День в Латинском квартале начинается очень рано. Зимою в шесть часов по тротуарам раздается уже тяжелое хлопанье деревянных башмаков работников, отправляющихся к своим занятиям. Стук этот меня будил постоянно во все время моего пребывания в Париже. Потом часа с полтора в квартале очень тихо. В это время эписьеры встают, моются, одеваются и открывают свои лавки: мясные, хлебные, рыбные и бакалейные. Вслед за последними запоздавшими работниками, торопливо пробегающими по пустым еще улицам, в дверях домов показываются стереотипные лица толстых привратниц в высоких чепцах, с грязными метлами в руках, а затем по тротуарам, грациозно приподняв юбочки, осторожно, но скоро несутся гризеты. У каждой на руке красивая тростниковая корзиночка с такой же плетеной крышкой. В эту корзину гризета кладет все, что нужно на целый день ей, ее сожителю и ее кошке. На 2 су снятого молока кошке, на 80 сантимов бутылку красного вина, на 30 сантимов хлеба и на 6 су сыра. Это завтрак на всю семью. Гризета вообще встает почти в одно время с торговцами, т. е. как улицы огласятся стуком деревянных работничьих башмаков уврьеров. Туалет гризеты делается очень нескоро. Мытью, перемываниям и перетираниям у нее нет числа. Потом начинается прическа, на вид очень простая, но на самом деле требующая большого мастерства и вкуса; потом осмотреть свое платье; подкрепить что худо или угрожает худобою; наконец развести огня в камине и поставить на уголья кофейник с водою. Все это берет у гризеты времени с шести часов до восьми. К восьми часам она с корзинкою в руке готова к выходу за провизией и только тут будит своего друга. С этого времени, т. е. часов с 8, и начинается утро латинца. Гризета, возвращаясь с провизией, непременно застает его полуокончившим свой туалет, из которого самое неприятное — это умывание, или лучше сказать, обтирание лица, плеч, груди, рук и спины мокрою губкою из одной полоскательной чашки воды. Но однако скоро как-то привыкаешь и к этому и даже находишь такое утреннее обтирание над полоскательною чашкою довольно удобным. Посуда, в которой дают воду для обтирания, не совсем, впрочем, наша полоскательная чашка — их наши русские женщины, смеясь над француженками, так прозвали, — а в самом деле это тазики фарфоровые, но только очень маленькие. В десятом часу или много что в девять, выпив наскоро стакан кофе, латинцы разбегаются по лекциям. Медики уходят из дому ранее всех других, потому что им нужно до теоретических лекций прежде попасть на лекции клинические. До 12 часов в квартирах одиноких Латинцев нет никого; а в квартирах фамильных одни гризеты. В 12 часов русские сходятся завтракать или в Café de la Rotonde и у Martin, или же в двух маленьких трактирчиках на rue Monsieur le Prince или на rue de l'École de Médecine. В час снова расходятся; некоторые забегают домой, а другие прямо на лекции, или в музеи, или куда следует в другие места по роду своих занятий. В пять часов все стягиваются домой. Тут опять кусочек сыра и стакан вина, пока гризета свернет и спрячет сделанную днем работу. Затем под руки и вдвоем обедать. Обеды есть разные. В Quartier есть обед в 4–5 блюд с графином вина ценой за 80 сантимов (около 16 копеек); но я только раз мог есть такой обед: он очень гадок. Французы же очень многие и француженки едят его постоянно и не жалуются, хотя все четыре блюда этого обеда, по удачному выражению одной гризеты, суть «кролики во всех видах». Да иначе этого и быть не может при такой дешевой цене, за которую не пообедаешь у нас в обжорном ряду, а не только в теплом и чистеньком ресторанчике. Обыкновенно русские едят обед в своем квартале по одному франку 50 сантимов у Martin (где я часто ел свой обед, сидя рядом с Мерославским, и где потом этот генерал получил свою политическую оплеуху) или в Palais Royal у Tisso no 2 франка с вином. Обедать в русском трактире нам невозможно. Положим, что езда, при удобстве и дешевизне парижских омнибусов (курс 3 су), не составляет в этом случае никакого препятствия; но в русском трактире слишком русские цены, например 