Здание петербургской уголовной тюрьмы видно от Большого театра, и его знают почти все жители Петербурга. Снаружи оно нимало не похоже на обыкновенные губернские или уездные остроги, которые отличаются одни от других только величиною. Здесь в Петербурге на тюремном корпусе нет ни белых башен на желтых стенах, ни наружной кордегардии, ни стрельниц, в глубине которых домовитые галки вьют свои мирные гнезда и в виду печальных заключенных воспитывают головастых птенцов. Они не чувствуют никакого стеснения, сидя на рубцах острожной стены. У них есть крылья, которых нет у человека и которых никак не вымолят у Зевеса поэты всех времен и народов, от Гомера до Алипанова и Милькеева. Вырастет головастая птаха, уйдет из родного гнезда с острожной стены и приютится около чьей-нибудь трубы; снесет пару синих яиц, а добродетельная кухарка подменит их куриными и заставит глупую птицу высиживать цыплят вместо родного галчонка. Жалкая птица! точно русский акционер общества «Сельский хозяин», которое так хорошо усаживало вольных галок на чужие яйца. Но Бог с ними и с акционерами, и с галками, придерживающимися начал коммунизма и потому не имеющими ни собственности, ни акций, а живущими, как подобает жить птице небесной, не жнущей и не сеющей. Я говорил о башнях и стрельницах, торчащих на некоторых острогах. Они устроены, вероятно, в том рассуждении, что замку нельзя же быть без этих украшений, а наши остроги пишутся по бумагам тюремными замками. Но так как башни эти совершенно бесполезны и, кроме повытчиков уездных судов, они до сих пор не приучили никого называть «замками» заведения, известные в народе под именем «острогов», «тюрем», «каменных мешков» и т. п., то не время ли решиться употреблять материал, нужный на эти орнаменты, для более полезного назначения? Да и что, в самом деле, за «замки», у которых снаружи на окнах постоянно почти висят то латаные арестантские рубашки, то пропревшие штаны? Вид петербургской тюрьмы совсем не таков. Здание не претендует на фигуру «замка»: это тюрьма с первого взгляда. Велико, серо, мрачно и печально. У ворот привратник, стоявший 7-го апреля в меховой шинели, хотя на дворе было довольно тепло. У него больное лицо; должно быть, лихорадка. Он отпер нам калитку, вделанную в одной половине створчатых ворот, и опять запер ее за нами. Мы очутились в круглой камере. Насупротив ворот, в которые мы вошли, были другие ворота, но уже не глухие, а решетчатые, и за ними виднелись третьи, тоже решетчатые. Между вторыми и третьими воротами расстояние около трех шагов. От первых ворот ко вторым вдоль всей этой камеры, или башни (не знаю, как ее вернее назвать), идут тоже высокие железные решетки, а между ними проезд. Двери в обеих боковых решетках были отворены. В полукруге, отрезанном правою решеткой, сидело несколько мужчин и женщин, державших на коленях чистенькие узелки, из которых выглядывали: куличи, творожные пасхи и красные яйца. Верно, родственники арестованных. У первых решетчатых ворот по сю сторону тоже стояло несколько человек с такими же узелками. Приложив свои лица к полосам железа, они внимательно смотрели в глубь тюремного двора. На всех лицах выражалось нетерпение. За решеткой налево никого не было. Мы вошли за эту решетку. В стене, которую она отгораживает, есть дверь, за этою дверью маленькая комната, не то передняя, не то сени, а за нею длинная казарма, у которой все окна в одну левую сторону. Вдоль всей этой казармы с потолка до пола тянется частая деревянная решетка, срубленная в клетку (крестом) с промежутками не более вершка между каждыми четырьмя решетинами. К этой решетке плотно прилегает очень частая плетеная проволочная сетка, такого сорта, какой нередко употребляется на веяльные решета. За этой решеткой (когда глаз присмотрится к окружающей ее сзади темноте) на аршин далее видна другая, точно такая решетка, за которою уже совсем почти ничего не видно. Это — комната для свидания арестантов с посетителями (parloire). В ту часть казармы,[2] в которой были мы, входят посетители; в коридорчике, образуемом двумя решетками, помещается тюремный досмотрщик, а за заднюю решетку впускают арестанта. Свет так слабо проникает за эту вторую решетку, что я сомневаюсь в возможности рассмотреть лицо арестанта. Об этом здесь, конечно, и не заботились при устройстве этой печальной комнаты, да и, к несчастию, точно такие решетки существуют не у нас одних. Их пока можно также встретить и в некоторых французских тюрьмах; но во многих новых заграничных тюрьмах их нет, и даже из старых, переделанных в недавнее время, они выкинуты, как вещь совершенно ненужная. Там parloire устраивается так, что досмотрщик, стоя в центральном месте, видит арестантов, беседующих с посетителями, но не подслушивает их разговора и не стесняет говорящих своим присутствием. Такое уважение к людям должно бы найти место и у нас, особенно теперь, когда мы знаем о близости преобразования нашего судопроизводства. Вообще помещение, устроенное для свиданий арестантов с посетителями в петербургской уголовной тюрьме, принадлежит к вещам отжившим, посягающим на нравственное и эстетическое чувство человека, и к тому же признанным совершенно бесполезными. Можно смело желать, чтобы две решетки, разделяющие эту казарму, были вынуты и проданы на грохота, а на вырученные за них деньги казарма была бы выбелена и снабжена стульями с возвышенным местом для тюремщика. Впрочем у нас есть довольно специалистов, которые лучше меня могут сказать, как должно устроить parloire. Я думаю, что его можно устроить так, как он устроен в одной парижской тюрьме.[3] Такая переделка комнаты для свидания в столичной тюрьме была бы очень полезна, и казарма перестала бы тискать в душу то отвратительное впечатление, которое теперь естественно должны выносить из нее арестант и посетитель, лишенные возможности подать друг другу руки, когда обоим им хотелось бы выплакаться на груди друг у друга. Тюрьма ведь устраивается для того, чтобы оберегать общество от вредных людей, а не для того, чтобы ожесточать человека, еще не потерявшего способности любить, жалеть о прошедшем и желать вести иную жизнь в будущем. Зачем же отнимать у лишенного свободы человека последнее утешение: видеть лица, сочувствующие его несчастию, и оживать с ними от гнетущего однообразия тюрьмы? Это не может входить, да и не входит в соображения законодательства. Это просто старина и нелепость, на которую я считаю долгом обратить внимание просвещенных благотворителей и благотворительниц тюремного комитета. Их влияние в этом деле может быть далеко не бесполезным, а в том, что они захотят употребить это влияние, я пока сомневаться не смею.

