Глава первая
Бой шел весь день. Красные наседали. Белые отбивались. Отбивались угрюмо, упорно, цепляясь за каждую кочку, за каждый пенек.
К вечеру бой затух. Стало тихо.
— Так, — невесело сказали в селе. — Отбились, значит.
Вдруг ночью, без выстрела, белые снялись, ушли.
— Это чего? — сказали в селе. — Это, значит, как понимать?
Потом узналось: красные обошли, вышли в тыл.
— Ага! — сказали в селе. — Понятно!
Так вот: ночью белые ушли.
А на рассвете в Ново-Спасское, родное Федькино село, вступила Первая Конная.
Что не лéсом, не лесóм…
Ребята, — было их трое: Степка Савчук, по прозванию Лебеда, Ванька Коромысло и маленький мальчик, Ленька, — ребята притаились за забором, сидели на корточках, глядели в щелку. За забором была улица. А на улице, в рассветном сумраке, творилось такое — глаз не оторвать. Поначалу-то, правда, было неинтересно: пустынная улица, темные хаты, ни души. И белые ушли. И красных нет. Скучно. Потом вдруг по улице, точно ветер, точно вихрь, пронесся верховой: черная бурка, красные галифе. Доскакал до церкви, крикнул что-то, звонко, на всю площадь, повернул коня и — назад.
— Ух, какой! — не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька.
— Боевой! — сказал Ванька Коромысло.
— Разведчик! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Разведчик — это тебе, брат, не что-нибудь!
Потом, на рысях, проехал взвод. Бойцы опасливо поглядывали по сторонам, каждую минуту готовые развернуться лавой, рассыпаться в цепь, залечь, окопаться, ринуться вперед. Они не верили тишине. Они знали: враг подл и хитер. Держи ухо востро! Гляди! Потом прогромыхала обозная тележка. Потом шагом прошел эскадрон. Потом — его везли шесть коней цугом — прокатилось тяжелое орудие. Другое. Третье. Потом послышалась песня. Боевая казачья песня встала над селом: «Что не лесом, не лесом…» И сразу тесно стало на улице — конница шла сплошной стеной. Шла долго. И опять громыхали тележки. Опять шла конница. И лихо так, бойко, пара за парой, пронеслись тачанки.
Тут, увидев тачанки, ребята всполошились.
— Гляди! — крикнул Ванька и кинулся вперед. — Гляди, ребята, Федька!
Федька не сразу вошел в дом. Постоял на дворе. Осмотрелся. Все как было: сарай, клеть, навес, под навесом телега. Все как было, а все по-другому: глухо как-то, пусто. И сарай-то будто обветшал. И клеть-то будто покосилась. И телега-то будто уже стала. Ссохлась, что ли? И тихо. Тихо как. Раньше-то, бывало, рано поутру выйдет из дому отец, большой, веселый, в опорках на босу ногу, и шасть на сеновал: «Федор! Много спать — добра не видать! Вставай!» И от гулкого его голоса вдруг оживет весь двор: закудахчут куры, залает собака, промычит корова, фыркнет конь. Весь двор заговорит. А теперь — пусто, глухо. Вот пришел он, Федька, вот стоит он посреди двора, один под солнцем, в новой гимнастерке, в австрийских бутсах, держа под мышкой вещевой мешок, — и никто не видит, никто навстречу не вышел, никто не сказал: «Экий ты, брат, важный стал! Не узнать!» И матери нет. Мать-то где же?
Мать, Акулина, была дома. Стояла у окна, высокая, худая. Кутаясь в платок, глядела на улицу. По улице, вздымая пыль, проходили буденновские эскадроны, и над улицей, над хатами, над селом, замирая где-то далеко в степи, плыла, звенела боевая казачья песня:
Что не лéсом, не лесóм…
Федька посмотрел на мать, покачал головой: совсем старуха!
— Мамка!
Акулина вздрогнула. Оглянулась. Вдруг покачнулась. Ухватилась за край стола. Застыла.
— Мамка!
Акулина, все так же держась за стол, тяжело, мешком, опустилась на лавку. Села. И, сидя, проговорила шепотом, тихо-тихо:
— Федька… Жив?
А уже через час в хате было полно, битком, пальца не просунуть, не продохнуть. Ребята сидели на лавке, на подоконнике, на пороге, на полу. Ребята стояли в сенях. Ребята лежали на печи. Русоволосые, черноволосые, рыжеволосые, патлатые, кудлатые, наголо стриженные. Откуда только их набралось? И хоть было их тут не счесть сколько — сто? двести? — тишина была такая, что муху слышно. И в тишине шумела, звенела, булькала вода: Федька умывался.
