Тюремный двор очень велик. Он вымощен камнем и обсажен прутиками, о которых я говорил прежде. По сторонам идет высокий бревенчатый частокол, окрашенный желтою краскою. За этим частоколом маленькие садики. Тут есть опять лавочки, две или три клумбы и около этих клумб дорожки. В садик входят в калитку, которая запирается снаружи железной задвижкой. Теперь, пока, в этих садиках не видно ничего кроме скамеек и тощих прутиков; но летом они, говорят, обращаются в порядочные цветники, а через несколько лет, может быть, в них будут и деревца. Садики эти устроены комитетом, а прежде здесь сваливали мусор и пр. На дворе мы застали ту же группу благородных арестантов и Караханова в высокой папахе, но не подходили к ним и ни о чем с ними не говорили. По направлению от мужской тюрьмы шли два мужика, у одного за спиною сбитенная баклага и на животе прилажен ряд стаканов, другой без всего. Завидев Л., оба мужика сняли шапки.
— Это зародыш нашего тюремного cantinier (маркитанта), — сказал мне Л., указывая на подходящих к нам мужиков.
Мужики поравнялись с нами. Тот, у которого за плечами висела баклага, сказал: «Здравствуйте, ваше высокоблагородие!» Л. отвечал на его приветствие.
— Вот, ваше высокоблагородие, будет мой товарищ, — продолжал мужик, указывая на своего спутника.
Тот довольно низко поклонился и поправил рассыпавшиеся кудри.
— Это уж твое дело; ты должен сам смотреть.
— Этот товарищ-то твой? — спросил Ярошенко.
— Этот, Иван Григорьевич, — ответил сбитенщик.
— Этот, брат, не годится.
Сбитенщик взглянул на товарища, потом на Л., потом на ундера.
— Ты меня знаешь? — спросил ундер сбитенщикова товарища.
— Знаю, — ответил мужик.
— Знаешь?
— Знаю, знаю.
— То-то знаешь! Он здесь содерживался, аше скобродие, — доложил Ярошенко Л.
Мне показалось, что Иван Григорьевич Ярошенко как-то очень недружелюбно смотрит на допущение в тюрьму сбитенщика, и я старался разъяснить себе это. Частию мне это и удалось, но я расскажу об этом в своем месте.
Под предводительством Ярошенки мы обошли общие простонародные арестантские камеры. Их что-то очень много, но многого сказать о них нечего. Комнаты довольно просторные с довольно скверным воздухом. В коридорах воздух гораздо чище, несмотря на то, что они ближе к ретирадным местам. Полы в камерах некрашеные, но содержатся довольно опрятно.
Очень грязны только две комнаты, из которых одна набита татарами. Один из татар закован по рукам и ногам. Я невольно остановился перед этим несчастным, которому нельзя сделать ни одного свободного движения. Л. сказал, чтобы арестанта облегчили на первый день Пасхи. Эти камеры ничем почти не отличаются от обыкновенных тюремных казарм в губернских острогах. Те же грязненькие деревянные бочонки с колышками для выпуска воды, ковшики и лоханочки под козелками, на которых стоит бочонок. Вместо кроватей какие-то скамьи, прикрепленные петлями у изголовья к стене, так что каждую скамью можно взять за ножки и поставить стоймя к стене. Это сделано довольно удобно, но кровати смотрят очень неприятно. В одной камере Л. приказал арестанту показать мне, как убирается кровать. Арестант исполнил это одним приемом, но в то время, как он поднимал постель, из-под нее показался какой-то кусочек бумажки. Ярошенко тотчас схватил эту бумажку и, осмотрев ее с видом знатока, бросил на пол. Это был просто белый клочок писчей бумаги.
Во многих камерах мы встречали по два и по три арестанта, а все остальные были в церкви. Замечательно, что все они ни о чем не просили; только татары просили купить им коран.
— Да не могу найти корана-то, — сказал Л.
— Как не найти! надобить-ба найти.
— Нету.
— Мулла говорил есть.
— Ну и прекрасно. Скажите своему мулле, чтобы он получил деньги и купил вам кораны. Татары благодарят.
— Вонь у вас, — говорю я одному татарину. — Вы бы у себя форточки открывали.