Из этой казармы мы вышли опять теми же дверями и вступили за вторые ворота. Здесь (между вторыми и третьими воротами) стоят часовые с ружьями и какой-то солдат обыскивал другого солдата, который спокойно поднимал поочередно руки и заворачивал полы своей шинели. Обыск должен производиться всякому, входящему за третьи ворота на тюремный двор, но нас, однако, не обыскивали, конечно потому, что Л. — «начальство», а я его protégé.[4] А у меня, как на грех, были в кармане никогда, впрочем, не разлучающиеся со мною запрещенные вещи: перочинный ножичек и сигары. Я только тут вспомнил о злокачественности этих вещей и, благоразумно умолчав о них, безвредно сохранил их при осмотре всей тюрьмы. Никаких беспорядков от этого не последовало, и я благополучно вынес свою контрабанду на улицу, где ножичек можно всем показать, а сигары даже можно и закурить, но с тем, разумеется, чтобы этого опасного действия не заметил городовой или подчасок, имеющие право спровадить легкомысленного курителя в съезжий дом или «к надзирателю». Этим наша столица отличается от других европейских столиц, где люди невежественно дымят на улицах и скептически не верят в возможность зажечь тротуарные плиты или чугунные столбики.

Впрочем, вступив за первые решетчатые ворота (вторые с улицы), мы не пошли прямо в следующие, а повернули налево по длинному коридору, с которого видна была большая часть тюремного двора, обсаженная молодыми прутиками акации или другого какого-то растения. Пройдя несколько коридором, мы вошли в комнату, в которой передняя часть была обставлена простыми, крепкими стульями, потом было что-то вроде барьера, дальше канцелярский стол и официальная фигура с бумагами в руках, а в конце комнаты дверь направо. Из этой двери вышел военный генерал, смотритель тюрьмы, которому Л. представил меня в качестве посетителя и заявил ему свое желание показать мне тюрьму. Генерал приветливо поклонился и предложил провожатого, которого мы, однако, не взяли.