7 франков обед (около 1 р. 75 коп.) Где же русским латинцам платить такую цену! Я только всего раз там обедал. Обед ничего себе, но не русский: блюда здешние только слегка напоминают русские. Квас похож на лимонад, борщ Бог знает на что похож (потому что нет квасу хорошего, без которого нельзя приготовить борща), а черный хлеб уж, кажется, ни на что не похож. Но каша, расстегаи и котлеты были недурны. Прислуга по-русски не говорит. Польских трактиров два: один в Латинском квартале, а другой около rue Richelieu. Первый называется «Ianek truciciel» (Ян-отравитель), второй «Andzejek». У Яна-отравителя есть нельзя: дешево, но скверно до невозможности. Впрочем, бедные студенты-поляки едят. Блюда хотя гадко приготовлены и из дурной провизии, но чисто польской стряпни. Хозяйка сама прислуживает и говорит обыкновенно по-польски; но дочь ее, девочка лет двенадцати, сидящая нередко за буфетом, уже едва говорит на своем родном языке и охотнее объясняется по-французски. Из русских здесь постоянно ел только один наш Собакевич с своей гризетой. Ресторану Андрея, что говорится, нужно «чести приписать». Выбор блюд большой, цена умеренная, провизия отличная, повар — артист своего дела, хотя уже очень старенький. Рассказывают, что он был поваром не то у гр. Браницкого, не то у Чарторижского или у другого какого-то польского магната; заехал сюда случайно в Париж, здесь и остался. Теперь он уже очень стар и имеет помощника француза. Кроме этого старика здесь никто не говорит по-польски; но гарсон Франсуа, молодой, веселый французик, многое понимает и любит ввертывать польские слова. Все у нас умели копировать, как он выкрикивал: «багщ», «зрази с кошон» (вместо zrazy z kasczą) и «полентвица». Человеку, который любит поесть борща, каши и хорошо зажаренного в соку мяса, нигде нельзя так хорошо и дешево есть, как у madame André. За два франка здесь дают четыре сытные польские блюда, с полубутылкой вина или английского портера, и все это дают прекрасно. Я здесь начал обедать через две недели по приезде в Париж, но к концу моего пребывания в Париже должен был отказаться от этого удовольствия, потому что оно стало сопрягаться с неудовольствиями, о которых расскажу ниже. К четырем блюдам обеда вместо пикантной приправы появились политика, косые мины и задорные, оскорбительные для русского национального чувства речи. После обеда русские, как и французы, обыкновенно почти ничего не делают. С 8 часов все или у знакомых в Елисейских полях, или в театрах, или — всего чаще — в кафе, за пивом и газетами.
Самый центральный пункт русского латинства — это Café de la Rotonde, где левый угол за конторкою так уж отвоеван русскими, что французы там почти и не садятся. Второй бильярд наверху тоже называется русским. Приходят сюда и поляки; но они садятся всегда в самый угол, играют в шахматы и никогда с нами ни на слово не сходятся.
В Café de la Rotonde вечером собираются почти все русские Латинского квартала, исключая трех, четырех человек, имеющих зазнобы в Елисейских полях. Шапочно, т. е. на поклонах, мы, русские, между собою почти все были знакомы. А нас было человек пятьдесят, если не более. Но близкое знакомство держалось по кружкам, состоящим человек из семи, из десяти. Как и почему сгруппировались эти кружки — определить невозможно. Ни местность, ни солидарность убеждений, ни однородность занятий не играли в этой группировке никакой роли. Напротив, в каждом маленьком кружке были свои политические враги и люди совершенно различных характеров. Так собьется себе как-то кружочек, и уж друг друга держатся. Наш кружок состоял из десяти человек: я, один депутат тверского дворянства, один ветеринар из Харькова, два молдаванина, московские студенты, казанский студент Ш—ий, студент петербургского лицея Р., Собакевич, студент Се—ков да один скучнейший резонер, либерал и пустозвон, чиновник X—в. Потом с нами были ближе других два университетских профессора да один профессор семинарский; но первый уехал, второй отбился в Елисейские поля, а третий захворал и слег надолго в лазарет.
