Наши русские в Латинском квартале довольно редко живут бобылями, а большею частью, по местному обычаю, тоже женятся на гризетах. Это всеми почти признается очень удобным, ибо в сожительстве с французской гризетой, действительно, есть очень много своих, так сказать, хороших хозяйственных сторон для человека, не знающего Парижа. Она делается его другом и попечительницею и не только полезна в отношении экономическом (ибо хорошая гризета почти ничего не стоит, а держит еще в руках размашистую русскую натуру), но благодетельно действует и в отношении нравственном. Мы почти все получали из России одинаковые средства (от 300 до 500 фр<анков> в месяц), но замечательно, что наиболее и наичаще терпели недостаток бобыли, тогда как женатые всегда проживали на те же деньги совершенно безнужно. Парижская гризета — человек удивительно приспособленный к парижской жизни: она практична, экономна и всегда так мастерски сообразит свой семейный бюджет с средствами своего сожителя, что никогда не зарвется, и в день нового получения денег в кармане ее кокетливого передничка еще, верно, будет 10–15 франков, убереженных на случай, если бы новое получение денег почему-нибудь затянулось. Бобыль живет гораздо бестолковее; он проводит свое время не веселее соотчича, живущего с рабочей гризетой, но каждое его удовольствие ему обходится во сто раз дороже: так называемые «свободные гризеты», с которыми он беспрестанно сталкивается, хотя и не такие кровопийцы, как лореты с rue Cadet или Boulevard des Italiens,[13] но все-таки не входят в положение своего односуточного приятеля и не жалеют его. Вообще это уже женщины избалованные и испорченные, которые живут только сегодняшним днем. У нас много раз рассказывали, что в Париже совсем выводится милая порода гризет, что теперешние парижские гризеты в своих нравах ничем не отличаются от лорет. Совершенно понятно, как могло составиться такое мнение у русских о гризетах Латинского квартала.

Русские давно живут в Париже в довольно большом числе; но, до последних лет, русского очень редко можно было встретить в Латинском квартале. Все они держались на той стороне Сены, около ruе de Rivoli и Елисейских полей, где даже вследствие зтого устроился и русский трактир. Мировая известность гризет заманивала прежнего русского обитателя Парижа в кафе и на бальные вечера Латинского квартала, и он здесь набегом искал знакомства с гризетами и, разумеется, в первый же заход сближался с одной из очаровательных «дочерей девиц», а потом, встретив ее на другой вечер с другим, пожалуй, своим же компатриотом, рассказывал: «Нет уже этих честных гризет! Вывелись они. Теперешние гризеты те же лоретки, даже чуть-чуть не вечерние „крючки“». Недавно, через три года после того, как появились в первый раз в печати эти письма, такое мнение еще раз высказал один путешествующий русский романист г. Б—ин. Но это все-таки неправда. Это вздор. Гризеты, настоящие польдекоковские гризеты, существуют в Париже; но хорошую женщину вообще гораздо труднее отыскать, чем худую, и потому не побежит же она сама на такого человека, которому «все едино, абы баба была». С путными гризетами нельзя вести себя, как любят себя вести многие наши туристы. С ними нельзя сводить близкого знакомства таким простым и коротким манером как пробовали это делать наши компатриоты назад тому лет пять. Эти люди, не способные к изучению вглубь чего бы то ни было, а тем менее женщины, судят о женщинах по одной какой-нибудь женщине. Изучая гризет, люди такого сорта обыкновенно ищут связишки с гризетой, и связишки, состроенной кое-как, наскоро. Такие связишки, разумеется, составляются очень легко везде, а в Париже они составляются еще легче, чем где-либо; но и здесь, конечно, скорые и легкие связи составляются с женщинами легкими и общедоступными, с женщинами, составляющими общественную собственность и лишь только по виду сохраняющими некоторую благопристойность. Благопристойность эта так обманчива, что гулящая девочка Латинского квартала ничем, по-видимому, не отличается от всех молодых женщин здешней местности, и поверхностный человек как нельзя легче принимает ее за гризету; но вот обнаруживается ее привычная легкость поведения, и обманутый в своей находке турист начинает сетовать и утверждать, что гризет нет более и что все они обратились в однодневных девчонок. Это столь же достойно внимания, как достойна внимания жалоба человека на неверность женщины, сделавшей измену без борьбы для него самого. Как будто для женщины, изменяющей спокойно одному, не все равно изменить через несколько времени и другому? Как будто ей не все равно переставлять данные множители, лишь бы получалось желанное произведение? Но следует ли из этого, что невозможная или тягостная для многих женщин серьезность чувства уже абсолютно невозможна для всех женщин и что женщина, изменившая раз нелюбимому человеку, непременно изменит и любимому? Эти отзывы о нравах гризет мне напоминают еще хохла, у которого на ярмарке украли сало и который, возвратясь домой, рассказывал, что на ярмарках бывает только «пропажа на салы». Внимательный же человек, живущий и ныне в Латинском квартале, непременно и ныне знает там гризет честных, веселых, работящих и вовсе собою не торгующих. Как ему отрицать это, когда это факт, когда половина французских студентов до сего дня живут с такими женщинами и когда, при всей ветрености характера французского и при всей распущенности русского нрава, гризеты в невозможно короткое время так привязывают к себе своего сожителя, что ему и в ум не приходит расстаться с своей подругою? Она с ним везде, они почти неразлучны дома днем, вечером в кафе или в театре, ночью на бале или в маскараде; но это его нимало не тяготит. Гризета как-то так устраивает, что сожителю ее без нее скучно; он без нее как будто не умеет собою распорядиться. Она сама ведет жизнь чисто парижскую и полночного варвара разом повернет на эту жизнь, так что он покряхтывает, пожимается, но не противоречит и через две недели отлично пляшет под дудку своей Режины или Констанс. Я не касаюсь того, что такое это будет за любовь и можно ли ее даже называть любовью, по классическим понятиям об этом чувстве, но все-таки любовную связь гризеты было бы жестко назвать развратом, не смягчаемым никакими другими хорошими чувствами. Я хочу сказать, что этого нельзя по крайней мере сравнивать с петербургским житьем с содержанкой. Немного требовательному человеку, пристроившемуся к хорошей гризете, живется хорошо, потому что он будет и весел, и сохранен от множства бесполезных трат и невознаградимого ущерба здоровью, которым принебрегает молодость и о котором вздыхает согбенная старость. Он немножко, или даже и не немножко, «в руках», но ручки эти очень хорошенькие и весьма ловко держащие забранные раз вожжи.