Выйдя из конторы, мы пошли далее по тому же коридору до двери, у которой стоял унтер-офицер с очень неглупым и солдатски честным лицом. Л. назвал его Ярошенком. Он отпер нам двери в церковь. Там шла обедня. Церковь внутри довольно красива; в ней светло и воздух легкий; иконостас отделан позолотою. Посредине между рядом колонн стоял дьячок, читавший очень внятно и не спеша, сзади его несколько пожилых дам в чепцах. Эти дамы занимают разные должности при женской тюрьме. Затем, если я не ошибся, — одиннадцать девочек, по-видимому, от 7 до 12 лет и одна девушка, взрослая, но еще очень молодая. Все эти девочки стояли парами, а взрослая девушка сзади них, и рядом с нею самая маленькая девочка. Мне сказали, что этот ребенок (девочка лет 6 или 7) приведен сюда недавно, а прежде он жил в женских публичных домах и переходил из одного дома в другой. Вероятно, ее хотели выкормить пока подрастет, но судьба решила иначе: ребенка, не знающего родителей, взяли в тюремный детский приют и воспитывают вместе с детьми других несчастных. Это — дети содержащихся в тюрьме женщин. Матери некоторых из этих девочек и теперь содержатся в тюрьме, а другие уже сосланы. При ссылке матерей им предоставлено право требовать дочерей с собою или оставлять их здесь, где о них заботятся благотворящие дамы. Девочки одеты все в одинаковые платья, и на плечах у них тоже одинаковые цветные платки. Лица свежи и не изнурены, в манерах заметна пансионская выдержка; ее же можно видеть и во взрослой девушке (которая, как мне сказали, выросла тоже в тюрьме). Детей мужского пола в церкви не видал, и есть ли для них приют в тюрьме, забыл спросить; о помещении же и порядке в приюте, устроенном для девочек, я скажу в своем месте. За деревянною низенькою решеточкою сзади дам и девочек стоят пять или шесть арестантов в чистом белье и сюртуках, а один впереди всех у самой решетки во фраке. Они сегодня причащаются и потому стоят внизу, а не на хорах. Между этими арестантами один — карла, имевший очень известную историю с очень известным лицом.

Кругом церкви до колонн, отделяющих средину, устроены три ряда хор с решетками. В первом ярусе полукруглые окна, а два верхних все открыты и просто загорожены решетками. В первом никого не видно, и я только думаю (судя по виду), что там тоже должно быть помещение; во втором и в Третьем ярусе, с правой стороны, стоят арестанты мужчины, с левой во втором — женщины, а в третьем опять мужчины. Внизу около задних колонн сбоку главной двери отгорожены особыми решетками два угла. В углу направо стоит семь, а налево, кажется, пять человек арестантов, закованных в кандалы. Это убийцы. В углу направо стоят два человека, приговоренные к наказанию плетьми через палача, одному назначено 65 ударов, другому что-то меньше. Лица есть очень молодые и совершенно симпатичные. Глядя на этих людей, из которых один плакал, я не чувствовал себя в обществе злодеев con amore. Мне они казались людьми, не умевшими управлять своими страстями, людьми, сбитыми с прямого пути и дошедшими до нравственного бессилия, но отнюдь не кровожадными зверями, не злодеями вроде учителя в «Парижских тайнах» или вроде субъекта, которого я после встретил в одном секретном каземате. Тот, которому назначено 65 ударов, рослый и плотный малый, хранит на лице спокойствие, непонятное в человеке, которого, как только пройдут праздники, рано утром повезут на Конную площадь и будут бить по обнаженной спине треххвостной плетью, так что деревянная доска, к которой его привяжут ремнями, будет коробиться от судорожных движений его мускулов. Все эти несчастные придерживали руками цепи, чтобы они не заглушали церковного чтения. Л. старался каждому из них сказать что-нибудь ободряющее, и я заметил, что арестанты встречают его не без радости. Но что он может сказать радостного осужденному к 65 ударам? Чем поддержать его дух?

— Молись, мой друг. Хорошо сделал, что пришел помолиться, — говорит ему полушепотом Л.

— Как не молиться! Я и вчера был, молился.

— Ну и прекрасно сделал. Все легче.

— Да, легче будто. — Арестант тяжело вздохнул.

