Чтобы записать нынешний день, нужно начать со вчерашнего, потому что он начался для меня вчера. Вчера я не заметил одного пустого обстоятельства, которое, в связи с событиями, последовавшими после того, как я улегся в постель и погасил свечу, становится довольно важным.

Когда мы возвращались из клуба, на галерее нас чуть не обварил самоваром Абрам, летевший как на пожар.

— О! Сколько я маю клопот с теми панями, — сказал он, принеся мне на ночь графин с водою.

— Какие же хлопоты ты с ними маешь?

— Видите, пане, приехала до них какая-то родичка, чи приятелька с малым детком, да и захворали. Вобморок ее зашиб, совсем смертвела. Ай, сколько было клопот, ай сколько! В аптеку бегал сейчас, попелу (золы) наносил, муштарты (горчицы) принес, самовар изготовил, кадку принес. Ай, сколько клопот, сколько я маю клопот, Божи единый знает!

— Зачем ты приносил попел?

— Ванну зараз будут тей пани делать, — отвечу Абрам с секретной миной.

— Ну, иди себе.

— Доброй ночи пану!

— Иди, иди.

— Больше ничего не нужно?

— Да иди, надоел до смерти.

— Надоел! Чего надоел? Пан все шутит с бедного еврея.

— Иди же, Абрам!

— Иду, иду. Прощайте, пане!

Абрам затворил дверь, но тотчас отворил ее снова и сказал: “А як пан что надумает или что потребуется, то я ту зараз в каморке сплю; пусть только пан кукнет — я зараз”.

— Иди от меня, Абрам! — крикнул я, окончательно выведенный из терпения.

— Иду, пане; доброй ночи.

“Чтоб тебя черт взял с твоею услужливостью!” — подумал я и запер дверь на ключ.

Спать мне, однако, не хотелось, потому что я выспался днем. Попробовал читать, но это оказалось неудобным, потому что глаза у меня разболелись от жестокого катара и покраснели, дополняя мое сходство с окунем. Я записал четыре последние вчерашние строчки моего дневника, лег в постель и погасил свечку. Вскоре, однако, я удостоверился, что если бы я и способен был заснуть тотчас после освобождения от нашествия Абрама, то этого мне не удалось бы. В нумере моих соседок поднялась ужасная возня, о которой могут иметь понятие люди, вкусившие от прелестей семейной драмы. Ночью, когда все кругом спит, каждое движение, каждый звук гораздо слышнее, чем днем, и потому дощатая перегородка и щелистая дверь, отделявшие меня от моих соседок, как будто вовсе исчезли, и я слышал их в трех шагах от себя. Прежде всего больная гостья брала ножную ванну и жаловалась потом на крайнюю слабость. Ее уложили в постель, и горничная девушка стала выносить воду, а панна Ксавера ходила по комнате, укачивая изредка взвизгивающего ребенка. Но не прошло часа, как с больной сделался жестокий припадок истерики. Я слышал, как тетка и панна Ксавера держали ей руки, как больная дергалась в конвульсиях на скрипучей кровати. Она хохотала, рыдала, звала Генриха, кляла себя, людей… Ужасный припадок! Я в жизнь мою не видал такого жестокого припадка.

Часа через полтора, однако, все утихло; больная уснула, и в комнате только изредка перешептывались, но так тихо, что я ничего не мог расслышать, и сам незаметно уснул. Не знаю, долго ли я проспал, кажется, очень недолго. Меня разбудил слабый детский плач в комнате моих соседок.

— Дайте мне ее, тетя! — слабо проговорила больная.

— Спи, спи, мой друг, я ее закачаю, — отвечала тетка.

— Нет, тетя, дайте; она, бедная, голодна; я покормлю ее.

Тетка подала девочку, и мне было слышно, как стал глотать проголодавшийся ребенок. Каждый глоток материнского молока щелкал ровно и отрывисто, проходя через маленькое горлышко младенца.

Некоторое время продолжалось молчание.

— Что ты из себя сделала, Зося? — сказала, наконец, тетка.

— Что, тетя?

— Страх на тебя смотреть.

— Это вам так кажется. Я совсем здорова.