Только, опять повторяю, это не те гризеты, с которыми можно в один прием познакомиться до nес plus ultra.[14] Это тоже «дочери девиц», тоже женщины, прошедшие не через одни руки; но они преходили все руки, которые трогались за них прежде вашей руки, вовсе не из денежного расчета, а из сознания неотразимой французской надобности «faire l'amour».[15] Эти гризеты на вид те же самые гризеты, из легкого знакомства с которыми возникло убеждение, что гризеты переродились в лорет; но в основании их нравов, характера и взгляда на жизнь лежит огромная разница. Они так же веселы, остроумны, легки, грациозны и пикантны, как гризета, которую можно пригласить прямо с бала поужинать к Вашету; но их поужинать не пригласите, или если пригласите, то услышите всегда милый, вежливый, но весьма решительный отказ, после которого никакая настойчивость, никакие убеждения места иметь не могут. Гризета, и самая верная своему другу, не обидится, если вы, встретясь с нею на бале и перекинувшись тремя-четырьмя фразами, попотчуете ее тут же стаканом вина или канетом пива: она его здесь выпьет с удовольствием. Она будет очень довольна, если вы предложите ей букет цветов в 50 сантимов; она возьмет его и подумает: какой polisson.[16] Но более ничего, ни, ни, ни. Рабочая гризета на бале и в кафе всегда непременно или со своим «другом», который где-нибудь тут же в двух шагах от нее, или с подругой, которая имеет друга; но она во всяком случае всегда с кавалером. Свободная же гризета редко выходит с бала с тем кавалером, с которым вошла; она часто входит не с тем, с которым выходит, и еще чаще входит совсем одна, а выходит сам-друг сегодня не с тем, с кем вышла вчера, и не с тем, с кем пойдет завтра.

Набегая в Латинский квартал из-за Сены, только и можно достичь короткого знакомства с гризетами одного этого разбора, и по них-то составлено мнение, что гризет более не существует.

Близкие отношения настоящих гризет, т. е. рабочих француженок, с русскими начались только в очень недавнее время, именно с тех пор, как в Париже появился новый ассортимент людей, поставленных в необходимость селиться исключительно в Латинском квартале и жить ни шатко, ни валко, ни на сторону. Люди этого сорта прежде вовсе не ездили за границу и до того мало приготовлены к жизни во Франции, что многие из них с приезда в Париж едва-едва объясняются по-французски и только здесь навостриваются говорить бойко и свободно. Это, сравнительно с прежними русскими посетителями Парижа, все бедняки: неволя сближает их с жизнью Quartier Latin[17] и делает их членами, не чуждыми жизни и всех абитюдов этого своеобычного квартала старого Парижа. Эти русские так не похожи на все то, что до сих пор приезжало сюда из России, что вы беспрестанно слышите удивляющихся гарсонов и лорет:

— Как это все там переменилось у вас в России? — говорят. — Прежде все русские были такие богатые, жили прекрасно, отлично говорили по-французски, а теперь все живут в Латинском квартале, точно как наши студенты, экономничают с гризетами и говорят ужасно плохо.

А дело это самое простое. В Латинском квартале теперь живут русские люди происхождения самого скромного, воспитания казенного, при котором лингвстика не щеголяла, и притом люди средств столь ограниченных, что в доброе старое время, когда один паспорт стоил дороже, чем нынче дорога до Парижа, с этими средствами и подумать было невозможно о житье в Париже.

Что ни время, то и птицы,
Что ни птицы, то и песни.

——

Одновременно с тем, когда в Латинском квартале, завелось население русских бедняков, завелись и не прежние, мимолетные, а прочные, дружественные отношения с ними и молодых французов Латинского квартала и здешних гризет. А стоит заслужить себе хорошую репутацию в мнении одной гризеты, это значит volens-nolens[18] попасть под ее покровительство. Покровительство гризеты может быть выражено разными способами: заботою об устройстве вам удобной квартирки, даже хлопотами о доставлении вам работы, если, это в ее силах, но, во всяком случае (и это прежде всего), о том, чтобы пристроить вас к женщине. Из-под этой опеки она не выпустит вас, пока не «пристроит».