Другие тоже, придерживая цепи, придвинулись к Л., и все что-то зашептали, так что я ничего не мог разобрать. Отсюда через так называемые западные двери мы взошли на хоры, прямо перед иконостасом. Рядом слева были арестантки, а справа арестанты. Мы остановились в глубине хор, и арестанты нас не могли видеть, тогда как мы видели их очень хорошо. Не успели мы простоять здесь пяти минут, как Л. подозвал к себе пальцем следовавшего за нами Ярошенка и, указав ему рукою на одного из арестантов, стоящих во 2-м ярусе хор с правой стороны, сказал:

— Поди, останови его; скажи, чтобы не шалил, а то посадят в карцер.

— Что он делает? — спросил я.

— А вон смотрите.

— Где?

— Вон, ближе к алтарю, возле второй колонны.

Я стал всматриваться. Молоденький арестант очень быстро и ловко делал пальцами какие-то знаки на женскую половину хора. На его знаки ему оттуда, вероятно, тоже телеграфировали, потому что, окончив одну телеграмму, он чрез несколько мгновений начинал еще проворнее посылать другую, ожидая только, пока статья обозначится там, куда она послана. Ярошенко очень долго обходил по коридору и, пока протолпился через арестантов, стоявших ближе к двери, телеграфирующий арестант принимался за свое дело три раза. Наконец ундер дошел до указанного арестанта и пошептал ему что-то на ухо. Депеши прекратились, и арестант стал скоро креститься. На женских хорах послышался крик и падение. Кому-то сделалось дурно. Женщины засуетились, бросились в одну сторону, но показалась дама в коричневом платье, и все успокоилось. И здесь стали опять молиться.

— Могут они видаться между собою? — спросил я.

— Нет, никакое сближение невозможно; но бывают случаи, что между арестованными завязывается сердечная склонность и начинается переписка.

— Как же они передают письма?

— А за этим усмотреть очень трудно. Чаще всего они прячут свои письма в дрова или в другое условное место, откуда тот, кому адресовано письмо, и берет его во время гулянья или идя за дровами. Теперь и против этого приняты меры, а в старину все случалось.

На клиросе поет хор, составленный из арестантов. Поют очень недурно.

Мы зашли еще на те хоры, где стоял телеграфист.

Там очень тесно и сильно пахнет острым потом. Арестанты одеты в каких-то балахончиках из солдатского сукна, с низенькими цветными воротниками; у одних эти воротники голубые, у других красные, сделавшиеся от времени малиновыми. Я спросил о значении этих разноцветных воротников и получил в ответ, что они имели значение прежде, при покойном императоре, при котором они введены, а теперь даются без всякого категорического разделения, кому какой придется.

Из церкви по тому же коридору мы вошли в женскую половину. Но здесь я должен рассказать небольшое, довольно смешное происшествие. Выйдя снова в коридор, мы увидали солдата, который вел какую-то женщину, одетую, как обыкновенно одеваются пожилые мещанки.

— Откуда? — спросил я. Солдат смотрел выпуча глаза. Я повторил вопрос:

— Откуда ведешь арестантку?

— Это, аше скабродие, с подаянием.

— А! извините, матушка. Пожалуйте, пожалуйтеь вперед.

— Ничего, батюшка. Нечем обижаться-то. Ни от сумы, ни от тюрьмы не отрекайся. Тюрьма, батюшка, еще не винит. — И женщина заковыляла за солдатом.

Прежде мы зашли в столовую. Комната довольно большая, но темна. Столы кругом; в чашах квас не то с редькою, не то с хреном и с конопляным маслом. Попробовал — есть можно. Рабочие весь пост едят гораздо хуже. Дама, наблюдающая за порядком в столовой, пояснила мне, что это кушанье из самых плохих и подается только по случаю такого дня, как страстная суббота. Хлеб прекрасный, соль белая.[5]

Мы прошли через столовую и в дверях встретились с какою-то изнеможенною женщиною, которая прямо повалилась в ноги Л.

— Встань! встань, матушка! — говорил он, поднимая ее на ноги.

— Ваше высокоблагородие, помилуйте! Заступитесь! Который год Бог знает за что содержусь. Смерть моя! Хоть бы какое решение было.

— За что она содержится? — спросил Л.

Дама, к которой относился вопрос, не могла на него отвечать, Ярошенко тоже.

— Это к тебе дочери ходят? — спросил Ярошенко женщину, как бы желая этим вопросом привести себе на память ее историю.

— Ко мне, — отвечала женщина сквозь рыдания и опять бросилась в ноги Л.

— Да кто ты такая? Как тебя зовут?

