикнул мне через дверь возвратившийся в свой нумер мой товарищ.

Не желая беспокоить моих соседок, я ничего ему не ответил, но тихонько отпер свою дверь и перешел к моему сопутнику.

— Пойдемте ужинать.

— Нет, покорно вас благодарю, — отвечал я, — я и обед насилу проглотил.

— Да вы где обедали?

Я сказал.

— А я ел отличный обед в клубе и предлагаю вам теперь идти туда ужинать.

Пошли. Стол действительно хороший и необыкновенно дешевый. Двое за ужин с водкою и пивом мы заплатили 1 руб. 60 коп., несмотря на то что клуб помещается в доме Стефана Батория и мы ужинали в комнате, где, по рассказам, умер великий король. В Петербурге за эту цену так поужинать невозможно. Особенно мне понравилась опрятная и вежливая прислуга. М-me Мильброт, не без пользы для своего заведения, могла бы прислать сюда нескольких своих немок поучиться вежливости. Ведь петербургские пролетарии, питающиеся на углу Малой Морской и Гороховой, деньги же платят за свой стол, а не питаются щедротами г-жи Мильброт. Отчего это, в самом деле, европейские пришельцы так скоро становятся невежами и en canaille[14] третируют потребителя своей производительности? Воздух такой, что ли?

Здоровье мое совсем не годилось. Катар усиливается, и я могу дышать только раскрывши рот, как окунь, вытащенный на землю.