Федька стоял, склонившись над ведром, по пояс голый, весь в мыле, в пене, пыхтел, фыркал, чихал — умывался. Рядом стояла мать, Акулина, с ковшом и с полотенцем. И еще стоял рядом Сенька Воробей, закадычный Федькин друг и приятель, мальчишка лет тринадцати, скуластый и косой. Стоял он согнувшись, опершись руками о колени, и снизу вверх, разинув рот, с изумлением, с недоумением, с испугом наблюдал, как Федька моет щеки и нос, как он мылит уши и шею. Он ничего не говорил, Сенька, только крякал:
— Ну и ну!
А Федька точно не замечал, точно не видел, точно ему и дела нет. Однако знал: дивуются ребята, ахают. Ладно! Пускай! Пускай видят, как бойцы-то моются! Это те, брат, не деревня! И даже, — хоть по совести-то было лень и вроде бы ни к чему, — даже ноги помыл. Помыл ноги, смахнул воду с рук, потянулся за полотенцем. Будет!
Сенька облегченно вздохнул:
— Фу ты!
Выпрямился. Мигнул ребятам: видали? Негромко сказал:
— Федька…
Федька крепко, до красноты, до боли тер шершавым полотенцем затылок и шею. Сеньке он не ответил, не сказал ни «ну?», ни «что?», только засопел сердито.
— Федька…
Федька, наконец, глянул на Сеньку. Глянул как бы с горы, сощурился, поморгал. Сказал раздельно, очень четко:
— Ка-кой я тебе Федь-ка?
Сенька не понял. Даже испугался. Даже отступил на шаг.
— А как?
— «Как»! — Федька, наклонясь, стал натягивать огромные свои австрийские бутсы. — «Как, как!» — Вдруг повернулся к Сеньке. — Федор Трофимыч! — сказал он. — Федор Трофимыч — вот как!
Маленький мальчик, Ленька, — он сидел на полу, у окна, — Ленька всплеснул руками и не то всхлипнул, не то вздохнул:
— Ну и шишка!
— Буденновец! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Буденновец — это тебе, брат, не что-нибудь!
— А ты у него, Сенька, спроси, — тихо сказал Ванька Коромысло, — ты спроси: он из пулемету-то стрелял?
Сенька приосанился, откашлялся.
— Федор Трофимыч, — сказал он басом, — Федор Трофимыч, а из пулемету?
— И из пулемету, — сказал Федька.
— Много?
— Много! Раз… — Федька подумал. — Раз сто!
— Перемахнул, Трофимыч! — У окна, ухмыляясь, широколицый, смуглый, стоял Сорока. — Откуда же сто?
Федька опустил глаза, усмехнулся.
— Заходи, Василий. Обедать будем.
— Это кто? — спросил Сенька.
— Важный начальник! — сказал Федька. — После Буденного, Ворошилова — самый главный!
У Сеньки глаза на лоб полезли.
— Ну?
— Вот те и ну!
— Здорово, молодцы!
Сорока осторожно, чтобы не задеть кого, переступил порог. Остановился. Стоял, широко расставив ноги, в буденновке, в галифе. За поясом жестяная какая-то штука, бутылка — не бутылка.
— Бомба! — шепнул Степка.
— Не бомба — граната! — сказал Ванька.
— Я говорю: здорово, молодцы!
Никто не ответил. Ребята стояли тесной толпой, глазели, моргали, молчали. Только в углу у окна не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька:
— Здрасти…
Сорока подошел к Акулине. Поздоровался. Кивнул на Федьку.
— Ваш?
— Мой! — радостно и гордо сказала Акулина. — Сын родной!
— Ничего, — сказал Сорока, — ничего парень. Из пулемету-то, правда, не того. Да не беда. Надо будет — одолеет.
Сенька уверенно махнул рукой.
— Одолеет!
— Грамоту-то вот осилил, — сказал Сорока.
— Осилил? — обрадовалась Акулина.
— Осилил. — Сорока присел. Достал из кармана карандаш, бумажку. Что-то написал. — Ну-ка, Трофимыч, покажь.
— Можно. — Федька взял бумажку. Подался к окну — видней. Развернул. И вдруг насупился, потемнел: на бумажке прямыми длинными буквами было написано: «Ври, брат, да знай меру!»
— Ты что нацарапал-то? — Федька скомкал бумажку, зажал ее в кулаке. — Не разобрать.
Сенька прыснул:
— Вот так писарь!
— Не разобрать? — Сорока приподнялся, потянулся за бумажкой. — Хочешь, прочту?
— Ладно, — буркнул Федька. — Давай к столу. Обедать будем.
Обед, правду сказать, был невесть какой — одна картошка. Зато картошка была добрая: белая, рассыпчатая. И было ее много. Картошки был пуд.
— Чем богаты, — ставя на стол картошку и соль, сказала Акулина. Сказала и сконфузилась: бедно уж очень. Но Сорока, увидев картошку, так свирепо крякнул, что Акулина повеселела.
— Кушайте на здоровье, — сказала она. — Кушайте, Василий Петрович.