Дама назвала арестантку по имени и отчеству.

— Скажи же, за что ты судишься? Ведь лучше говорить правду, а то только время тратишь.

— Билет мне проклятый навязывала полиция, а я его не хотела принимать.

— И только?

— Только.

Бог знает сколько в этом правды. Женщина эта немощна, бледна и худа как скелет: под плотно прилегшей спереди рубашкой видна совершенно плоская грудь, и все существо ее выражает одно страдание. Непосредственно она, мне кажется, давно не могла служить разврату и в качестве посредницы могла примкнуть к этому ремеслу разве только в силу тех страшных экономических условий, с которыми в наше время встречается женщина, не имеющая возле себя рабочего мужчины или наследственного, верно обеспечивающего ее капитала. В лице арестантки нет ни наглости, ни вкрадчивой ласки, ни ложного благочестия, ни поддельной гордости, которыми отличаются лица дам, «пускающих в ход» простодушных девочек и безрасчетно самонадеянных «эмансипе». У ней в глазах какой-то постоянный испуг и беспокойство. Л. и ей обещал что-то. Ему так часто приходится обещать, что едва ли он, при всем своем желании (в которое я очень верю), может сделать половину того, что обещает. Для всякого, кому Л. что-нибудь обещал, обещание это очень дорого, и каждому очень больно видеть обманутою хоть одну свою надежду. Чтобы приобресть доверие и расположенность арестантов, необходимо самое тщательное внимание к их просьбам о делах и аккуратное исполнение данных на эти просьбы обещаний. Арестанты ценят это дороже сладких слов и забот о приварке. И просьбы их таковы, что их всегда можно выполнить; они обыкновенно просят только узнать, как стоит дело, да как-нибудь ускорить его. Об изменении существа решений они не просят, потому что очень хорошо знают, от кого что зависит. Конечно, стряпчие и прокуроры обязаны давать им отчет о положении их дел, но ведь мало ли кто чего ни обязан и мало ли как нельзя очистить свою обязанность? Все будет исправно, а арестанты за грошевые кражи все будут по целым годам коптить тюремные стены.

Отсюда мы прошли в прачечную, которая устроена, кажется, довольно удобно и для работы, и для рабочих. Пол каменный, с покатом к средине, где вделана продырявленная плита. Большие круглые лохани для стирки стояли опрокинутыми, так как в субботу работы не было; для отвода пара устроена деревянная труба. Я не техник, но сколько понимаю дело, мне кажется, что с такою прачечною обходиться можно. За стирку белья арестанты получают задельную, весьма, впрочем, низкую плату.

Из прачечной мы поднялись в общую женскую комнату. Когда мы шли по лестнице, меня поразил какой-то безумный крик. Поднимаясь выше, я мог отличить слова песни, распеваемой тем напевом, каким обыкновенно поют сумасшедшие: весело, скоро, громко и со вскрикиванием.

— Что это? — спросил Л.

— Дурочка поет, — отвечала дама.

У лунного просвета наружной галереи стояла певица и продолжала свою песню, размахивая руками над головою и слегка покачиваясь из стороны в сторону. На дворе стояла куча арестантов, одетых по-немецки, в пальто и шинелях, а посредине этой кучки красовалась высокая фигура в черкеске и высокой белой папахе. Это арестанты дворянского отделения и между ними получивший огромную известность г. Караханов. Кучка то раздвигалась, то сдвигалась, группируясь около Караханова, который стоял, подперши «руки в боки», как сидят обыкновенно игрушечные гусары. Дурочка смотрела на дворян и старалась кричать как можно громче. Слов песни я разобрать не мог. Странный резонанс мешал их расслушать.

— Эй ты, послушай! — крикнул ей Ярошенко. Певица не слыхала или не хотела обратить своего внимания на это воззвание и продолжала петь.

— Послушай! — крикнула надзирательница и назвала арестантку по имени.

Арестантка оглянулась и, увидав Л., бросилась к нему со всех ног, прихлопывая себя ладонями по ляжкам.

— Барин хороший! Ваше благородие, дай ручку. — Она бросилась ловить его руку, которую Л. отнимал, говоря ей: «Не надо, не надо».

— Нет, дай, дай ручку.

Она наконец-таки поймала руку Л. и, чмокнув ее своими слюнявыми и синими губами, скороговоркой сказала:

— Дай грошик.

— А не будешь петь?

