Шли боевые дни.

Ели на ходу. Спали в седле. Не знали, не хотели покоя. Вокруг, во все концы, лежала родная земля. По родной земле ходил враг. И его надо было смести, изничтожить.

Первая Конная шла на прорыв.

Ни свет ни заря — еще ночные тени таились в оврагах — тронулись и пошли по направлению станции Кулаги. Дошли до станции и сразу подались назад: три бронепоезда саданули почти в упор. Пришлось засесть в балке, у шоссе, ждать, пока подойдет третья бригада.

А пока сидели, пока ждали, пришло утро. Утро пришло сырое, серое. Моросил теплый, грибной дождик. Туман полз по земле, и казалось — земля тлеет, дымится. Где-то, неведомо где, сипло горланили петухи. Скука.

Федька потянулся, зевнул. Поспать бы! Третья ночь без сна! Расправил плечи, встал и вдруг повеселел.

— Мишка, — сказал он, — ситный хошь?

Мишка встрепенулся, — он было прикорнул у пулемета, — захлопал осоловелыми глазами.

— А что?

— А хошь — так есть. Свежий.

С Мишки сон как рукой сняло. Сел.

— Ну, дай.

— «Дай». Ты что? Маленький? Сам бери.

— А где?

— А недалече, за пригорком.

За пригорком, в станционном поселке, топили печи — пахло дымом, горячим хлебом.

— Чуешь? — сказал Федька. — Гони, пока не поздно, а то простынет.

Мишка плюнул: тьфу ты! Отвернулся. Опять лег.

— Так-то он не любит, — сказал Сорока. — Ему спеки да подай.

Подошел Никита.

— Конница их показалась по хребту, — сказал он.

— Много?

— Не так чтобы много, а порядочно.

— Ну, уж и порядочно, — усомнился Сорока. — Эскадрон?

— Да нет. Поболе.

Федька встал.

— Пойти поглядеть, что ли?

— Ну-ну, — сказал Сорока, — тоже разведчик нашелся. Сиди.

— Сиди, сиди, — проворчал Федька. — Все бока отсидел.

— Боевой он у тебя, — сказал Никита.

— Не говори! — Сорока сокрушенно покачал головой. — Дать ему наган да саблю в руки — натворил бы делов!

— Да еще на коня бы, — добавил Никита.

— На коня нельзя. — Сорока вздохнул. — Свалится.

— Так привязать.

— Разве что.

— Ну вас! — Федька махнул рукой и поеживаясь — было слякотно, сыро — побрел по балке к шоссе.

— Куда? — сказал Сорока. — Назад!

— Да я враз.

— Назад, говорю! Сейчас выступать будем!

— Да недолго я.

— Федор, не дури!

— Ладно!

— Да-а, — сказал Никита, — и добр молодец, да есть норовец!

Пелена дождя почти скрыла станцию. Смутно темнели только здание вокзала и у вокзала тяжелая непроницаемая стена бронепоездов. Изредка в тумане отрывисто и гулко стрелял пулемет. Было не понять, кто стреляет, откуда, куда: по станции ли, со станции ли? У вокзала, у бронепоездов — ни души, никого. И конницы не видно.

«Всегда так, — подумал Федька. — Нагонит дурня какая страху — огурец с дом покажется. И сиди. Мокни. По мне, так давно бы взял станцию, давно бы на вокзале чай пил».

Встал, выпрямился. Медленно, чинно, руки в карманах — не торопится человек, гуляет — прошелся по шоссе.

— Федька! — донесся откуда-то издалека голос Сороки. — Федька! Назад!

«Как бы не так! — подумал Федька. Опять в канаву? Дудки!»

Остановился. Постоял. Подумал. Дальше пошел. Чего в самом деле? Погуляем!

«Погуляем! — думал он. — Время есть!»

Вдруг со станции по шоссе с четырех сторон, разом, ударили четыре пулемета. И дважды, протяжно и глухо, ухнул бронепоезд: ух-бух!

Федька, — уж как это случилось, уму неприложимо, — Федька как стоял, так и сел. Сел на шоссе, на самом виду — и ни с места, ни взад, ни вперед. Убежать бы, уйти бы — со станции били все чаще, все гуще, вот-вот накроют. Ползком бы уползти — хоть на всех на четверых! А вот — скажи ты! — не слушаются руки-ноги, будто не свои, будто деревянные. Ни лечь ни встать, ни взад ни вперед. Никуда!

— Вася! — крикнул он и не узнал своего голоса — тоненький какой-то, пискливый. — Вася, а Вася!

