Известный господин фон Шнабелевопский уверяет в своих записках, что его мистическое стремление к осуществлению аграрных законов в новейшей форме произошло не вследствие некоторых особенностей его дородового развития. Он объясняет в себе это стремление тем, что его родительница, нося его в своем чреве, постоянно читала Плутарха и, может быть, заинтересовалась одним из его великих мужей. Господин фон Шнабелевопский полагает, что если бы в этот многозначительный период матушка его читала жизнеописание Картуша, то он, может быть, сделался бы знаменитым банкиром, а сделавшись известным банкиром, г. фон Шнабелевопский, разумеется, мог бы быть и министром финансов; но в то время, как г. фон Шнабелевопский писал свои поучительные записки, знаменитый парижский банкир г. Фульд не был знаменитым министром. Высокие мнения г. фон Шнабелевопского имели на меня такое большое влияние, что я перестал смотреть на людей как на независимых, самостоятельных деятелей и все их поступки, нравы и направления объясняю обстоятельствами, происходившими во время их рождения. Впоследствии, когда я прочел Тристрама Шенди, я еще более утвердился в сказанном положении и теорию Роберта Оуэна ставлю выше всех известных и не известных мне уголовных кодексов. Несчастное чтение записок г. фон Шнабелевопского и еще более Тристрама Шенди сделало меня в известном смысле фаталистом. Оно также развило во мне терпимость, вследствие которой я с одинаковым спокойствием наблюдаю деяния банкиров и хлопоты о введении между ангелами, населяющими землю, новых аграрных законов, отчего, впрочем, хлеб непременно вздорожает. Но это же чтение причинило мне очень много совершенно лишних забот. Когда я встречаюсь с новыми людьми, я впадаю в ужасное беспокойство, потому что меня сейчас же начинает мучить вопрос: что читали их матери в то время, когда были ими беременны? Разрешение этого вопроса в некоторых странах должно быть очень затруднительным, и я не знаю, что было бы со мною до сих пор, если бы я родился не в России. Россия мне необыкновенно мила тем, что в ней я могу гораздо легче определять, каких авторов читали матери моих земляков. У нас лица для этого необыкновенно удобны. Особенно утешает меня выразительность лиц московских и киевских. По рельефности этих выражений я давно решил, что матери современных москвичей во время беременности или ничем себя не беспокоили, или же всего внимательнее просматривали “Московские полицейские ведомости”. Киевские же, наоборот, страдали всегдашним беспокойством и проводили время за “Сандрильоною”. Волынские матери читают календарь, издаваемый в Бердичеве отцами-кармелитами или бернардинами, орловские — “Евгения Онегина” и киевские святцы, а курские — киевские святцы и “Евгения Онегина”. Камень преткновения для меня всегда находился в Петербурге. Очевидно, что матери наехавшего сюда населения что-то читали; но что такое они читали, нося залоги супружеской любви, я этого никогда отгадать, верно, не мог. То же самое могу сказать и об окрестностях нашей милой столицы. Всякая поездка из Петербурга меня мучит, и я успокаиваюсь только в Москве, когда понесет съестным. Вот, например, теперь, в купе, которого 1/8 часть я приобрел за 14 сребреников, от Петербурга до Вильна, есть одна барыня, сидящая со мною нос против носа; немец, сидящий рядом с барыней; священник, сидящий рядом со мною против немца, и четыре француза. Когда они взошли и уселись — я не заметил, потому что уселся раньше всех и тотчас, усевшись, впал в то моральное и физическое бездействие, которое, как известно, итальянцы называют dolce far niente.[1] Странность состава моей компании я заметил только тогда, когда вагон качнулся, и послышалось несколько прощальных возгласов: “adieu,[2] прощайте, do zobaczenia![3] ” Немец ничего не кричал, и этой скромностью заслужил некоторое мое внимание. Зато другие — Господи! что же это за варварство! Французы говорили все вместе и каким-то образом понимали друг друга, а дама, сидящая против моего носа, не медля ни единой минуты, обратилась к немцу с вопросом:
— Который теперь час?
Едва немец успел ответить, дама повернулась к священнику.
— Вы до Варшавы, батюшка?
— Нет-с, ближе.
— До Вильна? — пристает дама.
— Еще ближе-с, — отвечает, улыбаясь, священник.
— В Псков?
— Ближе-с, ближе, — говорит священник.
— В Гатчино?
— Дальше-с.
— Верно, на небо отправляется, — говорит дама по-французски и исключительно обращаясь ко мне. Плохо, подумал я, доходит и до меня очередь.
— А вы тоже ни близко, ни далеко?
Вопрос прямо идет к моей персоне, и на французском диалекте.
— Я еду дальше батюшки, — отвечал я моей соотечественнице по-русски.
— Они так могут подумать, что вы едете превыше небес, — подсказал священник спокойным и ровным голосом, но немножко улыбаясь.
Дама не покраснела, а все-таки как-то смешалась.