— Дай грошик, — повторила безумная.

— Петь не станешь?

— Грошик дай, голубчик; я его спрячу.

— Я дам, если не будешь кричать.

— Ну дай.

— Только не кричи. — Л. вынул две серебряные монеты и дал их арестантке. Она схватила их, как тигренок в клетке зверинца схватывает кусок мяса, неожиданно шмыгнула между мною и Л., бросилась сначала в один угол коридора, потом в другой, и все лепетала: «Я их спрячу, сейчас спрячу».

Только не кричи, — сказал Л.

Арестантка молчала и продолжала суетиться.

— Слышишь! не кричи, а не то посадят в карцер.

— Нет, за что в карцер? Я не буду кричать, — пробормотала арестантка и опять метнулась со своими деньгами. Карцера здесь, кажется, все очень боятся.

— Теперь ей пошли хлопоты с деньгами, — сказала, добродушно улыбнувшись, надзирательница.

— Скажите, пожалуйста: зачем ее здесь держат? Ведь ясно, что она слабоумная или сумасшедшая, — спросил я.

— Подите же! Посылали на освидетельствование, так ученые порешили, что она здорова.

— Странно!

— Что же делать?

— Она всегда такая?

— Всегда.

— За что ж ее арестовали?

— За бродяжество.

— И будут держать в тюрьме?

— Да вот держат.

Мы взошли с галереи в коридор. Хотели идти в больницу, но не пошли, потому что там оспа, а у Л. дома дети. Пошли в общую женскую тюрьму.

У женщин очень большая и светлая комната с крашеным полом. Комната эта, если не ошибаюсь, помещается именно в том полукруге, который выходит к месту, ведущему из Коломны к Большому театру. Ее здесь и называют круглой залой. Помещение это более напоминает больницу или пансионский дортуар, чем тюрьму. Со входа налево у стены помещается огромный умывальник красной меди, блестящий как зеркало; под ним соответствующий умывальнику полукруглый таз из того же металла и тоже вычищенный необыкновенно тщательно. Кругом стен стоят очень чистые кровати с одинаковыми опрятными постелями, покрытыми одинаковыми же белыми одеялами. Кровати уставлены изголовьем к стенам, а ногами к центру комнаты. Между некоторыми кроватями есть проход такой, какой обыкновенно бывает в пансионах, а некоторые придвинуты одна к другой вплотную. Почти посредине комнаты, впрочем, немного ближе к окнам, небольшой стол, на котором разложено выстиранное и выкатанное белье. Несколько женщин складывают его поштучно и укладывают в корчагу. Все женщины одеты очень опрятно в одинаковые платья из мелко-клетчатой материи: тик это или холстинка, я разобрать не умею, но что-то в этом роде. Полы очень чисты, на окнах есть растения, и вольные лучи солнца, согревающего праведные и грешные, прорываясь сквозь оконные переплеты, отражаются на полу и бегают светлым зайчиком по одной стене.

По числу кроватей, которые здесь стоят, мы застали очень мало арестанток. Все они в церкви: в комнате только 10–12 человек.

— Здравствуйте! — говорит им Л.

— Здравствуйте, Петр Семенович! — отвечают несколько женщин разом.

Они смотрят на Л. очень дружественно и не титулуют его ни скобродием, ни полковником, а зовут по имени и отчеству.

— Стыдно не идти в такой день в церковь, — говорит им Л. тоном дружественного упрека.

— Мы, Петр Семенович, хотели идти, да вот белье нужно сдать.

— Видите, как спешим? — сказала очень хорошенькая собою молодая девушка, проворно и ловко укладывая несколько штук сложенного белья, которое она держала между левой рукой и прекрасно очерченной грудью.