В Quartier живут только гризеты «свободные» да гризеты, имеющие сожителей. «Холостая» гризета рабочая, не желающая и в одиночестве своем сделаться une femme parfaitement libre,[19] а надеющаяся еще иметь «друга», одна почти никогда не живет здесь. Потеряв «друга» или расставшись с ним, она сейчас же почти уходит и из Quartier. Одной ей здесь и дорого, да и неудобно жить. Живучи здесь одна, гризета боится и долгов, и того, чтобы ее занапрасно не сочли femme parfaitement libre. Овдовевшая гризета всегда переселяется или на Batignoles, или в rue St. Jacques, или наконец в faubourg St. Antoine,[20] и оттуда, по инфантерии, ходит ежедневно работать в магазины на boulevard des Italiens или в лавчонки к Nôtre-Dame-de-Lorette.

Эта жизнь несносна француженке. Ей тяжело ходить; у нее Бог знает где уголок, в котором нельзя и повернуться: день ее проходит в скучном магазине, где нельзя смеяться и петь скабрезную песенку; заработок идет на скудную пищу; башмачки носятся; ножки устают; любить некого, не над кем «хозяйничать» — и она плачет, плачет и сквозь свои дробненькие, французские слезы обнимает и целует свою подругу, с которой вдвоем платят десять франков за чердак, неспособный дать свободного помещения одной собаке. Вот тут-то и зарождается мысль о новом счастье сам-друг в Латинском квартале.

В эти каторжные батиньольские норы парижской красоты и бедности не заходит филантропия, потому что тут живут «женщины, способные работать»; но сюда ааходят порок и торговля чужим телом. Порок, идя в эти дощатые стойла, тоже кокетничает; он одевается всегда очень доброй старушкой, но иногда две дружные гризеты узнают его и выгоняют его с позором, а чаще он берет их за руки и, поманивая легким кусочком хлеба, ведет на позор их самих.

Мне иногда кажется, будто Гейне думал об этом положении, когда говорил об одной скверной истории, вспоминая которую всякий раз можно плакать, если лучшего ничего не умеешь сделать. Поверьте, что это сквернейшая из скверных историй, и судя по тому, что эта история так же точно расписывается всякий день в Петербурге, я вижу, что он действительно окно Европы и нимало не остается в долгу у европейской цивилизации с ее экономистами, исправительными заведениями и писателями, наводящими картинами бедствий ужас, после которого остается будто только одно: не оставлять камня на камне (как полагает между прочим и мой литературный приятель Всеволод Крестовский, роман которого «Петербургские трущобы» осмеивается нигилистами единственно по их бестолковости или по слепой зависти, что из них самих никто не сумел написать такой бойкой и так хорошо отвечающей их тенденциям «книги о сытых и голодных»).

Попавшим на Батиньоль одиноким гризетам приходилось бы там и пропадать или попадать в известные заведения; но французы, уничтожив брак в смысле нашего брака, не уничтожили в самих женщинах прирожденной большинству женщин страсти паровать людей, «сватать». У гризеты, плачущей на мансарде в Batignolles или в rue St. Jacques, остались друзья в Латинском квартале, которых очередь плакать пока еще впереди. У людей, с которыми живут эти друзья плачущей гризеты, есть знакомые. В число этих знакомых вдруг поступает новоприбывший русак или другой иностранец. Вечером он встречается на бале в Валантино или в Прадо с гризетою своего нового парижского знакомого. Они ходят, гуляют под руку, болтают. К ним подходят сотни гризет, с своим обыкновенным парижским остроумием и каламбуризмом. Разговор, канеты, кутеж на два франка.

— А где же ваша дама? — спрашивает ветреная и до сих пор не осмотревшаяся подруга вашего нового знакомого.

— Какая дама? У меня нет никакой дамы, — отвечаете вы.

— Никакой дамы? — восклицает нараспев удивленная приятельница вашего знакомого: — Никакой дамы?

— Никакой, — отвечаете вы.

— Vraiment?[21]

— Ну да, никакой.

— Voilà un pauvre diable![22] Режина! Режина! поди, мой друг, сюда! — кричит ваша собеседница.

— Что? — спрашивает, подскакивая, воздушная «дочь девицы».

— У тебя откололась косыночка. Повернись задом.

Гризета поворачивается задом к подруге, а к вам оборачивает свое личико.

Все это делается так просто, так очаровательно ловко, что вам и в ум не приходит, отчего ваша собеседница так долго не может приколоть вовсе нисколько и не откалывавшейся косынки. В вашей славянской голове и мысли нет о том, что это такое затевается, а под маленьким романским черепом явился, созрел и уже приводится в исполнение целый план насчет «устройства» вашего благополучия.

План этот быстр, как быстры и легки все французские соображения, а логика есть давно приготовленная раз и навсегда. Вот эта логика: он знакомый моего друга, следовательно, он хороший человек. Он русский, следовательно, у него есть около четьрехсот франков в месяц: на четыреста франков в месяц можно прожить вдвоем. У него нет дамы, следовательно, он не знает ни одной хорошей гризеты. Режина теперь одна, она хороша как ангел и страдает, а он молод, и его можно целовать с удовольствием — ergo:[23] я их заставлю полюбить друг друга, и нам всем будет еще веселее, чем теперь.