— Нет, ничего.
Ярошенко открыл, однако, форточку, которую, конечно, опять заперли, как только мы вышли за дверь. А воздух, просто хоть топор повесь, так удержится.
В двери всякой камеры есть окошечко, а возле доска, на которой написано мелом: нумер камеры, число содержащихся в ней арестантов и имя арестанта-старосты, а в углах коридора длинная доска с полинявшими надписями. Там всего чаще начертано слово запрещается. Это правила, которыми очень многое «запрещается» арестантам и, между прочим, воспрещаются «всякие резвости». Мы многих камер вовсе не осматривали и в этом отделении зашли только еще в мусульманскую мечеть и в лютеранскую церковь. Мечеть помещается в очень небольшой комнате с застланным полом. В средине постилки вшит квадрат из цветной материи, а в углу кресло. Лютеранская церковь тоже невелика, но довольно изящна и содержится в чистоте. Из этого отделения мы прошли в дворянское. Здесь нет таких больших камер, как в простонародной тюрьме, а все небольшие комнаты, в которых видно по две и есть, кажется, по три кровати, но более я не видал. В некоторых комнатах очень чисто: занавески, покрытые столы, ковры у кроватей, даже женские портреты и пр. При входе Л. многие арестанты вышли к нему в коридор. Они имеют право ходить по своему коридору.
— Петр Семенович, — сказал какой-то молодой человек лет 20, — пожалуйста, похлопочите, чтоб меня не тянули.
— Похлопочу, непременно похлопочу.
— А то уж пятую неделю содержусь.
— Ах, неопытность! — сказал улыбнувшись Л. — Пятая неделя! А вот сосед-то, посмотрите.
— Два года, — отозвался другой молодой человек с очень уставшим видом и махнул рукой.
В благородном отделении нет особенно характерных лиц, все точно с Невского проспекта. Караханов в этом случае составляет резкое исключение, зато он и далеко виден в своей азиатской сбруе. В длинном коридоре мы встретили несколько арестантов, возвращавшихся с какой-то работы. Они шли свободно, без всякого конвоя. В столовой очень длинные столы, на которых блестящие металлические чашки и кружки. Комната очень чистая и светлая. Вообще здесь совершенно не то, что в 3-й адмиралтейской части, и столовая тюрьмы, без всякой натяжки и преувеличения, ни дать ни взять трапезная Киево-Печерской лавры, даже для довершения сходства в конце столов в простенке помещается большая икона с горящей лампадой и налой, на котором лежит церковная книга. Во время обеда арестантов один из них читает эту книгу, а остальные едят и хранят безмолвие. Этот обычай в подобных местах очень уместен. Осмотрев столовую, о которой можно отозваться с совершенной похвалой,[8] нам еще осталось увидать кухни, мастерские и секретную тюрьму. Прежде всего мы отправились в секретные казематы. При входе в коридор, в котором расположены секретные казематы, стоит часовой с ружьем и примкнутым штыком. Это, кажется, первый часовой, которого я видел внутри тюрьмы. В других отделениях вовсе не видно часовых, и где помещается тюремный караул, состоящий из 70 человек (на 860 арестантов), я не знаю. В это хорошо бы всмотреться господам, заведующим губернскими и уездными тюрьмами, где ставят часовых чуть не на каждом шагу, а все без пользы, ибо арестанты благополучно убегают не только из острогов, но и из таких капитальных учреждений, какова могущественная киевская крепость. Дверь в коридор секретного отделения заперта большим замком, ключ от которого не у Ярошенки, а у часового.
— Отопри двери, — говорит Ярошенко. Часовой стоит. Не расслушал он или по порядку ожидал приказания старшего — не знаю.
— Отвори, — сказал ему Л.