Девушка эта показалась мне субъектом очень замечательным. Ей на вид лет 18, много 20. Она среднего роста, но очень стройна, темно-русые волосы причесаны гладко и без претензий, но чрезвычайно мило обрамливают свежее молодое личико, которое мало назвать хорошеньким: так много в нем изящного. Но всего замечательнее в этом лице не его пластическая красота, а прелесть его выражения. В довольно полных алых губках видна изрядная доля чувственного элемента, на обеих щеках, покрытых здоровым румянцем, маленькие ямки, обозначающиеся при каждой улыбке; смелые и умные карие глаза смотрят ласково и весело, но в немного выдавшемся вперед подбородке и тонких раздувающихся ноздрях видна решительность и сильная воля. Вообще лицо и фигура арестантки заставляют смотреть на себя, и она, кажется, это очень хорошо знает. Кто хорошо помнит портреты исторических женщин Франции, тот заметил бы в лице этой русской бродяги (это девушка-бродяга) некоторое сходство с известным портретом честнейшей и благороднейшей из жирондистских женщин, имя которой не хочется упомянуть в статье, касающейся уголовной тюрьмы. Впрочем, и известные виды уголовщины — дело условное. За группою женщин, убиравших белье, видна отворенная дверь и за нею шагах в трех — стена. На пороге двери, держась ручонкою за притолку, стоит девочка лет пяти или шести. Ребенок одет очень чисто, на нем коротенькое платьице, сшитое очень ловко, и панталончики с кружевом внизу. Чулочки чистенькие, башмачки крепкие, головка причесана. Ребенок, покачиваясь, смотрел на Л., и, когда тот подошел к двери, дитя подало ему ручку и очень ловко присело. В глазах ребенка видна скука и утомление. Л., держа ее за руку, сказал мне:

— Посмотрите, какое милое дитя!

Я счел это за приглашение подойти ближе и подошел. В комнате, в которой я, впрочем, видел сквозь дверь один только угол, видны были два старые стула и на окне очень старая зеленая штора. Перед этим окном стояла, полуоборотясь к Л., высокая женщина не первой молодости. Лицо ее я не мог хорошо рассмотреть, потому что при моем приближении к стоявшему в дверях ребенку она быстро повернулась ко мне спиною. Ей, казалось, неприятно видеть чужие лица, и потому я поспешил отойти от ее двери. Л., поласкав девочку и обещав ей взять ее на праздниках поиграть к детям, тоже хотел идти за мной.

— Monsieur le colonel![6] — послышалось из комнаты.

Л. вошел в комнату и через две минуты вышел оттуда, сказав уже на самом пороге:

— Volontiers.[7]

Я забыл кого-нибудь спросить, отчего эта дама не затворяет дверей своей комнаты: сама ли она не хочет этого, или ей не дозволено затворяться.

Когда мы поравнялись с кучкою арестанток, они не работали, а стояли все в ряд, облокотясь слегка о кровати.

— Петр Семенович! — сказала надзирательница. — Вот они имеют жалобу и непременно требуют к себе генерала.

— Да, мы требуем генерала, — отозвалась описанная мною красивая девушка. Лицо ее не было нисколько гневно, и она говорила смело и покойно, хотя не без заметной раздражительности.

— На что вам генерал?

— Это наш секрет. Мы его просим, пусть он придет сюда.

— Да что ж секрет! Скажите ваш секрет Петру Семеновичу. Ведь это все равно, я думаю, — вмешалась дама.

Женщины молчали и смотрели на девушку, которая стояла грациозно, скрестив руки на груди, и иронически улыбалась. Заметно, что она имеет в своем кружке репутацию.

— Секрет пустой, а зачем обижать бедных арестантов? — проговорила она после минутного молчания, и на лице быстро выступили красные пятна.

— Да в чем дело-то? — спрашивает Л.

— Изволите видеть, Петр Семенович, — вмешивается опять дама, — вчера было денежное подаяние пятьдесят рублей, что ли, и назначено было самим жертвователем раздать его нескольким человекам по одному рублю, а нескольким по три, ну так вот — зачем не всем поровну роздано?

— А жертвователь назначил, кому именно из арестантов сколько отдать?

— Нет, этого не назначал, а…

— А то-то и есть, — сказала девушка. — А роздали все благородным. Что тут за благородство? — продолжала она, все более и более воодушевляясь. — Они не работают, они лучшее помещение получают, их лучше кормят, и им же дают по три рубля, а тут руки до костей обобьешь за тридцать копеек. Нет, попросите к нам генерала, мы хотим его видеть.

Говорившая, окончив свою речь, отвернулась от дамы и от Ярошенко, на которых она пристально смотрела, высказывая свое неудовольствие. Л. молча смотрел на даму и на Ярошенко.

— Так жертвователь назначил, аше скобродие, — сказал Ярошенко.

— Да. Но ведь не жертвователь же назначил, кому именно дать по рублю и по три, а кому ничего?

— Никак нет-с.

— Ну и надо было дать всем жребий, и все бы были довольны, и никто не жаловался бы.