Та-та-та-та! Пули визжали, жужжали. Все ближе, ближе.

— Вася, а Вася!

Чья-то рука вдруг ухватила его за пояс, потащила, поволокла по булыжнику, по камням. Федька не видел кто, — он закрыл глаза, зажмурился, — но знал: Вася!

Ползли долго, Федьке показалось — час. Ползли осторожно, как ужи, на брюхе. А над ними ухало и бухало: ух-бух! И торопливо и звонко заливались пулеметы: та-та-та-та!

Потом, сидя на тачанке, потирая рукой ушибленное колено, Федька вспоминал и никак вспомнить не мог, как это так случилось? Ну, выбрался на шоссе. Ну, прошелся немного. Ну, пальнули. Из пулемета, что ли? Да еще с бронепоезда. Так что же? Что тут такого? Ушел — и всё. Спустился в балку — и сиди, посвистывай. А то захныкал, захлюпал, как щенок, как маленький! Эх, ты! Герой! Буденновец!

Федька обернулся, посмотрел на Сороку. Возится чего-то у пулемета — хмуро, молча — и хоть бы глазом, словно и не видит его, Федьку, словно и нет его. Плохо дело!

Прояснилось. Показалось солнце.

Бойцы зашевелились. Повеселели.

— Это другое дело. Это по нам, — сказал Мишка. — А то в дождь и воевать-то неохота.

— А ты вроде китайца, — сказал Никита.

— А что?

— А в Китае, сказывают, как дождь, так не воюют.

— Брось, — сказал Мишка. — Лапти плетешь.

— Как?

— Брешешь, говорю.

— Брешут собаки да твои свояки, — обиделся Никита. — А я, брат, не брешу. Я, брат, вру.

Бойцы прямо покатились. Уж Никита скажет!

Только Федька не смеялся. Он и не слышал, о чем речь. Не до того. И Сорока не смеялся. Сорока, с тряпкой в руке, ходил вокруг пулемета, чего-то мазал его, чистил, тщательно, до блеска, точно на смотр, на парад.

Федька крепился-крепился — не выдержал.

— Вася, — робко сказал он, — дай я. А?

Сорока сделал вид, что не слышит.

— Дай, говорю, я. А?

Сорока повернулся, уставился на Федьку, как бы не понимая, кто такой, чего ему. Неожиданно занес руку, замахнулся.

— Если ты… если ты… еще когда… что-нибудь такое… Убью!

Федька отшатнулся.

— Да что ты?

— Молчать!

— По коням! — раздался протяжный голос Давыдова.

— По коням! — подхватили взводные. — По коням!

— Сабли к бо-о-ю!

— Сабли к бо-о-ю!

А уже слева, из-за холмов, все возрастая, все усиливаясь, неслись крик и свистни гул и гром — с боем подходила третья бригада.

Весь день Федька ходил сам не свой, злой, сердитый, за что ни возьмется — из рук валится. А к вечеру и совсем сдал. Такое нашло — не понять что. И скучно будто. И тоскливо будто. И главное — жалко себя, до того жалко, сказать нельзя.

«Погодите! — мрачно думал он. — В атаку пойдем, нарочно под пулю полезу! Пускай!»

А что «пускай» — и сам не знал. Ну, под пулю полезешь. Ну, убьют. А дальше что? Да и матери жаль! Как мать-то одна будет? Не то. Не то, Федор!

И еще вечер выдался такой, что ну его! Неладный вечер, тревожный. На западе, в полнеба, свинцовый закат. С востока медленно ползет туча — громадина, гора. И душно. Дышать нечем.

Потом вдруг на землю пала ночь. Небо потухло. Стало темно. И в темноте вспыхивали и гасли молчаливые зарницы, и далеко в поле, верст за десять, встало огромное зарево — белые, отступая, жгли хутора.

Федька напоил коней, — на ночь остановились у мелководной речки, поросшей травой и осокой, — подостлал ватник, лег.

«Пускай! — думал он. — Пускай!»

— Федька! — крикнул Мишка. — Иди есть!

Федька и не пошевелился.

— Ты что? — сказал Мишка. — Есть иди!

— Не буду!

— Чего?

— Так!

Кто-то подошел. Присел.

— Что, Трофимыч? — Федька по голосу узнал: Сорока. — Что, Трофимыч, — сказал Сорока, — попало, говоришь, сегодня?

Федька только засопел. Не ответил.

— Серчает, — сказал Сорока. — Ну, что ж… А ведь, по совести, за дело попало. Война, брат. Понимать надо. А за одного битого двух небитых дают.