— Какое там здоровье!

— Право, здорова. Это я немного простудилась, застудила груди, и только. Теперь все пройдет, — добавила она, помолчав немного.

— Вас-то я только перепугала, — проговорила опять больная.

— Полно глупости говорить.

— Право! Сколько хлопот наделала.

— Э! Стыдись.

— Ну, ну, не сердитесь же, тетя моя добрая. А невеста наша спит?

— Спит; что ей пока делается?

— Красавица моя! Какая она милочка; посмотрите на нее, тетя: точно спящий Амур.

— Давно ли ты была сто раз лучше ее.

— Ну где же там лучше, тетя?

— Мне лгать нечего: она мне дочь, а ты племянница.

— Она еще не расцвела, — сказала больная.

— Пожалуй, и не расцветет, а завянет, как ты.

— Далось же вам, тетя, что завяла я, да завяла. С чего вы это берете?

— Будет тоже, может быть, реветь коровою, как ты.

— Тетя! Когда ж это я ревела?

— Знаю, мой друг, все знаю.

— Нечего знать, тетя, — отвечала, вздохнув, молодая женщина.

— А глаза-то с чего запухли?

— От ветра. — Больная сама тихонько рассмеялась над собою и, вздохнув, проговорила: — Что же делать-то, что делать, тетя? Разом ничего не переделаешь: нужно терпение, сила воли, твердость, спокойствие, а последнего-то у меня и нет, в том вся и беда.

— А скоро и здоровья не станет.

— Станет, не бойтесь, кто любит, тот живуч.

— Из какой это книжки?

— Из той, что у меня бьется под ребром.

— А!

— Не сердитесь же, теточка.

— Чего сердиться! Мне просто жаль тебя, бесхарактерную женщину, и только.

— А жаль, так помогите.

— Чем это?

— Дайте 600 рублей?

— На что? На карты? На любовниц?

— Тетя! Тетя! — проговорила больная с упреком. — Ну не хотите дать — не давайте, но не обижайте его; ведь он мне муж, ведь он отец этого самого ребенка!

— Хорош муж! Разбойник!

— Тетя! Ведь я у вас в доме.

Тетка ничего не отвечала, только слышно было, как она щелкнула табакеркой и протяжно втянула в нос порцию нюхательного табаку.

— Посмотрите, тетя, — тихо проговорила больная.

— Что там?

— Посмотрите, как она сложила губенки.

— Дай, я ее положу к Ксаверне, а ты усни.

— Нет, Ксаверна ее задавит.

— Ну, вот еще!

— Право, задавит.

— Ну, положу на кресла.

— А сами-то где же ляжете?

— Да я посижу, посчитаю нынешние покупки, а там после прилягу хоть у тебя в ногах.

— Смотрите, тетя!

— Что опять?

— Точный отец, дуется, сердится. Ох ты, мое сокровище! — Мать поцеловала малютку.

— Еще ему дуться!

— Какая вы, тетя, смешная! Разве он не человек?

— Да на кого он имеет право сердиться? На себя разве?

— На себя, на меня, на многих.

— А ты ему какое лихо сделала?

— Да что вы думаете, тетя: я ангел, что ли, небесный?

— Разумеется, с тобой всякий был бы счастлив.

— Ну, это еще не известно. Пан Струтиньский, — тихо смеясь, добавила молодая женщина, — говорит, что от такой женщины, как я, можно повеситься.

— А была бы за паном Струтиньским — наисчастливейшая была бы, — отвечала со вздохом.

— Ну, как вы это можете знать, тетя, что я была бы счастлива?

— Вот вопрос! Посмотри-ка, как он дует просто на свою долгоносую жену; пылинок на нее не даст сесть; четверка коней, кочь (коляска), лакей в ливрее…

— Муж глупый, с жидовской душою, с холодным сердцем, — досчитала пани Софья.

— Ну, а у тебя умник?

— А умник.

— С горячим сердцем.

— У! С горячим.

— Только для кого?

— Для всех.

— Кроме жены?

— Как вы знаете это?

— Что ж, я дура, что ли? Или глаза у меня повылезали?

— Вы все преувеличиваете. Положите, сердце мое, Мальвинку, а то ей тут жарко возле меня.