— Разумеется, — отозвалась девушка и снова стала пристально смотреть на Ярошенко, который поспешил согласиться с этим мнением, сказав: «Точно так-с».

— А я тут ничем, Петр Семенович, не виновата, — сказала надзирательница.

— Да вас никто и не винит, — нетерпеливо отозвалась девушка, сделав кислую и выразительную гримасу.

— А вы все же не бунтуйтесь, — сказал ей Л., — а то — в карцер, — прибавил он шутя.

— Что карцер? Тут тюрьма, там тюрьма, все одна тюрьма.

Ноздри у нее широко раздувались, и она крепко прижала ладонями свои круглые груди. Я посмотрел на тонкие черты ее энергического личика, потом на обстановку и невольно подумал:

Дайте крылья мне
Перелетные!
Дайте волю мне,
Волю сладкую.

Это было первое существо в тюрьме, которое презрительно отозвалось на угрозу карцером, и можно думать, что это существо так же презрительно отнесется ко всякой угрозе. Это одно из тех лиц, посмотрев на которые внимательно один раз в жизни, помнишь их очень долго, сразу их понимаешь и… сочувствуешь им, не распытывая ничего о их прошлом.

Впрочем, выйдя из «круглой залы», я не утерпел и спросил надзирательницу о вине этой девушки: она судится за бродяжничество и содержится в тюрьме два года. Теперь дело ее в сенате, и ей один из директоров обещал доставить сведение о времени решения, которого она ждет с нетерпением.

Еще забыл сказать, что, выходя из залы, мы заметили на второй койке от двери женщину, которая лежала, уткнувшись в подушку и откинув руки с согнутыми в горсть пальцами. Это та арестантка, которая упала в обморок на хорах. Я хотел взглянуть ей в лицо, но его не было видно за подушкою, а судя по рукам и стану, обтянутому платьем, я думаю, что это женщина не старая.

В другом женском отделении, которое называется, кажется, благородным или дворянским, нас встретила девочка трех или четырех лет, дочь Сусанны Сюзорской, замешанной в известное дело Синко и Гильяшвили. Дитя делало реверансы и задом подвигалось к отворенной двери: за этою дверью (налево из коридора) содержится ее мать и еще какая-то женщина с черными, как смоль, волосами. Она, кажется, не очень здорова, лицо истомленное и печальное. Сусанна Сюзорская молода и еще сохраняет заметные следы бывшей красоты. Лицо довольно симпатичное, но холодное. Л. дал ребенку серебряную монету, я тоже, и дитя начало опять свои реверансы. Все, глядя на девочку, рассмеялись. Сюзорская ожидает, что ее скоро возьмут на поруки. Она говорит по-польски. Другая ее сожительница тоже, кажется, полька. Впрочем, я не знаю, почему мне это кажется.

Дитя Сюзорской ласкается к надзирательнице, и она, должно быть, женщина не без сердца. Дай-то Бог, чтобы дамы эти умели быть для несчастных не одними надзирательницами.

В другие женские камеры мы не пошли.

Детский приют устроен очень удобно. Впрочем, кажется, он весь состоит только из просторной и светлой комнаты, перегороженной надвое. В одной половине ее спальня. Здесь стоят чистые кроватки с белыми фланелевыми одеяльцами и туалетное зеркало. В другой половине диваны, стол и портрет покойного императора Николая. Обедня еще не кончилась, и девочки были в церкви. Л. говорил мне, что детей здесь учат читать, писать, арифметике и географии. Мне хотели показать детские работы, но ключ от комода, в котором лежат оконченные работы, был у дамы, слушавшей вместе с детьми обедню. Женщина, которая при нашем входе в приют копалась над чем-то в передней, принесла только женскую рубашку с множеством складочек на груди, вышитым воротником и рукавами. Работа очень тщательная и искусная.

Матерям дозволено навещать своих детей в приюте, но я не спросил: допускается ли эта беседа без свидетелей. Комитет, говорят, намерен совсем вывесть приют из стен тюрьмы и поместить его вблизи тюремного здания. Хочется думать, что при этом позаботятся о возможности свидания детей с родителями, так, чтобы свидания эти не стоили последним долгих хлопот и затруднений.

Мужская тюрьма совершенно в противоположном конце большого, обстановленного тыном тюремного двора, и мы отправились туда. Все, что мне было показано до сих пор, Л. назвал казовым концом тюрьмы. Казовый конец кончился, и должен был начаться другой.