Он придвинулся поближе.

— Меня-то вот, знаешь, как учили? Пришел к командиру: «Так и так. Пишусь в добровольцы». — «Обучен? Стрелять умеешь?» — «Баловаться-то, — говорю, — баловался. А на действительной не привелось. По годам не вышло. Молод был». — «Зря. Зря не привелось. Видишь ли, — говорит, — дело какое. Мы войны-то не хотим. На войну нас кадеты тянут. Раз тянут, надо воевать. А раз воевать — надо лучше их воевать. Ясно?» — «Ясно». — «Вот, — говорит, — а времени-то у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что так: даю тебе двадцать четыре часа». Зовет отделенного: «Займись им, — говорит. — На твою ответственность! Чтоб в двадцать четыре часа — полный боец! А пока — ни винтовки, ни патронов не давать!» Вышли мы. «Вот что, браток, — говорит отделенный. — Времени у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что ты меня, товарищ дорогой, извини, а буду я тебя учить по-старорежимному, по-ефрейторски!» Да как зыкнет: «Становись! Как стоишь? Смирно! Слушай мою команду! Кругом! Шаг на месте! Бе-гом! Стой! На-право! На-лево! Кругом!» — «Погоди, — говорю, — дай передохнуть-то». А он: «Разговаривать?» Да за шкирку, да как тряхнет — искры посыпались. «Ты, — говорит, — извини! А только я уж на сей-то раз по-старорежимному, по-ефрейторски. А то времени немного. Сам понимаешь». И опять: «На-лево! На-право! Кру-гом!» Уж и не помню, как я после учения-то этого до стоянки дополз. Зато научил. Так-то, брат. Война!

Сорока откашлялся. Виновато вздохнул.

— А я что? Ну, цыкнул. Ну, замахнулся. Не дело это, конечно. Что говорить. Да ведь и ты, брат, хорош. Разве можно так-то в бою?

Федька заворочался. Что-то буркнул.

Сорока не расслышал.

— Что?

— Сам знаю, — буркнул Федька.

— Что знаю?

— Сам знаю, что не можно.

— Так чего же серчать?

— «Чего, чего!» — Федька вдруг фыркнул. — А ну тебя! Пристал! Тоже!

Была ночь. И была тишина. Вспыхивали и гасли молчаливые зарницы. Вдали, в поле, стояло огромное зарево.

Становилось поздно. А Сорока и Федька не спали. Сидели, разговаривали.

— Это он верно, — говорил Сорока. — Мы войны-то не хотим. На кой она нам? Нам бы, знаешь, поскорей с ней покончить да за дело. А дела, Федор. На сто лет хватит. Ты вот только погляди, как народ-то вокруг живет. И смех и грех. Зайдешь и не знаешь: то ли хата, то ли хлев? Грязи — от пола на аршин. Клопов, тараканов — не оберешься. Дитя лежит в люльке — так на нем мух, год считать — не сосчитать. Накрыть бы его чем. А поди ему, мужику-то, растолкуй. И то: он-то чем виноват? Его, мужика-то, тысячу лет гнули. Теперь вот разогнуть надо. Вот оно что, Федор. Ты как? Не спишь?

— Нет, — сказал Федька. — Не сплю.

— Вот и у нас, на Кубани, — продолжал Сорока. — Богатый край, а тоже — как кто. Крепкий казак — тот сыт. А победней — тот горе ест, бедой заедает. Про нас, знаешь, как говорили? «Слава казачья, жизнь собачья». А край богатый. Погляжу — другого такого нет.

— А что?

— А погоди. Дойдем — увидишь. Хлеба на нем — тут такие и не снились. А ночь придет — звезды на небе, ну, не соврать, в кулак. И поет степь. Всю ночь поет. Лежишь, ворочаешься: спать надо, вставать-то на свету, а не уснуть — поет степь, да так поет — век бы слушал…

Сорока замолчал, задумался. И вдруг негромко, вполголоса:

Эй д’над Кубанью, родимой стороной,
Ворон вьется сизый.
Эй да эй, над Кубанью-рекой
Ветерок шел низом…

Была ночь. И была тишина.

— Что, ребята, не спите? — послышался из темноты голос комиссара.

— Так как-то, Матвей Иваныч. Заговорились, — сказал Сорока, приподнимаясь.

— Сиди, сиди. — Комиссар достал трубку. Закурил. — Ты, что ли, пел-то сейчас?

— Я.

— Ничего песня. Кубанская?

— Кубанская, Матвей Иваныч.