Ключ почтенной величины скрыпнул, тяжело щелкнул, и дверь отворилась. В коридоре двери по обеим сторонам. Вблизи со входа дверь Сипко. Каземат, отведенный Сипко, именующемуся теперь поручиком Скорняковым, имеет аршин пять в длину и аршина четыре в ширину. Узенькое окно, как во всех казематах, вверху, на нем темно-зеленые занавески из довольно тяжелой шерстяной материи; в углу кровать, над которой висит большой стенной ковер, изображающий пестрого тигра и какие-то экзотические растения; прямо насупротив двери стол с письменным прибором и несколькими книгами, направо два или три стула. Изголовье кровати и простыня сняты, и ватное одеяло, покрытое зеленым атласом, сбито в ногах. Видно, что арестант только что встал при нашем приходе. Мы застали его сидящим на кровати. Л. поздоровался с Сипко и сел у стола, я взял стул и поместился возле Л. Арестант поклонился нам, не поднимаясь с кровати. Он говорит сиплым голосом, и во всей его фигуре видно сильное изнеможение. У него широкий лоб, глаза умные, но беспокойные, скулы очень развиты, рот довольно велик и на исхудалом лице кажется еще большим; обнаженная шея очень худа и как-то отодвинулась от ключиц. Он человек заметно умный и не без дарований, но заметно также, что интересы его в тюрьме частию слишком сосредоточились на себе, частию измельчали: он говорит о мелочных тюремных интригах, о Караханове, о других и в разговоре с Л. выразил сожаление к одному подсудимому. Коснувшись этого предмета, он взглянул на нас и, поправившись на кровати, прибавил: «Что ж! ведь никто не поверит, что у Сипко есть сердце?»
В каземате, насупротив Сипко, сидит молоденький арестант. Это опять экс-сыщик. Очень бойкий господин.
— Что ж дело? — спрашивает его Л.
— Все тянут.
— А что же говорит NN? — Л. назвал директора, заботящегося об этом арестанте.
— Был на днях.
— Ну и что же?
— Что же! все уговаривает сознаться в том, в чем я не виноват.
— Верно уж не виноват. Директор не допросчик, ему нет нужды допытываться.
— Да так говорят.
— Как так? Верно, он знает, видел дело, читал.
— Где там читали! — Арестант улыбнулся и махнул рукой. — Чиновники им наговорили, и они тоже за ними.
— Да ведь директор рад помогать, а не топить арестанта!
— Это так, да только они сами моего дела не знают. Я ничего не делал, а начальство свое точно обманывал, так я от этого и не отпираюсь.
Арестант как-то неестественно весел и спокоен. В каземате у него совершенно пусто. Налево возле двери в каменной стене вделан шкаф — это ватер-клозет. Такой же шкаф мы видели и в каземате Сипко, и такие же шкафы, вероятно, должны быть во всех других секретных казематах. Насупротив этого арестанта в окошечко двери смотрит белокурая, растрепанная голова человека, содержимого по оговору экс-сыщика. В этот и в другие казематы мы уже не пошли, потому что становилось поздно, и я очень устал, а к тому же последний арестант очень сильно расстроил меня своим видом и тоном своего разговора, которого я передаю только часть, ибо прочее не хорошо запомнил. На дворе, увидя солнышко, я вздохнул спокойнее, а в арестантской мастерской тяжелое впечатление, вынесенное из каземата экс-сыщика, совсем изгладилось. Здесь приятный рабочий беспорядок и мягкие, добрые лица. Комната большая, но Л. говорит, что она тесна и что готова уже еще другая мастерская. За работою мы застали только одних сапожников; их было человек 10–12. Есть очень молодые ребятки, есть и пожилые люди. Л. велел показать мне работу. Пожилой арестант с черными бакенбардами подал пару отделанных, но еще не вычищенных сапог, на деревянных гвоздях, с двойною подошвою. Товар довольно плотный и даже грубоватый, но работа прекрасная.
— Не хотите ли заказать что-нибудь на память? — спросил меня Л.
Я отвечал, что «с удовольствием».
— Они работают очень дешево, 30 коп<еек> за пару, — добавил мне Л. по-французски, — а если им что-нибудь прибавить, то это им очень дорого.
— Компан! снимите мерку, — сказал молоденький арестантик.
Тот самый арестант, который показывал мне готовую пару сапог, стал рыться между разным хламом, валявшимся на швальном столе, и, наконец, отыскал бумажку.
— Что прикажете сделать? — спросил он, когда я сел на чурбанчик, заменяющий сапожникам стул. Я заказал две пары сапог и калоши.
— Деньги пожалуете или изволите прислать товар?
— Товар купит контора, — сказал Л.