За столом сидели Акулина, Сорока, Федька, Сенька, Степка, Ванька и в самом углу маленький мальчик, Ленька. Однако обедали, ели все — и те, что сидели за столом, и те, что сидели на пороге, и те, что лежали на печи, и те, что стояли в сенях. Федька по-хозяйски, радушно и строго, посматривал по сторонам, следил: не обделили, не обидели ли кого?
— Давай, ребята! — говорил он. — Давай, налегай! Картошки много! Картошки пуд!
А то неожиданно грозно кричал:
— Лешка! Заснул? Что? «Не хочу»? Я те дам «не хочу»! Ешь!
— Ну вот, — сказал Сорока, — вот ты, Трофимыч, и дома.
Акулина опустила голову, всхлипнула:
— Осиротел наш дом, Василий Петрович…
— Слыхал.
— Погоди, мамка, — сурово сказал Федька. — Поплатятся они за батю.
— А вас как? — спросил Сорока. — Не трогали?
— Замучили. Каждый день — на допрос. Хлеб очистили. Корову угнали. Думала — не дождусь я вас. — Акулина подняла голову, улыбнулась сквозь слезы. — Теперь-то уж не уходите. Не надо.
— Ну, нет, — сказал Сорока. — Мы, буденновцы, народ такой: раз пришли — назад не уйдем. Шутишь.
— Вот, вот, — закивала Акулина. Погодя спросила: — А вы сами-то откуда? Далекий?
— Мы-то? — сказал Сорока. — С Кубани. Кубанский.
— Кто ж там теперь? Отец? Мать?
— Никого, — сказал Сорока. — Все побиты.
— Ох, господи! — испуганно прошептала Акулина.
Сорока задумчиво смотрел в окно и молчал. И все молчали. Тихо стало в хате.
— Вот загоним белых — в Москву поеду, — ни к кому не обращаясь, проговорил Сорока. — В летную школу. Летчиком, понимаешь, хочу.
— Летать будет, — пояснил Федька. — На эроплане.
— А страшно? — спросил Сенька.
— А попробуй! — сказал Федька.
За окном загрохотала тачанка. Мишкин голос крикнул:
— Васька! Собираясь! Выступаем!
Сорока нехотя повернулся к окну.
— Чего там?
— Приказ! В разведку!
— А-а-а. — Сорока встал, отряхнулся, вытер руки. — Ну, Трофимыч, — сказал он, — будь здоров. Ежели что…
И не договорил, удивился — Федька тоже встал, строгий, спокойный. Отряхнулся. Вытер руки. Молча, ни на кого не глядя, стал собираться: вытащил из-под стола вещевой мешок, надел шапку-кубанку, накинул ватник.
— Федька! — испуганно сказала Акулина. — Федька, что ты?
Федька подошел. Нерешительно, потупив глаза, протянул руку.
— Прощай, мамка.
— Что ты? — сказала Акулина. — Куда ты?
— Надо.
— Куда надо?
И вдруг поняла — уходит. Только пришел и уходит. И опять никого. И опять одна.
— Не пущу! — Акулина обхватила сына обеими руками. Прижала к груди. Заплакала. — Не пущу!
У Федьки у самого защипало в носу. Эх, ты! Но сдержался — нельзя плакать. Боец же! Буденновец!
— Надо! — сказал он. — Надо, мамка!
Взвод, первый взвод второго эскадрона, стоял в строю.
— Смирно! — крикнул Потапов, комвзвода. — Слушай приказ!
— Товарищи, — сказал комиссар эскадрона Янисенко, Матвей Иванович, и, тронув коня, подъехал поближе. — Товарищи, — сказал он. — Нам дано задание: выяснить группировку сил противника в районе Буды — Боровое. Скрывать не буду: задание ответственное, трудное.
Помолчал. Осмотрел строй. Стоят. Слушают. Крепкие парни, один в один. Бойцы Первой Конной. Буденновцы.
— Так вот, — помолчав, продолжал комиссар. — Задание это должно быть выполнено с честью, как всегда и всё выполняют буденновцы. Ясно, товарищи?
Куда-то ускакали Никита и Андрей, дозорные. Потом послышался голос Потапова:
— Шагом арш!
Проплыли мимо хаты, палисады, ворота, ребята и бабы у ворот. Промелькнул колодезный журавель. Сверкнул на солнце церковный крест.
Федька, туго зажав вожжи, украдкой оглянулся. У родного дома, у знакомого крыльца, кто-то в белом полушалке быстро махнул рукой. Мать.
— Повод рысью!
Скатились с холма, — деревня стояла на холме, — протопали по бревенчатому мосту — и вот опять, как накануне, как вчера, во все концы поля, поля, узкая, белая от пыли дорога среди полей и, далеко, синяя полоса лесов.
Когда Федька второй раз оглянулся, уже не было ни деревни, ни моста, только пыль клубилась позади. Только пыль клубилась позади и высоко в небе маячил церковный крест.