Думаете, что это решение слишком рискованно? Ничуть не бывало. В двадцати случаях это девятнадцать раз удается. Вас не выпустят из-под опеки, а Режину заставят по уши влюбиться в вас латинской любовью: любовью французской гризеты, которая если не осудите за сравнение, имеет все-таки нечто наивное, нечто чистое и общее с любовью русской институтки. Французская женщина вообще очень влюбчива, а сердце гризеты, живущее беспрерывной мыслью о любви, воспламеняется как порох. Не смейтесь над этой любовью; над этим «faire l'amour».[24] В ней мало сознательного; она не имеет основы в признании достоинств любимого человека; она не так глубока, как любовь хорошей, сильно любящей женщины русской; она не расходует сердца, а дает ему в жизни еще десять, даже двадцать раз полюбить и разлюбить таким же точно образом. Но поверьте, что эта женщина не холодно приступает к новому чувству. Оно загорелось в ней оттого, что ей три дня твердит ее подруга: «Бедная Режина! как ты похудела! как ты его любишь! Люби его, дружок мой: он милый такой, и я вижу, как он тебя любит». На четвертый день у Режины уж нет сил мучиться; она уже сама чувствует, что похудала и что она влюблена ужасно. А ее любят или нет? Не знать этого, сомневаться в этом — это ей несносно; она колет иглою свои ручки, наконец с досадой бросит иглу, схватит перышко и напишет на клочке бумажки:

Mousieur! Si vous pouvez venir me voir au café chantan (rue Dauphine) à 8 h. s., vous me ferez bien plaisir, si non, venez donc chez moi, rue Boudebrie 6, sur le boulevard St. Germain. Je vous attends ce soir. R. [25]

Благодаря тому обстоятельству, что в Париже городская почта передает письма очень скоро, этот клочок попадает в руки того, кому он адресован, через полчаса после того, как ему подруга нового знакомого только в десятый раз сказала, что бедная Режиночка исхудала и что она прелестнейшее создание, умница, нетребовательна и, когда не больна, зарабатывает восемьдесят франков в месяц. Вы не поверите, как пугливо вздрогнет эта Режиночка, когда увидит в распахнувшейся двери кафе призванную самой ею мужскую голову, и как маковым цветом вспыхнут ее щечки, когда глаза этой головы станут против ее глаз, а рука пожмет ее крошечную, исколотую иголкой, но все-таки хорошенькую ручку. А если вы не хотите поверить искренности этого испуга и этого румянца стыда и страсти в женщине, любящей Бог знает в который раз, то где же вам поверить упоению тех доказательств ее любви, которые она представит своему новому другу, прежде чем завтра, в десять часов утра, перенесет к нему все свои вещи, т. е. подушечку для шитья, корзиночку с нитками, иголками, ножницами и наперсточком, корзиночку, с которой бегают за печеньем; корзиночку с двумя переменами белья и желтенькую кошечку или черненькую собачку. Все это вместе весит десять фунтов и (кроме кошечки или собачки) прячется на одну полку стенного шкафа так удобно, что прибытие новой жилицы замечается только по кошечке или по собачке да по швейной подушке, привинченной к доске столика или секретаря.

Гризета, значит, переехала и тотчас вступает в хозяйство. Общая страсть их сейчас входить в ваши дела.

Начинается прежде всего расспрос: «Сколько ты получаешь денег? В какие сроки? Сколько у тебя есть? Сколько платишь за комнату, прачке, за лекцию, за вино?» Составляется смета, сколько можно тратить по вечерам. Деньги, нужные на житье, отбираются каким-то таким способом, что рассказать его никак нельзя. Знаю только, что это делается без всяких требований; но, как бы вы ни были круты, упрямы, это все так непременно сделается. Как французы говорят: женщина сделает «крак!», и человек сломан. Недаром Матрена Ананьевна, насмотревшись на француженок, говорила: «Они небось: они не такие, как мы, глупые да простодушные».

Начинается «женатая жизнь» русского латинца, к которой человек привыкает необыкновенно скоро и которою никогда почти не тяготится. По крайней мере, я слышал жалобы на такую жизнь только от одного своего соотчича, тверского помещика, которого мы звали «Собакевичем» и который, действительно, должен непременно доводиться сродни гоголевскому Собакевичу. Ему было непереносимо, что жившая с ним гризета любила Францию, тогда как он любил Палестину и любил рассказывать, что в Иерусалиме отлично моют белье.

Жизнь с гризетой вообще очень легка. Нужно обладать только одним гризетам свойственной натурой, чтобы приручить к себе самого неуломного медведя, взять его на короткие поводья, привязать к себе донельзя более, наполнить собою всю его жизнь, изгоняя из его головы всякую мысль о возможности другой жизни, и в то же время, никогда не поселить в человеке сколько-нибудь глубокого, серьезного чувства, какое способна вызывать у человека с натурою хорошая славянская женщина. Француженка не создает в человеке той любви, при которой любимая женщина становится для нас душой и силой, и сама для себя никогда не поймет той любви, которая слезой немощного покаяния выливается поздней ночью пред одинокой лампадой супружеской спальни и которой никто не видит, которую еще ставят в укор. Ставят в укор и порицание не только люди старые, отжившие, которые говорят: «Зачем увлекалась? поделом мучится, и пустые это страдания», но ставят в укор и те новые люди, которые думают, что чувства, влечения и долг находятся в комбинациях самых простых и несложных; что теория может утешить, когда разрывается сердце, во имя своих теорий требуют от женщины столько геройства, сколько его нет в них самих.