Тетка встала и перенесла ребенка. Произошло длинное молчание, во время которого больная поправилась на постели, а тетка выполоскала рот и, вздохнув очень глубоко, сказала: “Как бы слушалась давно старших, так не ездила бы на возе, не сидела бы без свеч и без чая в нетопленной комнате, а хоть маленький кусок свой сберегла бы, все-таки была бы какою ни есть панею”.

— Прошедшего воротить нельзя, и вспоминать не стоит.

— И теперь бы могла жить еще покойнее. Чего тебе: отец дает флигель отдельный, коней, прислугу, и дети будут спокойны, и ты.

— Нет, тетя, я уж отрезанный ломоть — к караваю не пристану.

— Да чем же это кончится?

— Чем Бог даст, а лучше станет.

— Имение промотал.

— Ну, так что же?

— Твое промотал.

— То есть не умел распорядиться.

— С этого места теперь сгонят.

— Отчего же? Помещик им очень доволен; ну, а не это место, так другое будет. Плакать не станем.

— Да двух старших за руки, а Мальвинку за пазуху, да и в поход! — иронически и даже злобно сказала тетка.

Больная долго молчала и потом, вздохнув, спросила спокойно и решительно: “Чего же вы от меня хотите? Что, по-вашему, я должна делать?”

— Забирать детей и ехать к отцу.

— Нет, этого я не сделаю.

— Ну, и голодай сама, и мори детей.

— У детей есть все, что им пока нужно.

— А у самой что осталось?

— Тетя! Отчего вы мне этого не говорили, пока у нас была Кастановка?

— Тогда не то было.

— То же самое.

— По крайней мере, ты жила пристойно; на возе не ездила. Тогда можно было еще ждать лучшего.

— Я и теперь жду лучшего и верю, что оно придет.

— Когда рак свистнет.

Больная сделала движение на кровати, которая резко скрипнула.

— Боже мой! — сказала она, — да неужели дети мои будут счастливее, если я разлучу их с отцом, которого они любят и который их любит!

— Как он их любит?

— Как умеет, так и любит; больше, может быть, чем думают.

— А о себе ты не думаешь?

— О себе?

— Да, о себе?

— Позвольте, тетя: я вас не понимаю. Мое счастье в том, чтоб воспитывать детей и видеть их вместе с их отцом, который знает, что у него нет большего друга, как я.

— До встречи с первой юбкой.

— Он человек, в котором не воспитана воля, но он знает свои пороки, он любит детей, он страдает, он хочет быть иным человеком.

— Пусть по-твоему; пусть исправляется, но пока что будет, не мучь же ты себя.

— Чем?

— Нуждою.

— Тетя! Что вы обо мне думаете?

— Как что?

— Что я такое: жена или содержанка? — Больная сделала ударение на последнем слове. — Ведь только содержанки живут, пока хорошо живется, а жены так не делают.

— С тобой не сговоришь, — отрывисто ответила тетка.

— А правда, что не сговорите, тетя; ложитесь лучше спать.

— Спи с Богом!

— Благодарю, тетя! — Кровать опять скрипнула, и в комнате настала совершенная тишина, только изредка раздавались сдержанные вздохи больной, да панна Ксавера два раза рассмеялась сквозь сон. Спала ли панна Софья, Бог ее знает; но я имею основание в этом сомневаться, потому что слышно было, как она беспрестанно ворочалась на постели. Разговор этот меня очень встревожил, но я заснул, когда было уже совсем светло. В 7 часов кто-то постучался в мою дверь. Отпер — смотрю, Абрам, и с самоваром в руках.

— Зачем так рано?

— Чем рано, пане?

— Семь часов.

— Ну! Восьмой час. А я скажу пану: какой я презент (подарок) пану приготовил!

— Какой презент?

— Ну, уж пан увидит, — и Абрам, захватив мои сапоги и платье, убежал, оставив самовар без чайного прибора.

Через пять минут после выхода Абрама дверь снова отворилась и молодая полненькая евреечка внесла поднос с чайником и двумя стаканами.

— День добрый, пану! — сказала она прежде, чем успела дойти до стола, на котором стоял кипящий самовар.