Обыкновенно мы сходились в café в восемь часов вечера, и сначала все усаживаемся, бывало, внизу, в своем русском (левом) углу. Тут пьем чай или кто хочет проходится по легкому грогу, который стоит не дороже чая, но несравненно лучше гадкого, пареного французского чая. С час идет чтение русских, польских и французских газет. Из русских газет в Café de la Rotonde были «Северная пчела» и «Колокол». В 1863 году выписаны сюда, кроме того, «Московские» и «Петербургские ведомости»; из польских один краковский «Czas», а французские, разумеется, почти все. Русских газет обыкновенно вечером добиться трудно, и их читает кто-нибудь один из своего кружка и рассказывает своим, что прочел. Польский «Czas» всегда читал я, потому что кроме меня из нашего десятка никто не знал по-польски; сведения из всех разноцветных французских газет излагались чаще всего с разных точек зрения Р. и Ш—м. Политические мнения Р. отличались пламенностью, а мнения Ш. — крайнею беспристрастностью и практичностью; к тому же он перечитывал за день решительно все, что с утра до вечера выболтают парижские публицисты. Мы все скоро пристали к мнениям Ш., и на стороне Р. остался он сам да один студент — Се—в. Таким образом, и у нас, в составе десяти человек, явились свои постепеновцы и свои нетерпеливцы.
Споры о теориях бывали жаркие и задушевные, доходившие до того, что беспредельно правдивый и искренний Ш. достиг до дипломатического разрыва с Р., объявив, что «между мнениями их такая разница, что согласить их невозможно». Но повторяю, что это был разрыв дипломатический, потому что Р., при известии о болезни, постигшей Ш—го, был чрезвычайно огорчен и скорбел о нем, и Ш—ий, когда возник один русский скандал, в прекращении которого мы считали нужным принять общее участие, тотчас же пошел к своему дипломатическому врагу. Солидарность полнейшая и решительная, впрочем, выразилась один раз, когда Ш. впервые изложил ясно заявленные газетами покушения на раздробление России с северно-западной стороны и с Украйны… «Домой! Домой ехать! — заговорили все. — Этому не бывать; это уже через край хвачено».
Но что всего оригинальнее, что к этому же патриотическому мнению пристал, и едва ли не жарче всех нас, молодой эмигрант Сахновский.
— Как же вы поедете, Сахновский?
— Как придется.
— Вас ведь поймают, сошлют или расстреляют.
— Нет, меня не узнают. А если и поймают, так все-таки послужу России.
— Да ведь в России то же самое правительство, против которого вы шли?
— Э! да Бог с ним правительство! теперь не время считаться с правительством, когда обижают Россию.
Жил он с двумя поляками — на другой же день разъехался. «Терпенья, — говорит, — нет. Они клевещут на Россию».
Какой-то польский комитет выдавал ему некоторое пособие в вознаграждение за то, что он будто бы отказался стрелять в поляков, — он, при всей своей крайнейшей бедности, даже от этой субсидии отказался.
И как любил тебя, родная Русь, в эти минуты всеобщего на тебя ополчения этот заблудившийся и осужденный сын твой! Как жарко и искренно он хотел умереть за тебя! Как честно он негодовал на себя за свои прошлые увлечения и какими хорошими слезами он плакал о своей отчужденности! Я как теперь его вижу. Он стоял, прислонясь лбом к холодному окошечку своей мансарды, откуда видны были только раскачивавшиеся маковки обнаженных зимними ветрами деревьев Люксембургского сада, и, глотая бежавшие по лицу ручьи слез, говорил о счастье жить на родине; о своем старике-отце, оставшемся при двух дочерях в глухом городке Королевце, и о братишке-кадете.
— Пусть бы дали послужить России в эти минуты и после казнили б, — заключил он, утирая свои честные слезы, на которые ему отвечало только мое слабое слово о надежде, в которую сам я не верил, да завывание ветвей Люксембургского сада.