——

Но, кажется, я уже слишком расписался о парижских подругах русской молодежи Латинского квартала и увлекся рассуждениями по поводу новых требований, заявляемых нашей современной женщине новыми русскими людьми. Пора к концу, пора бы кончить с гризетами; но, решившись противоречить людям, утверждавшим, что порода гризет, из которой вышла прелестная гризета Eugène Sue' Rigolette,[26] выродилась в корень и следа не оставила, я должен сказать еще несколько слов о характере нынешних неделимых этой до сих пор существующей породы.

Гризета вообще весела, никогда почти не смотрит вперед и относится к будущему с какою-то отчаянною беспечностью.

— Что ты будешь делать, когда постареешь? — спросил однажды при мне гризету один мой соотечественник.

— Это еще нескоро, мой друг.

— Однако?

— Умру.

— А пока умрешь?

— Пойду в госпиталь.

— А если будешь здорова и стара?

— Ах, какой скучный! Ну, куплю угольев.

Спокойствие, с которым это говорится, вас поражает. Стараясь прозреть, что кроется за этим спокойствием, вы видите только одно — что женщине скучно. Эта ваша робость за ее будущее ее утомляет. Откуда это? Вероятно, от навыка, что вся робость эта и вся заботливость эта есть не заботливость, а добрая фраза, которая действительно очень противна человеку, который понимает, что все это и останется фразой. Гризете больше нравится, чтобы вы никогда не касались в разговорах с нею этих больных вопросов, и она сама этих вопросов не заводит и считает даже такой разговор неделикатностью. Из деликатности же она и вам не говорит прямо, что ей не нравится ваш разговор о старости и о смерти, а только отделывается от этого разговора.

Гризета вообще деликатна необыкновенно и в речах, и в жизни. Она, например, ни за что не стеснит собой: работает тихо или мурлыча себе под нос песенку; вещей ни за что не разбросает; комнату держит в строгом порядке. Не любит, чтобы ее друг работал ночью, потому что это портит ее парижские привычки: с вечера просидеть в шумном кафе, издержать во все время два франка на двух; с полночи спать, задернувшись пологом, чтобы не было капли света. Это ее абитюды, которых ей не соблюдать невозможно. Она всегда очень расчетлива и даже, вернее сказать, немножко скупа. Их считают очень обидчивыми; но и это не верно. Шуткой гризета почти никогда не обижается и прекрасно понимает шутку. Но у нее есть много капризов, и часто совершенно детских капризов: так, она, например, терпеть не может, чтобы при ней говорили на непонятном ей языке, а ей непонятны все языки, кроме французского. Ей не чуждо некоторое знакомство с литературою. Так, она любит, например, читать Виктора Гюго; гордится, если ее русский друг до знакомства с нею гадко говорил по-французски, а живя с нею начал говорить лучше, и она любит его поправлять, особенно при француженках. Вспыльчива, но никогда не дерзка и, вспылив, прежде всего заплачет и надуется. Извинитесь — она не будет знать, как нарадоваться; не извинитесь — подуется часочком долее, подойдет и сама скажет: «Ну полно! Это глупо. Давай помиримся», и опять заплачет, уж Бог знает для чего. Заплакать ей так же легко, как легко утереть ее слезы: одно извинение, одно ласковое слово — и все кончено. Но гризету можно разозлить до неистовства, до бешенства, не говоря ни одного слова. По своей живой натуре она не может долго сердиться и, вспылив, тотчас же сама ищет случая помириться. Равнодушие ее бесит. Это для нее мука, которой она никак не может перенести. Она вся вскипятится, но все-таки дерзости ни за что не скажет. Крайняя степень беснования выразится словами: «изменю».

— А, так ты так! Ты не обращаешь внимания на мои слезы. Хорошо! Я ж тебе изменю.

Промолчите — плакать будет без конца.

Но иногда иных людей это выводит из терпения, и эти иные люди говорят: «Да ну изменяй! изменяй! Кто же тебе мешает?»

Гризета сейчас вон из комнаты. Хлопнет дверью, побежит в одном платье, обежит переулок и через десять минут возвратится, рассказывая, что к ней на улице пристал какой-то негодяй, а в заключение скажет: «Ну полно! Это глупо. Давай помиримся».

Гризета добродушна и легковерна, но в то же время подозрительна и ревнива; но и в ревности своей и в подозрительности она опять-таки тот же милый и жалкий ребенок. Она спокойно отпускает своего друга утром, даже прогоняет его на лекцию или просто поболтаться, потому что терпеть не может, чтобы кто-нибудь вертелся у ней перед глазами, когда она будет «делать комнату». Тут у нее дым коромыслом, и она хочет быть в это время (около часа) непременно одна. Ей, кажется, и в головку не входит, что в это время можно идти совсем не на лекцию.

— Иди, иди вон, — пристает она, пока прогонит-таки человека, несмотря на все его отмаливанья, и пойдет все перетирать да перемывать, чтобы сесть за работу во всем чистеньком. А не придите к завтраку, с которым она ждет в 2 часа, или, Боже спаси, не явитесь в 6 часов, когда нужно идти обедать… ревность, слезы, упреки и все: чего хочешь, того просишь. Этой обиды ей просто снести нельзя. Весь день ваш: посылайте ее куда хотите — она побежит и губки не надует; но к вечеру будьте с ней, а то она несчастна. Очень несчастна, так несчастна, что вы себе этого и представить не можете.