— Да-а, песня… Большое это дело, песня… Ну-ка, Вася, подвиньсь. — Комиссар сел. — Был у меня друг, — сказал он, — большой друг, Степан Ромашов. Он в пятом году на Пресне бился. Потом пришел ко мне на Донбасс. А тут облава. Забрали нас. Посадили. Через три дня военно-полевой суд. Мне — бессрочную. Степе — «через повешение»… Ну, вот. Его, значит, после приговора полагалось перевести в отдельную камеру, в одиночку. А только в тюрьме полно, битком. Где там! Оставили нас вдвоем. Сидим. И я знаю, и Степа знает: последнюю ночь сидим. Утром за ним придут, поведут. И куда поведут, тоже знаем. Да… В камере-то, понимаешь, темно. Мышь шуршит. А на улице мороз, оконце-то наскрозь промерзло. Лежу на койке. Молчу. И Степа молчит. Я думал — спит. Вдруг слышу — зашевелился: «Что, — говорит, — Матвей, не весел?» — «Да невесело как-то, — говорю, — Степа». И больше не могу говорить: к горлу подкатывает. «Чудак ты, — говорит, — Матвей. Страшно умирать, когда не знаешь, за что. А когда знаешь, не страшно». Потом говорит: «Споем?» Сел на койку, руками обхватил колени и тихо так, чтоб часовой не учуял, запел. В камере-то, понимаешь, темно. Мышь скребется. А на улице мороз, лютая стужа. «И как, — думаю, — его в такую-то стужу поведут?» И плачу. А Степан сидит, поет тихонько. Была тогда у нас песня: «Замучен тяжелой неволей». Хорошая песня. Ее, говорят, Ленин любит. — Комиссар помолчал. — И, понимаешь, какое дело: до сих пор это у меня осталось. Услышу эту песню — плачу. Иной раз даже неловко: «Что ты, — думаешь, — маленький?» А вот…

Не договорил. Встал. Потянулся так, что кости хрустнули.

— Спать, ребята! Поздно!

И вдруг насторожился: из темноты донесся не то хрип, не то всхлип.

— Федька, ты?

— Я…

— Чего?

— Степана жалко…

— Эх, брат! — Комиссар взял Федьку за плечо, потянул к себе. — Жалеть — это последнее дело. Человека — его не жалеть, его любить надо. Любить человека надо, Федор.

— Так и беляк — человек, — сказал Федька.

— Ну, какой он, беляк, человек? — сказал комиссар. — Хуже волка.

— Хуже! — сказал Сорока. — Я волков-то знаю!

— То-то! — сказал комиссар. — Ну, ладно, товарищи! Спать!

В эту ночь трудно было уснуть. Было душно. Полыхали зарницы. Глухо перекатывался гром. Казалось — сейчас хлынет ливень, потоп: тучи стояли низко, как потолок.

Сорока и Федька лежали рядком. Шепотом переговаривались.

— Хоть бы меня взять, — говорил Сорока. — Я волка-то иной раз, может, и пожалею. А беляка, кадета — не пожалею. Никогда. Ни в жисть. Да ты у него, у гада, спроси: много он нашего-то брата жалеет? Как кошка мышку. Когда у меня кадеты старшего брата, Герасима, взяли, мать за ними на коленях ползком ползла до самых до ворот. Хорунжий поглядел на нее и говорит: «Жалко, — говорит, — тебя, старую. До кладбища-то ползти далеко». Повернулся к есаулу: «Уважить ее, что ли?» — «Можно, — говорит есаул. — Уважить можно. Отчего не уважить?» Поставили Герасима к забору и тут же, у матки на глазах, и порешили. Уважили.

— И у меня тоже, — сказал Федька. — Пришли они за батей, а он на реке под мостом сидел, ховался. А Гришка-то и говорит: «Вот он, — говорит да как развернется, да как даст ему. — Это, — говорит, — за мельницу. А за коня… — У Федьки голос дрогнул: — а за коня, — говорит, — особо…»

— Какого коня?

— У них в армию коня забрали, Бурана.

Мишка заворочался, заворчал:

— Спать надо. А они тары-бары. Угомону нет.

— И то, — сказал Сорока. — Спать надо.

Но через минуту он опять выглянул из-под бурки.

— Дома-то кто? Мать?

— Мать.

— А у меня, брат, никого. И хату спалили. Чисто. Уснули они под утро.

И только они уснули, как степь дрогнула от удара: захваченный буденновцами бронепоезд шарахнул по мосту.

Шли боевые дни.