Дивна, право, ты, матушка натура русского человека!
Воистину велик твой Бог, земля русская!
Наш знакомый кружок, впрочем, был составлен, кажется, в некотором смысле гораздо лучше многих. У нас вовсе не было ни одного из тех скучных и опошлевших донельзя людей, которые в простоте слова не скажут — все с ужимкой, все с жалобами на «опасное положение» со стороны русского жандармского корпуса — положение, жалобы на которое и тогда уже представлялись в значительной степени пошлостью. Не было у нас и смешных трусов, которые во всех и во всем видят покушение на их безопасность в отечестве. Людей первого разбора, конечно, гораздо более; но есть и второй разбор.
Был, например, меж нас один медик, которому нужно было переписать диссертацию.
— Кому бы, — говорит, — отдать? Кто бы взялся за эту работу?
На дворе было — 12 R., а Сахновский ходил в одном сюртучке и, откинув пособие поляков, терпел нужду великую. Я ему дал носить мое дорожное пальто, сшитое евреем в Пинске из косматой польской байки; но в этом пальто решительно невозможно было ходить по Парижу. Сахновскому необходим был хоть какой-нибудь заработок.
— Вот, — говорю, — есть один нуждающийся русский — он не возьмется ли?
Медик переговорил с Сахновским, и условились. Через два дня встречает меня этот медик весь встревоженный.
— Не могу, — говорит, — отдать работы этому господину.
— Отчего?
— Он эмигрант?
— Да.
— Не могу, боюсь.
— Да вам-то чего ж бояться? Ведь обедают же русские у эмигранта Яна. Что же тут общего с политикой, что он вам диссертацию перепишет?
— Не могу — теперь-то оно, знаете, как будто и все ничего, а после думать будешь всякое — не могу.
Так и не отдал.
Но как здесь уже зашла речь о Сахновском, то я думаю рассказать вам, какой он эмигрант. Я, конечно, следственного дела о нем не читал, а буду это рассказывать с живых речей. Выскочив офицериком из кадетского корпуса, не зная ни духа русского солдата, ни народного направления, Сахновский попал в батальон, где солдатикам пробовали давать читать «Полярные звезды». Это, если не ошибаюсь, был расположенный где-то в Польше или в Западном крае второй, кажется, саперный батальон. В этом батальоне собрались три дальновидных и многоопытных офицера: Арнгольд, Сахновский и Сливицкий. Чтобы не отстать от общего в тогдашнее время мечтания «разрушить связь времен», эти молодые офицеры задумали начать со своего батальона освобождение России от ее Государя, правительства и привычки иметь собственность. Вышло, конечно, то, что должно было выйти: солдаты их выдали точно так же, как некогда выдали Шевченку мужики, которым он изъяснял с своей точки зрения тайну зачатия Иисуса Христа. Начался военный суд, приговоривший всех этих трех революционеров к расстрелянию. Арнгольд и Сливицкий расстреляны, а Сахновскому, который был в отпуску во время открытия их заговора, удалось бежать, при посредстве поляков, за границу, и он очутился в Париже. Никаких определенных революционных планов у него не было, и он и его погибшие товарищи, очевидно, были орудием польской партии. Он сам никогда не был врагом России, да и не мог быть им, и все мы, имевшие случай узнать этого человека, этому совершенно верили. Сахновский просто молодой человек, из того несчастливого разбора, который прежде всего и более всего хлопочет заявить, что «он оппозиция». Политической теории он никакой не держится: если поговорить с ним долго, то в голове остается какой-то сумбур. Он самый типичный экземпляр из русских революционеров 1862–1865 годов: он думает, чтобы быть честным, необходимо враждовать против всего устоявшегося, признанного и существующего. Какое хотите создайте идеальное правительство, какие угодно идеальные порядки водворите — все равно: как только это правительство будет признано, станет править и оберегать порядки, люди, к разряду которых принадлежал тогдашний Сахновский, станут ему оппозициею. Когда он раз договорился, каких бы именно порядков он желал на Руси, один из русских преспокойно ему заметил, что он считает его, Сахновского, человеком совершенно безвредным, ибо все, что он говорит, очень уже нелепо, и что самым жестоким дли него наказанием было бы приказать ему произнести все его слова перед его бывшею ротою или перед народом.