— Слушаю-с.
Мне очень хотелось поговорить с моим сапожником, но было как-то неловко, и к тому же Л. торопился далее. У него здесь много хлопот. Уходя, Л. обещал арестантам достать работы, то же обещал он и женщинам, когда мы у них были: те и другие благодарили его целым хором. Видно, что работа, которую доставляют им директоры, очень их радует.
Отсюда мы прошли в пекарню. Запах свежеиспеченного хлеба, сложенного в большом порядке, приятно щекотал обоняние и возбуждал аппетит, давший себя знать после долгой ходьбы по лестницам и коридорам. Л. предложил мне отведать хлеба. Хлеб здесь двух сортов, но из одинаковой муки. Одни караваи круглы, как обыкновенные крестьянские ковриги, а другие длинные, как пеклеванные хлебы, которые продаются в булочных. Арестант-пекарь отрезал мне порядочный конец длинного хлеба, и он показался мне таким вкусным, что я съел его с большим удовольствием. Возле пекарни квасная. В ней печь, заторный чанок, очень большая кадь и несколько бочек с готовым квасом. Квас из бочек очень вкусный и хлебный. Приготовляется он не совсем обыкновенным образом. В большую кадь накладываются рядами хлебы, приготовленные из солода, и перекладываются соломой, а сверху поливается кипяток, который, фильтруясь через солод, выходит квасом. Вероятно, сюда кладут и душистые травы, потому что квас слегка отдается чем-то ароматическим.
В общей арестантской кухне очень чисто, посуда блестит лучше, чем в кухне английского клуба. Повара (арестанты же) в чистом белье и фуражках. Лица у всех рабочих арестантов, а особенно у пекарей, квасника и поваров, такие хорошие и симпатичные, что ни один физиогномист, я думаю, не решился бы назвать этих людей преступниками.
Для благородных приготовляется особое кушанье и в особой кухне, которая гораздо меньше общей. В той и в другой на особых столиках стоят маленькие белые суповые чашки, тарелка и ложка, закрытые чистым полотенцем. В них длинною ложкою повар тут же наливает из котла пробу. В общей кухне мне дали отведать постные щи из капусты с сухими грибами. Щи очень вкусные; я не едал таких щей не только ни в одной крестьянской избе, но и ни на одном постоялом дворе, в которых мне часто доводилось обедать и ужинать из общей чаши с извозчиками, возившими меня на кизельной «короватке» по тысяче верст за три рубля. В благородной кухне повар подал картофельный суп. Отведал — проглотить нельзя; просто микстура какая-то. Взял еще ложку — та же мерзость. Черт знает, что за вкус! и кисло, и солоно, и сладко. Картофель, видно, свежий, хороший, и отвар такой чистый. Что за история?
— Отчего это такой странный вкус? — спрашиваю у повара.
— Чернослив тут есть, — говорит он и сам улыбнулся.
— Чернослив! в картофельном-то супе?
— Точно так.
— Зачем же это?
— Подите же! все привередничают, — говорит Л.
Отведал еще раз. Ну, теперь можно разобрать, что действительно все дело гадит чернослив, и выходит не суп и не компот, а какая-то бурда, которой нет возможности приготовить вкусно.
Еще обязательный Л. показал мне новую мастерскую с двумя большими окнами. Здесь будут работать столяры, для которых уже куплен весь инструмент и верстаки. Мастерская совсем готова, только еще пахнет краской и то потому, что в ней закрыты и окна, и двери. Их надо бы отворять, и Л. приказал Ярошенко это делать. Мастерская эта устроена в довольно большом каменном помещении, где прежде лежал запас муки. Директоры наконец успели доказать, что в Петербурге, где всякий день можно иметь муку от поставщика, нелепо громоздить запасы ее в тюрьме, и отстояли амбар под мастерскую, и прекрасно сделали. Странная домовитость наших чиновников! Хоть что-нибудь казенное да поберечь у себя, авось кусочек какой к ладоням прилипнет! Возле новой мастерской стоит серая деревянная часовня для усопших. Здание очень непредставительное. Его тоже нужно бы или поправить, или вынесть за тюремные стены, в которых и без покойников нудьга берет человека за живое сердце. Тут же около часовни и мастерской за частоколом стоят печальные повозки, в которых возят арестантов к допросам и к наказанию, и тут же гниет полуободранная рессорная карета, совершенно негодная ни к какому употреблению. Когда-то прежде в ней возили беременных арестанток, но теперь для них есть новый рессорный экипаж.