— День добрый, — отвечал я, поднимая на голову свое одеяло.

— Залить пану чай?

— Нет, благодарю: я сам залью.

— Зачем беспокоиться! Простудиться можно, — улыбаясь, отвечала еврейка и, не говоря ничего более, заварила чай.

— Не вставайте; я вам налью чаю.

— Нет, благодарю; я не пью, не умывшись.

— Але ж сапог нет, — отвечала она, снова лукаво улыбаясь, — простудит пан ноги.

— Пошлите мне Абрама.

— Абрама?

— Да, Абрама.

— На что пану тот Абрам?

— Пожалуйста, пошлите.

— Хорошо, я пошлю.

Еврейка пожала плечами и, сделав презрительную улыбку, вышла из комнаты.

— Чего, пану? — крикнул Абрамка, вскочивший с несколько сконфуженным лицом.

— Во-первых, тише говори, потому что здесь кругом спят люди; потом сейчас принеси мои сапоги и затем не смей показываться, когда я тебя не зову.

Абрам ушел молча, принес вычищенные сапоги и не явился даже убрать самовар.

В 10 часов пришел К—ч, и мы отправились смотреть развалины Коложи. Коложею здесь называются остатки православной церкви, выстроенной пленными калужцами. Впоследствии эта церковь принадлежала базилянам, а потом совсем упразднена и теперь находится в таком положении, что поправить ее или хотя как-нибудь поддержать совсем невозможно. Обрывистый берег, на котором стоят остатки гродненской Коложи, ежегодно осыпается и уносит с собою часть развалин. Стена, обращенная к реке, уже упала вниз, и только куски кирпичей, застрявшие в береговых углублениях, свидетельствуют о пути, по которому стена летела к Неману. Остальные три стены дали очень широкие трещины и тоже угрожают неожиданным падением. Внутренность Коложи испещрена круглыми отверстиями: это горшки, вмазанные в стены вместе с кирпичами. Один из этих горшков я видел в виленском музее. Цветом он очень напоминает муравленный русский горшок, а фигурою похож на молочные кубаны, которые делают около Кром, в Орловской губернии. На одной из наружных стен Коложи есть кресты, сделанные из вставленных между кирпичами поливных зеленых кафель. Около Коложи есть сад, совершенно запущенный, дом, где жили последние базиляне, тоже запущенный, и огороды. Говорят, что отцы базиляне и на бесплодной гродненской почве умели получать прекрасные садовые и огородные плоды, держали красивый рогатый скот и славились своим гостеприимством и хлебосольством. Теперь здесь кругом все пусто и бесцветно; на огороде виднеются тощие кочни капусты, и ветер стучит кусками отстающей крыши. В хате со въезда мы нашли одну бабу, которая ничего не умела нам рассказать. Поля, по которым мы приезжали от города к Коложе, засеяны картофелем. Грунт такой же белый и холодный, как и по всему литовскому тракту. В Гродне есть улица, называемая “Калужскою”. Полагают, что здесь жили калужане, приведенные в плен литовцами. Ни порядочных магазинов, ни красивых улиц в Гродне я не видал. Дом губернатора, низенький, одноэтажный, очень характеристичен. Он еще старой литовской постройки. Торговой жизни в Гродно вовсе не заметно, и вообще, по мнению обывателей, город этот не имеет будущности и во многом уже уступает Белостоку, отстоящему от него на 75 верст по Варшавской железной дороге. Побродив по улицам, в 2 часа мы зашли обедать в клуб. Здесь есть даже русские газеты: “Петербургские ведомости”, “Искра” и “Журнал министерства народного просвещения”. За очень хороший обед, две рюмки старой водки и 2 бутылки хорошего пива с нас взяли 1 р. 80 копеек. Непонятная дешевизна в голодном крае, в городе, живущем исключительно привозным издалека хлебом, который теперь становится дороже, потому что Варшавская железная дорога увеличила потребности съестных припасов, но, проходя по местности бедной и не соприкасаясь с пунктами, производящими отпуск хлеба, нимало не способствует увеличению продовольственных продуктов.