— Что ж, вы полагаете, что меня побили бы камнями, как архидиакона Стефана? — спросил Сахновский.
— Нет, вас бы поколотили просто, без всякого соотношения к диакону Стефану, а потом взвязали бы на веревку да и отвели бы к приставу, как отвели Шевченку, который был в тысячу раз вас народнее.
Сахновский немножко рассердился, но вскоре сознался, что читать «Полярные звезды» солдатам было дело действительно весьма неудобное и что бунтовать против нынешнего Государя мужикам и солдатам не из чего, ибо им так хорошо никогда еще не было, и всем этим они обязаны Государю. Из легкомысленных чудачеств, совершенных Сахновским самым спокойным образом, можно составить целый ряд анекдотов. Так вдруг, ни с того ни с сего, вздумал он однажды идти к священникам просить уроков.
— Помилуйте, — говорили ему, — вы только подумайте, Сахновский, в какое положение поставите вы посольских священников? Ведь вы политический преступник!
— Ничего, — говорит, — я знаю, что делаю.
Кажется, еще заподозрил нас в недоброжелательстве, посоветовался с приснопоминаемым П. Ко—чем, и пошли оба к дьякону. Разумеется, ничего из этого не вышло, потому что дьякон, узнав, кто такой Сахновский, указал им порог, и Сахновский долго молчал о своей экскурсии в rue de la Croix; но когда об этом узнали, то он ужасно сердился и обижался на, может быть, и неуместный, но неудержимый смех.
Был еще один чудак, который находил невозможным обедать в одном ресторанчике (у Martin) оттого, что там постоянно обедал Мерославский.
— Да ведь там триста человек обедает.
— Все таки-с, как хотите, а под одной кровлей! под одной кровлей!
— Как вы еще решаетесь жить в Париже? Это тоже не безопасно.
Часам к десяти русские передвигаются к бильярду и играют чаще всего на американские гроги. В это время ни ученых, ни политических споров уже нет. У нас пятеро всегда играли, а остальные сидели у столика вблизи бильярда и потягивали гроги. Кутежей безобразных здесь, собственно, не бывает. Все ведут жизнь довольно трезвую и только изредка бывают в положении «веселом бесконечно».
Раз только я помню вечерок немного пьянее прочих. Это случилось перед выездом одного из наших молдаван, почтеннейшего, милого и благороднейшего Лео—ра. Вечер этот мне памятен по смешной размолвке отъезжавшего с своим земляком. Они все время были большими друзьями и жили вместе в молдавском отеле, у фонтана св. Михаила. Засидевшись в этот вечер, уезжавший подпил, как и все, и после долгих в этот раз разговоров о скуке одинокой жизни замечтался о том, как хорошо человеку жениться, иметь дочь, самому ее воспитывать и, еще не будучи стариком, ходить под руку с семнадцатилетней дочерью. Вдруг ему показалось, что земляк его едко улыбнулся. Он оскорбился «за свою дочь».
— Да ведь у вас еще нет дочери.
— Нет, господа! ведь это ж нечестно с его стороны? Зачем же смеяться над девушкой? Я этого, как отец, снести не могу.
— Да опомнитесь, где же эта девушка? Вы прежде женитесь.
— Нет, как же? Я ее отец. Я должен ее защищать, пока у нее не будет другого защитника. Что он думает, что он мой друг, так ему все можно? Дочь мне ближе всех друзей, и я требую удовлетворения! Да, я удовлетворения требую!
Насилу урезонили нежного родителя, выпили еще за здоровье его будущей дочери, оскорбленной в семнадцатилетнем возрасте, по крайней мере за год до своего рождения, и расстались.
Когда нет маскарадных балов, русские тянутся домой обыкновенно часов в 12 или в час; а когда есть эти бешеные балы, тогда нередко засыпаешь под стук работничьих, деревянных башмаков, возвещающих наступление нового дня.