Идем опять по двору в контору комитета.
— А как обращаются у вас, — спрашиваю я Л., — с арестантами?
— Очень мягко; кроме карцера, нет никаких наказаний.
— Не секут?
— Нет! Может быть, в год один случай, и то после всех мер исправления и за серьезные провинности.
Забыл спросить, за какие; но и это слава Богу! А то Господи Боже мой! что бывало-то; что и теперь еще, вероятно, бывает в губернских и уездных острогах!
Возился я раз в г. Г—ах со сдачей провианта для располагавшейся там команды. Жду у амбаров «коменданта» (так называли там г—ского инвалидного начальника из сдаточных), скучно, курить хочется, а нельзя, потому что часовой гуляет. Пойду, думаю, к чиновникам, а присутственные места совсем возле амбаров. Прихожу — судья точный Ляпкин-Тяпкин. До всего «своим умом дошел», взяток деньгами не брал, а только лошадей очень выгодно менял с просителями. Вообще большой либерал, даже, женясь на некрасивой дочери богатого купца, стал внушать горничным жены вольнодумные мысли. Все люди знакомые. Стали мы у окна и покуриваем, а со двора несутся чуки-чук, ай-ай-ай, чуки-чук и опять ай-ай-ай. Что такое? Решения при полиции исполняют.
— Это вы присудили? — спрашиваю судью.
— Не я, батюшка, а закон.
Ну, закон и закон; а все курить у окна уж больше не приходится. Пошел опять к амбарам; судья сказал, что «адмиралтейский час ударил», и тоже пошел со мной. Сходим с лестницы, а в сенях стоят три инвалидные солдата в шапках и три арестанта с выбритыми головами; один молодой парень шаровары подтягивает.
— Взбрызнули, брат? — спрашивает судья.
— Взбрызнули, — отвечает арестант, а сам еще смеется.
— Чего ж смеешься-то? — продолжает веселый либерал.
— А чего плакать-то? Отзвонили, да и все тут.
Приголтелся, значит, подумал я.
— Ты на выпуск?
— На выпуск.
Я спросил арестанта, откуда он? Оказалось, что соседний мужик, отлучался без паспорта, попался, покормил года два острожных животных и теперь дождался себе решения, «отзвонили» его и выпустят «ко дворам». Я дал соседу четвертак на дорогу.
— Вот благодарим! — сказал арестант. — По копейке за розгу как раз, — прибавил он и опять рассмеялся.
— А тебе 25 дали?
— По суду двадцать пять.
— А разве еще и без суда секли?
— Вона!
— За что?
— За что почтешь; не ходи по лавке, не смотри в окно. Вот за что!
— Где ж тебя секли?
— Да в остроге.
— Разве там секут вас?
— Да кажинная божья неделя не проходит, чтоб кого не драли, да не по-судебному, — прибавил он, — а по сту, да по двести закатывают, ажно шкура у тебя только потрескивает, язык высунешь.
— Кто ж велит сечь?
— Да острожное начальство — городничий.
— Ну а за что?
— За то ж, за что говорил.
Арестант утерся рукавом и снова рассмеялся.
— Нет, ты правду скажи.
— Да как, что сказать-то? За все бывает…
— Ну, например?
— Ну вот таперь примераче последний раз меня ух как вычесали! за то что ношник у нас погас, а погасил его риштрантик тож ненарочно, да и говорит мне: вскричи,[9] говорит, часового, а то скажут, нарочно сгасили плошку. Я подошел к двери и кричу, а на ту пору городничий. Чего, говорит, орешь? Я ему докладаю: так и так мол. А он как рявкнет: мошенники, говорит, вы нарочно огонь тушите, мошенничеством заниматься хотите, да и повел меня.
— Ну?
— Ну и только, и задал баню.
— Тебе одному?
— Всем, почитай. Охочь он больно пороть-то, — добавил арестант.
— Так тебе судебное наказание уж не в страх?