Настоящая рабочая гризета никогда не изменяет своему сожителю, особенно такая, которая говорит: «изменю». Эта уж ни за что не изменит. Да и вообще измена считается редкой вещью. Это все равно что надеть шляпу, т. е. стать на одну ногу с лоретой или «крючком», т. е. женщиной, затрагивающей на улице проходящих мужчин. Но «отбить» человека у подруги, не имея своего, — это можно.

Поэтому гризеты, живущие с русскими, страшно не любят допускать сближения своих сожителей с «холостыми» рабочими гризетами и особенно враждебно относятся к навещающим квартал молодым русским девушкам, горничным елисеевок.

— Не говори на этом дурацком языке, — приставала при мне к своему другу одна гризета, услышав первое русское слово с вошедшей русской девушкой Сашей, о которой я уже нечто рассказывал.

— Полно, пожалуйста, — отбивался компатриот.

— Зачем ты не говоришь по-французски?

— Потому что она не говорит по-французски.

— Она говорит.

— Не говорит.

— Нет, говорит. Все говорят по-французски. Весь мир говорит по-французски.

— Говорите вы, Саша, по-французски?

— Нон, — отвечала землячка.

— Ну, видишь! она понимает. Говори ты по-французски, пусть она отвечает тебе по-вашему.

Начнете разговор; но, разумеется, он не идет, и вы поневоле собьетесь опять на русский. Гризета сейчас поднимается на хитрости.

— Хотите кофе? — спросит гризета Сашу.

— Нон, мерси бьен. Же сюи расазье,[27] — ответит простодушная Саша.

— Ah! ah! Voilà.[28] Вы не хотите при мне говорить; вы надо мною смеетесь; вы обо мне говорите.

Доказать, что кофе по-русски называется так же, как и по-французски, не сразу удастся; но зато всегда можно довести гризету до того, что она извинится перед нашей Сашей, расцелует ее и, пожалуй, еще подарит чепчичек собственной работы.

Я уж вам говорил, что они, кажется, вовсе неспособны к дерзостям, к сожалению, так обыкновенным в некоторых наших женщинах и так в них противным. Много-много что гризета надуется и расплачется, а там опять шелковая.

Раз я видел целую коалицию гризет против одной русской девочки, причем они дошли до верха дерзости, возможной им при их отесаных натурах.

У знакомой читателям Матрены Ананьевны была protégée — Даша, девочка лет восемнадцати. Ее привезла одна княгиня Т—ая в По, разгневалась там на нее за что-то и прогнала. Девочке было хоть в воду, так в ту же пору.

Узнала об этом Матрена Ананьевна и составила лигу из русской прислуги. Составив эту лигу, Матрена Ананьевна причепурилась и является к г-же Т—ой.

— Этак, — говорит, — сударыня, не по-человечески невозможно с женщиною поступать.

Та вспыхнула и на порог Матрене Ананьевне показала; но Матрена Ананьевна не оробела.

— Дайте, — говорит, — сейчас ей денег на дорогу в Россию, или мы все, сколько нас тут есть, пойдем к русскому консулу или напишем письмо к русскому посланнику.

Матрена Ананьевна слыхала нечто о посольствах и думала, что так вот стоит ей обратиться в русское посольство, там сейчас так и слушать ее станут, словно как в прусском выслушивают немца, в английском англичанина, в молдавском молдаванина или волоха. Матрена Ананьевна это преглупо рассуждала, не имея понятия о величии, которое окружает некоторые наши посольства, но, на ее счастье, дама, которой она угрожала посольством, была еще глупее ее: ей тоже померещилось, что иное и русское посольство иногда может вступиться за русского. И вот как она ни смела была, но побоялась скандала и дала 200 франков. Но Дашу с 200 фр. отправить было невозможно, потому что девушка эта не знала ни одного языка и переменять билетов на беспрерывно перекрещивающихся линиях железных дорог не могла, а русского попутчика не случилось. Матрена Ананьевна взяла ее под свое крылышко и нашла ей место у другой русской барыни. Даша приехала в Париж; Матрена Ананьевна, уж тут пристроив ее, приняла о ней родительские попечения и взяла над нею родительскую власть. Она начала называть Дашу «дочкой», на свои деньги ее экипировала, не позволяла никому о ней иначе говорить, как с уважением, и сама беспрестанно называла ее дурой и даже угрожала ей подзагривками. Даша девочка миленькая, жить ей хочется, и она видимо скучает.

— Сведите, батюшка, Дашу мою на бал, — говорит мне Матрена Ананьевна. — Я ее принаряжу: вам стыдно не будет.

— Отчего же нет, сведу, Матрена Ананьевна, с удовольствием сведу.

Приходит Даша вечером — пава павою. Шелковое, тяжелое, густое платье с заткаными лиловыми цветочками — видно, с княжеского плеча; чепчик с лентами, пояс шире Млечного Пути. Ну, думаю себе, потешишь, родная, «французинок»! А знаю, что если сказать это Матрене Ананьевне, обидится страшно. «Что мол, я господ, что ли, хороших не видала, не знаю, что ли, что к чему принадлежит и как надевается».

Как я ввел мою даму, так и пошли оборачиваться.

«Ах, вы, черт вас возьми!» — думаю себе. Усадил ее и потребовал канет. Одна, другая, третья знакомые обсели. Вижу, хотят раззудить меня; а Даша, на несчастье, уже понимала-таки много по-французски.