Находясь еще под влиянием впечатлений прошедшей ночи, я спросил К—ча: “Как развивается в польском обществе идея о женской эмансипации?”

— Да как видите в литературе.

— Ну, я не могу сказать, что знаю польскую литературу.

— В беллетристике можно ясно видеть положение этой идеи.

— Да если судить по беллетристике, так мы вас опередили.

— Чем это?

— У нас женский протест необыкновенно силен.

— Положение, верно, хуже.

— Ну, нет, этого сказать нельзя.

— В чем же протест?

— Свободы требуют.

— Какой свободы?

— Независимости чувству, уничтожения обязательных отношений.

— Разводов хотят, что ли? Или брак совсем долой?

— Я до сих пор еще не видал ни одной русской протестантки, которая уяснила бы мне, чего она хочет, — отвечал я.

— У нас этого нет. У нас, конечно, случается всякое, люди не ангелы; но женщина крепко держится семьи и мужа.

— Это, может быть, женщины стародавнего покроя?

— Нет, и молодые. Развод у нас невозможен, и случаи разводов очень редки.

— А житье врознь?

— Необыкновенно редко, и то у магнатов: а в среднем классе и в низшем едва ли встретите.

— Стало быть, в семьях все рай земной?

— Ну, рай не рай, деваться некуда. Наши женщины в семье необыкновенно терпеливы, тягучи, сносливы. Они, пожалуй, биготки; у них есть много странностей и недостатков, вследствие которых они дома не так обаятельны, как на бале. В раю с ними себя не всегда почувствуешь, — добавил К—ч, улыбаясь, — но зато всегда почувствуешь себя возле жены дома. Они не любят проводить век в сборах и, войдя в дом мужа, раз навсегда входят в права жены. О! Наши женщины сами немножко деспотки; чего им эмансипироваться?

— Деспотки?

— То есть, как деспотки! Видите, здесь жене не приходит в голову мысль расставаться. Разве негодяй-муж ее бросит, а сама она к разлуке шага сделать не задумает. Наши женщины очень серьезно смотрят на…

— Ну, а если в семье нет лада?

— Она станет искать его.

— А как не сыщет?

— О! Это очень редко. Я вам говорю, они необыкновенно тягучи. Они переиспытают все средства и не теряют надежды даже тогда, когда ее уже, кажется, совсем нет.

— Но есть же исключения? По некоторым данным можно с вами не согласиться, — сказал я, припоминая двоих моих знакомых, вывезших жен из Варшавы.

— Исключения есть везде, но, надеюсь, мы говорим не об исключениях. Развратные жены есть и в Америке; но американская беллетристика не переполнена ими именно потому, что экземпляры эти суть исключения. Наша литература тоже свободна от требований вашей темной эмансипации, потому что в обществе нет этого требования.

— Так у вас парижским бракам не сочувствуют?

— Положительно нет. Наши женщины слишком знают жизнь и не поставят на карту ни себя, ни детей. Э! Да у нас об этом и разговоров нет, — добавил К—ч, махнув рукою.

Диковинное дело! В половине варшавской чугунки уже не верят в социализм и не ждут счастья от брака вне брака. А по обоим концам Николаевской железной дороги немало людей, которые очень легко верят первому, и еще больше таких, которые ждут всего хорошего от второго. За Москву, к Курску в одну сторону и к Саратову в другую, над социализмом подсмеиваются; но из трех дам, встречающихся в любой гостиной, одна непременно уверена, что все несчастья человеческого рода происходят от того, что существует брак, или, яснее выразиться, что женщина не может, по своему произволу, сходиться и расходиться по первому желанию, не неся за это никакого упрека от общества. Нынешним летом я ехал в дилижансе по выходящему из Москвы шоссе. Со мною ехали три незнакомые, еще довольно молодые дамы. В разговорах мало-помалу оказалось, что все они замужем, и все не живут со своими мужьями. Сверх того, каждая из них еще вспомнила, по крайней мере, трех своих приятельниц, которые тоже с мужьями разъехались.

Экая благодать какая! Интересно было бы собрать сведения, как это идет: из провинций ли в столицу собираются особы, не годные к сожительству в браке, или столицы служат для них рассадниками?