— Вы, конечно, не сердитесь за шутку, — сказала она, обращаясь с французскою фразою к священнику.
— Нет-с, за что же? Шутка никому не вредит, — отвечал священник на французско-латинском языке.
— Вы, верно, служите при каком-нибудь посольстве? — опять допрашивает дама.
— Нет-с, я служу при — ском институте.
— Ах! — ские институтки удивительно выдержаны. Просто прелесть, чудо, чудо, что такое.
Священник молчит.
— Вы, верно, не согласны со мною? — говорит барыня.
— Я ничего не сказал-с.
— Да промолчали.
— Да-с, промолчал.
— А молчание…
— Знак согласия, говорят, — подсказал священник.
— Хитрите, батюшка!
— Это как вам угодно.
— А, правда, что у нас женщины более образованы, чем мужчины?
— Как-с?
— Правда, что наши женщины образованы более чем мужчины? — повторила дама.
— Я об этом не думал как-то, — отвечал священник.
— А вы думали об этом или нет? Э!! да вы, кажется, спать хотите?
— Да, я хочу спать, — отвечал я довольно жалобным голосом.
— Нет-с, это невозможно!
— Как невозможно?
— А так! невозможно спать, сидя против женщины.
— Вы преподаете в институте? — обратилась затем дама к священнику.
— Да-с, закон Божий.
— Я очень уважаю религию, — отозвалась дама.
Священник сделал “мм” и ничего не сказал.
— То есть, понимаете, я не биготка, не фанатичка, я уважаю чистую религию и для того сына моего отдала в училище правоведения, чтобы был… ну, понимаете, не то, что из университетов выходят. Я даже отдала бы его в ваш институт, — прибавила дама, весело расхохотавшись, — да не примут.
— Да, в институт не примут, — сказал священник.
Я готов был думать, что родительница моей соседки, увлекалась сочинениями эпикурейцев.
Немец оскалил зубы и проговорил: “О, никак нельзя”.
— А знаете, батюшка, — продолжала соседка, — я вам скажу; вот это может показаться странным, но все равно, я у вас исповедоваться не буду…
— Сударыня, здесь много людей, — заметил священник на своем французско-латинском наречии.
Французы обернулись и порскнули сдержанным смехом: им, вероятно, показалось, что люди на сей раз Бог весть чему помешали. Священник покраснел и завернулся в воротник своей рясы.
— Что же люди? Я это могу сказать пред целым миром. Отчего такая несправедливость? Отчего мужчине позволено все… понимаете, все… а женщину клеймят за всякое увлечение? Нет, это гадко, это просто… подло.
Никто ничего не отвечал.
— А вы, кажется, опять спите? — обратилась ко мне дама.
— Нет-с, я слушаю, — отвечал я.
— Кого?
— Всех.
— И меня?
— Зачем же для вас исключения.
— Что же вы думаете?
— О чем, смею спросить? Говорено было много.
— Фуй! да вы, кажется, бестолковы?
— На некоторые вещи бестолков.
— Ну, что вы думаете о правах женщины?
— То есть о ее правах увлекаться?
— Ну да.
— Что ж, пусть увлекается, если хочет.
— А вы будете бросать в нее каменьями?
— Зачем же?
— Так уж заведено.
— Я говорю о себе, а не о заведении.
— А уж вас, батюшка, и не спрашиваю.
— За что я вам, сударыня, и сердечно благодарен.
— А можно ли, однако, по-вашему, прощать увлечения?
— Прощать должно все, — отвечал священник.
— Значит, вы извиняете женщину более, чем наши моралисты.
— Извините, я сказал о прощении, а не об извинении.
— Ах! я и не заметила этой тонкости.
— Женщина совсем не то, что мужчина, — проговорил немец.
— Юбку вместо панталонов носит и чинов не получает? — задорно спросила дама.
— Ну, не только это. Есть различные другие такие обстоятельства.
— Par exemple?[4]
— Ну, семейство.
— А! чужое дитя, как говорят, введет в семью!
Немец сконфузился.
— Это, что ли, вы хотели сказать?
— Я хотел… да, то есть, видите.
— Ну, да это самое?
— Да не это.
— А у вас не бывает детей, чужих для ваших жен?
Немец совсем загорелся.
— Говорят: первая любовь бывает самая сильная, — обратилась дама ко мне, оставив конфузливого немца.
— Говорят, — отвечал я.
— А вы как думаете?
— Да это как до человека.
— То есть для одного да, для другого нет?
— Да.
— Ну, а, по-вашему, как?
— По-моему, один раз полюбивши, пожалуй, и в другой полюбишь.
— Прекрасно! Ну, а разлюбить можно?
— Это опять как кому.
— А вам?
— Я, право, об этом не думал. — Эта дребедень, однако, становилась утомительною. На пятой станции я нашел место в соседнем купе и заснул сном невинного младенца, оставив батюшку и немца на жертву представительнице нашей гнилой эмансипации, но в пятом часу меня там зато нашла моя дама.