— Это русская? — спрашивает одна гризета.

— Русская.

— У вас все такие?

— Все.

— О, несчастный!

— Послушайте, mesdames! Это бедная девочка, у ней чужое платье, она скучает, а вы, просвещенные француженки, в вашем Прадо, о котором думают: «вот тут-то деликатности!», вы не умеете или не хотите обласкать ее! — А, думаю себе, была не была, допущу даже политику: — Вот вы бы, — говорю, — посмотрели, как мы принимаем ваших, с какою радостью, с какою любовью! А вам это не стыдно? А вам это не совестно? Чем же, — говорю, — вы лучше англичанки какой-нибудь?

Гризеты переконфузились. У одной была бонбоньерка: апельсин, сигареты. Все, все сейчас Даше, и обласкали ее так, что она сейчас же начала с ними ломить по-французски.

Вообще они народ очень добрый и, что всего милее, народ необыкновенно великодушный и деликатный.

Судя по гризетам, я полагаю, что у французов есть врожденные полицейские способности, и нимало не удивляюсь неподражаемому искусству наполеоновской полиции. Я сказал, что гризета очень подозрительна и ревнива; но в то же время она чрезвычайно легкомысленна и детски хвастлива. Ей мало, что она забрала в руки «варвара»: ей еще нужно показать другим, похвастаться, как она забрала вожжи от крутой славянской морды. Подруги ее навещать станут и станут думать: «А ну мне бы его, чем же я хуже или глупее?» — А там ручку пожать, а там письмо, адресованное в Café de la Rotonde, да и… разное бывает. Имея друга, гризета изменять ему не охотница, но, будучи «холостою», влюбиться готова как порох и наставит рожки приятельнице в одно мгновенье. Особенно с русским, поляком или испанцем. В Латинском Quartier всякого народа молодого гибель, гостей со всех волостей. Целую европейскую этнографию изучить можно.

Англичан гризеты терпеть не могут и только смеются над ними — это старая народная ненависть. Итальянцев тоже очень не любят, а немцев просто не могут переносить: немецкая точность и пунктуальность француза возмущают, и немцы так уж и держатся rue Jacob, где живут эльзасцы.

Гризета, беспрестанно подозревая своего сожителя, нередко пускается шпионить и доходит в этом искусстве до артистизма.

У меня теперь в руке письмо, глядя на которое я хочу вам рассказать некоторое курьезное событие, характеризующее отчасти нравы обитателей Латинского квартала. У меня был приятель, очень хороший молодой человек, лет двадцати восьми или девяти. Он жил с гризетою Габриель, рисовальщицею. Она раскрашивала литографии преимущественно в детских книжках. Девушка была очень милая и довольно умная, но подозрительная до крайности. Жили они вместе в одной комнате уже с полгода, и Габриель держала моего приятеля на коротких вожжах. Он, кажется, от нее не шалил; да и грешно бы было: Габриель была едва ли не самая красивая женщина на всей rue de l'École de Médecine.

Но вдруг к Габриель приехала из Лиона ее младшая сестра Анет, прехорошенькая девочка лет шестнадцати. Как там относился мой земляк к Анете — я не знаю; но они ходили обедать втроем, по вечерам сидели втроем, и жила Анета у них в той же комнате: диванчик там был — ну и довольно. Только на пятый или шестой день по приезде Анеты мой земляк получает по городской почте письмо, и письмо, как вы сейчас увидите, весьма горячее. Дело было часов в 12 дня. Письмо получено при Габриель, но без Анеты, которая в этот день с утра пошла к своей тетке.

Вот что прочел мой земляк в полученном им письме:

Vendredi 10 heures du soir. Comme je suis triste, mon Dieu! Ami, ce n'est pourtant que depuis trois jours seulement, que je ne vous ai pas vu, et il me semble qu'il у a un siècle que je ne vous ai vu! L'idée, que vous êtes si loin de moi, me fait trouver le temps si long, que je ne garde qu'un vague souvenir de notre relation. Je vous ai connu si peu de temps, que je doute fort que réellement il puisse éxister une vraie et durable amitié entre nos deux coeurs, non, que je vous oublie; mais vous?.. pour le moment vous pensez à moi, mais d'autres relations, le changement des femmes, les nouvelles diversions de vos études, tout cela vous fera bien vite oublier la pauvre N….. Je ne vous en fais pas de reproche, vous avez déja trop fait pour moi. Enfin je ne sais quel est le sort qui m'attend — je suis toute prète à m'y soummettre. Pensez seulement, ami que vous m'avez promis de me rappeler près de vous, que cela soit le plustôt possible, vous me verrez toujours prète à votre voix. Je suis sûre que vous vous demandez, si j'ai de l'amour pour vous? Je l'ignore je ne sais si le sentiment que j'éprouve pour vous pourrait s'appeler de l'amour, mais je ressentais une grande affection pour vous qui s'augmentait de jour en jour. Vous si bon, si expansif, comment ne pas vous aimer, ah! comme une femme doit être heureuse avec vous! Prenez moi, ami, je vous en prie, je serai si gentille que vous ne vous en repentirez pas, je vous aimerai tant… C'est drôle tout de mème, je crois, Dieu me pardonne, que maintenant je suis amoureuse de vous. Je me rends bien compte maintenant pourquoi j'était avec vous d'un caractère toujours inégal, — c'est que je vous craignais et vous respectais; l'idée que je m'étais faite que je ne serai jamais votre maîtresse m'avait fait vous considerer comme mon ange tutélaire, — ah! si vous saviez comme je me faisais de douces ullusions!.. presque toute ma poèsie de mes 16 ans m'était revenue… réves et chimères que tout cela!.. Avant de terminer mon ange aimé dites moi le sens de ce mot, que vous avez proponcé plusieurs fois entre vos amis: «Je ne la comprends pas». — Que veux dire ceci, ami, je ne vous comprends pas, expliquez moi — Qu'avez vous à craindre de moi? Nous pouvons parfaitement être heureux ensemble. J'attends donc, cher ami, que vous veuillez bien m'expliquer tous les petits mystères que vous me cachiez et à mon tour je vous dirai bien des choses auquelles je pensais ne vous voyant près de moi. Vous yoyez que je n'ai aucune idée de vous oublier. Ah! si vraiment vous m'aimez, je ne serai pas longtemps loin de vous… Enfin je ne peux pas rester sans vous. Si vous avez quelque pitié de moi, ami, mon ange — vous viendrez demain (Samedi) de 4 à 5 heures — au Café des nations en face de l'hotel du Louvre — rue St. Honoré. Je dois vous у voir!.. Adieu, ami, je voudrais encore vous écrire; mais je baisse pavillon devant ma feuille de papier que ne veut pas me donner de place pour placer mes mots. Je vous embrasse de tout coeur; à vous pour la vie Annete. [29]