— Да это что ж за страх, двадцать пять розог; поблекочешь для прилики, да и все тут.
Судья расхохотался и пошел пить «анисовую» (он любил во всем подражать великим людям), а я к амбарам и рассказал возчикам, что видел и слышал.
— Это Мишутка! Мишутка! в поводырях ходил, мы его знаем. Года с два всего, как пропал. Смирный был парнек такой допрежь![10]
— Посмотри ж теперь какой?
— Что говорить! в остроге хоть кого насобачат.
Тем и порешили.
Как же не обрадоваться тому, что из 800 человек в целый год уж только одного секут?
В конторе комитета в первой комнате сидит два письмоводителя, а во второй стол для директоров. Тут лежат новые столярные инструменты и большая груда книг. Книги все духовного содержания и несколько букварей. Очень жаль, что книг Нового Завета далеко меньше, чем молитвенников, а книг повествовательных я и совсем не видел. Известное дело, что народ особенно охотно читает повести, рассказы, жития святых и даже биографию, вроде биографии Ломоносова, выдержки из летописей Новгорода и т. п. Нужно бы, кажется, обратить на это внимание и делать с книгопродавцами обмен жертвуемых книг, а то вся библиотека, пожалуй, составится из одних святцев и молитвословов, которых довольно по одному экземпляру на целую камеру. Нужно непременно давать те книги, которые нравятся и из которых народ вычитывает примеры нравственной жизни. Такое чтение всего приличнее для заключенных, и потому нужно стараться доставлять книги, способные очищать и умиротворять встревоженный дух, а не занимать человека только процессом чтения.
Я забыл рассказать, что в благородном отделении есть особая комната для чтения. Там я видел почти все наши газеты и не видал ни одного толстого журнала.
Пока Л. пересматривал с одним из письмоводителей какие-то бумаги, в дверь заглянул арестант, снимавший мерку с моей ноги. Он пришел ко мне «узнать насчет каблучков: сколь высоки нужно делать?» Я попросил у Л. позволения поговорить с арестантом и получил его.
— За что вы судитесь? — спросил я арестанта.
Он улыбнулся и, махнув рукой, отвечал:
— Теперь уж и не перескажешь.
— Отчего?
— Да теперь за многое; все одно за другое позацеплялось.
Передать его рассказа слово в слово я не могу, а вот его содержание.
Арестанта зовут Иван Петров Компан; он однодворец, Витебской губернии, родом поляк; имел в Петербурге сапожную мастерскую в доме Кушелева у Кокушкина моста и содержал 20 человек рабочих. Не было у него паспорта, и за это его арестовали, мастерская пошла вразброд. Выпустили его, он загулял, и остальное все пошло на ветер; стал просить милостыни, его за это взяли на Большой Морской и хотели отправить по этапу; он ушел из пересыльной тюрьмы, скрывался кое-где по Петербургу; наконец зашел в кабак с каким-то знакомым и тут (говорит, что пьяный) взят за намерение вытащить у кого-то часы. Сколько правды в этом рассказе, я, конечно, не знаю, но если он верен, то именно уж «одно за другое позацеплялось».
— Вы одиноки? — спросил я его.
— Нет, есть жена.
— Где же она теперь?
— Не знаю.
Я подумал, не семейная ли вражда была первою виною его несчастий, и спросил его об этом.
— Нет! мы жили ладно.
— Отчего ж теперь жена вас не навещает?
— Она была 7-го января.
— А с тех пор и не приходила?
— И не знаю, где она.
— Как же так!
— Да что ж делать? Баба одинокая, где-нибудь перебивается.
Я посмотрел на него — ничего, молчит.
— Не можете ли, — говорит, — пособить, чтобы скорее решили дело?
— А где теперь ваше дело?
— В уголовной палате.
Вот я и пробую пособить Компану, передавая его арестантскую просьбу через лист газеты тем, от кого может зависеть ее исполнить. Больше ничего сделать для него не могу.
Когда Л. окончил свои занятия в конторе, мы вышли из тюрьмы, и этим я должен окончить мой сегодняшний фельетон, сохраняя себе право рассказать мои соображения насчет содержания арестантов по сведениям, полученным кое-откуда за воротами тюрьмы.