Письмо, как вы видите, такого содержания, что надо быть до известной степени стоиком, чтобы не шевельнулось желание пойти. Француз или даже опытный русский латинец, разумеется, не пошел бы — он ждал бы чего-нибудь более основательного — или пошел бы с опасочкой, чтобы, если это окажется шуткою, то иметь шансы отлавировать от нее и выйти не осмеянным; но мы, простоплеты, на все ловимся. И мой приятель, живший в Париже с гризетой, в урочной половине восьмого и ну собираться: «Обедай, — говорит, — Габриель, одна: мне нужно в наше посольство».

— Иди, милый! — говорит Габриель.

Приятель на омнибус, да в Café des nations. Разлетелся в одну залу, в другую: все незнакомые женщины.

Анеты нет. Он далее и наконец в самой дальней, полуосвещенной зале его встретила и обняла… хохочущая Габриель.

— Здравствуй! Здоров ли ваш посланник?

История!

— Обед для двух по четыре франка, — скомандовала Габриель. — Я с тобой обедаю в последний раз и жалеть тебя не хочу. — Слезы.

Земляк просит прощения.

Поплакала и простила.

Конечно, неприятно попасться в такую смешную переделку; но здесь, по крайней мере, хоть есть во всем своя веселость: кто-то черт знает о чем плачет хорошенькими глазками; у кого-то прощения в чем-то просят; далее примиренье, вино, поцелуи, объятья. Все это человеку под старость даже, пожалуй, некоторым образом мило будет вспомнить. А то вот у нас, дома, четыре года спустя после того, как в первый раз были напечатаны эти письма, какая-то веселая компания вздумала помистифицировать одного литератора, бывшего специалистом по женской части при «Отечественных записках». Этот писатель имел привычку думать, что его будто бы где-то кто-то хвалит.

То «один», то «одна» постоянно его превозносили, и наконец эти мифические одни совсем сбили его с толку.

И вот, в видах поощрения его таланта, какие-то забавники начали его хвалить в адресуемых к нему письмах от разных несуществующих женщин. Что специалист по женской части ни напишет — ему похвалы на всех языках, не исключая ни английского, ни персидского; кричат его слову и из сумасшедших домов, и из азиатских посольств; букеты ему присылают, как какой-нибудь хорошенькой танцовщице; фотографий его у него выпрашивают; а он все не догадывается, что его обрядили в шуты, и все это производимое над ним дурачество принимает за чистую монету. Наконец дело дошло до того, что уже инкогнитные дамы на rendez vous[30] его стали приглашать, да еще разом в один и тот же день и в один и тот же час в три пункта — он и тут ничего не понял. Он бегал на эти rendez vous и наткнулся там на толпу каких-то романистов, беллетристов и на какую-то «Печенку», которую ощупывал собственными руками. От всех этих романистов, беллетристов, точно так же, как и от Печенки, он не получил ни радости, ни привета, ни поцелуя, и так и ушел разряженный гороховым шутом.

Сопоставьте с этим случаем русской мистификации французскую мистификацию Габриели, и вы непременно увидите, насколько это грациознее и веселее производится во Франции.

Но от заинтригованного русского специалиста по женской части еще на минуту к гризетам.

Я хочу сказать два слова о гардеробе гризеты: у нее всегда одно платье — или черное шелковое (глясе), или хорошее мериносовое, два летних и драповый бурнус. Платье, сшитое всегда прелестно, с лифом под душу; шелковый передник и сетка на голове или треугольная тюлевая наколочка, пришпиленная у начала пробора и у ушей. Это вам, как говорится, весь туалет.

Потребности гризеты самые умеренные. Ей нужно окно, у которого можно работать; нужно платить прачке за ее белье и в трактире за ее обед. Итого около пятидесяти франков в месяц, т. е. около 12–15 рублей серебром. Есть у вас деньги купить ей башмаки или платьице — прекрасно; а нет — и не нужно. Это уж она сама заработает и этого вовсе не требует и даже не ждет.